ГЛАВА 42 Рождение сына. Владельцы Ораниенбаума и Гатчины

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 42

Рождение сына. Владельцы Ораниенбаума и Гатчины

Несравненно более значительным для нашей личной и семейной жизни явилось другое событие, происшедшее весной того же 1901 года. А именно: 19 апреля родился наш сын. Произошло это не у нас в доме, а в клинике или попросту — в квартире одной акушерки, рекомендованной лечившим нас в те годы доктором Бацевичем. Жила же эта дама очень близко от нашей квартиры на Загородном. Мне нелегко было подчиниться новым требованиям научного подхода, во мне продолжали жить известные традиционные навыки и просто предрассудки, согласно которым появление нового члена семьи должно было происходить в своей обстановке. Все же я уступил Бацевичу, и так как все сошло как нельзя лучше, то я и не раскаялся в своей уступчивости. Роды прошли довольно быстро, в несколько часов, но все же раздирающий душу крик, который я услыхал из третьей комнаты (из которой мне было запрещено выходить), исполнил меня ужасом и конфузом, ощущением какой-то вины. Когда же я, наконец, был позван, мне показали сына в виде довольно благообразного существа с очень характерным носом на крошечном личике. Этот нос был несомненным родовым признаком, но он в одинаковой степени напоминал как прадеда Кавоса, так и дедушку Кинда — отца моей жены. Назвали мы это существо Николаем, в честь деда Бенуа, но крестины состоялись только через три месяца на даче в Ораниенбауме, куда потрудился приехать венчавший нас патер Шумп.

К осени надлежало найти новую квартиру и там устроиться. Таковую мы после многих поисков и нашли в нашей родной Коломне, на углу Малой Мастерской и Офицерской, иначе говоря, на той же улице, на которой когда-то помещался киндергартен Е. А. Вертер и где по-прежнему стояла на одном конце католическая церковь св. Станислава, на другом — кирпичная эстонская церковь.

Покидая 1-ю роту, об одном можно было пожалеть, а именно о том саде, который находился в двух шагах от нас и куда ходили гулять наши девочки: это был большой, старинный, несколько запущенный сад при доме, служившем резиденцией католическому митрополиту и помещением римско-католической консистории. Этот дом, выходивший главным фасадом на Фонтанку, когда-то принадлежал знаменитому поэту и екатерининскому министру юстиции — Державину. Садовый фасад сохранил свой характерный полукруглый, украшенный круглыми пилястрами выступ и, окруженный деревьями, представлял собой характерное подобие русской усадьбы конца XVIII века. Помянутый сад не был доступен публике, но нам было нетрудно получить разрешение им пользоваться через И. М. Степанова, служившего в консистории.

Этому хорошему человеку я должен посвятить здесь несколько строк. Он был лет на пятнадцать старше меня и уже тогда, в 1901 году, у него в черных как смоль волосах и в такой же бороде начинала пробиваться седина. Однако, если Иван Михайлович уже и приближался к старости, он при первых же встречах со мной стал выражать такую жажду у меня поучиться и через меня просветиться, что это скорее я стал в себе чувствовать в отношении его какую-то почтенность. Впрочем, должен покаяться, в это первое время знакомства я бегал от него и всячески держал его на дистанции. Уж очень агрессивно выражалось это его почитание.

В этом-то державинском доме в казенной квартире и проживал милейший Иван Михайлович. В момент, когда мы с ним познакомились, это был еще совершенно сырой человек, только что вышедший из малокультурной среды, и у нас с ним сначала общего языка не находилось. Постепенно, однако, его страсть просветиться как-то растормошила мой педагогический инстинкт, и я все более стал втягиваться в отношении к нему в привычную мне роль какого-то ментора: а затем он и совершенно завоевал мою симпатию и мое уважение. Оказался он человеком, обладающим поистине золотым сердцем и, при всей своей прямо-таки детской наивности, вовсе не глупым. В дни, когда после воцарения большевиков все так ужасно растерялись и особенно растерялся как раз чиновничий мир, И. М. Степанов не только сохранил всю свою природную ровность духа и весь свой здравый смысл, но он как раз тут развернул особенно усердную деятельность, благодаря чему он спас и себя лично, и семью, и свое жилище и — свое издательство. Мало того, он это «свое издательство» как-то расширил и возвеличил!

Слова «свое издательство» я поставил в кавычки, и это вот почему. Никакого действительно своего издательства у Ивана Михайловича не было. Он как состоял чиновником в консистории, так им и остался, а когда консистория была упразднена, то он все ж сумел себя устроить при том учреждении, которое ведало не то ликвидацией, не то управлением делами, касающимися католической церкви. Но не надо думать, что он принадлежал к той особенно предосудительной категории бюрократов, которые в таких случаях старались выслужиться посредством угождения властям. Напротив, основная благожелательность или, попросту говоря, человечность Степанова делали его другом, а где требовалось, и покровителем людей, с которыми его сводила жизнь. Его контрольная деятельность при консистории привела даже к непредвиденным и, вероятно, не столь уж поощряемым свыше результатам; он преисполнился к католическому духовенству искреннего уважения и стал где только можно было всячески отстаивать его интересы, причем не обходилось и без эксплуатации его доброты со стороны некоторых лукавых интересантов среди ксендзов и патеров. Те же черты характера Степанова продолжали действовать и тогда, когда уже никаких ксендзов и патеров в Петербурге не оставалось. Он как-то прирос к державинскому дому, к своей светлой и просторной квартире в верхнем этаже правого флигеля: ее ему чудом удавалось сохранить и после полной метаморфозы всего строя российского государства.

Впрочем, вся эта служебная деятельность Ивана Михайловича была очень далека от меня, и я, вероятно, никогда не имел бы случай даже познакомиться с ним самим, если бы у этого образцового чиновника не проявилась годам к сорока какая-то вторая жизненная тема — нечто вроде двойного существования, double existence. Эта вторая тема явилась в виде издательства художественного характера. Случилось же это так потому, что, оказавшись сверх своей основной службы делопроизводителем при одном из благотворительных учреждений Красного Креста, Степанову пришла в голову счастливая мысль в видах усиления средств издавать «художественные открытые письма». Затея была из самых скромных, и, по правде говоря, носившая вначале малохудожественный характер, но тут и открылось, что у Ивана Михайловича таится в душе нечто большее, нежели те качества, которые делали из него добросовестного и дельного служаку. Он довольно скоро осознал недочеты первых своих начинаний, и это стало его мучить. Вообще, мне кажется, что особенной чертой Ивана Михайловича было то, что он умел как-то страдать, тревожиться, и когда на него находила такая душевная мука, то не только не находил себе места, но он, человек очень деликатный, был способен превратиться в несносного приставалу. Так случилось и со мной, а что из этого в конце концов получилось, тому служит наглядным свидетельством тысяча превосходно отпечатанных изображений, дающих в совокупности отличную иллюстрацию истории как русского, так и мирового искусства, массу портретов исторических деятелей, виды живописных местностей и архитектурных памятников и т. д. С течением времени Степанов, получив себе в сотрудники и помощники другого такого же чудака-чиновника, тоже постепенно перевоплотившегося в художественного энтузиаста, в лице Николая Николаевича Чернягина, перешел от открыток (не бросая заниматься и ими) к изданию художественных путеводителей по музеям, по загородным резиденциям, по историческим городам. Не прекратили они своего дружеского сотрудничества и при большевиках. Община св. Евгении Красного Креста, будучи учреждением аристократического оттенка (она состояла под председательством принцессы Евгении Ольденбургской), распалась, исчезла, но издательство продолжалось с прежним, если не с еще большим размахом, переменив только свое наименование, превратившись в «Общество любителей художественных изданий» и заручившись официальным покровительством Академии материальной культуры.

Лето 1901 года, которое мы провели, сняв дачу в Ораниенбауме (в 35 километрах от Петербурга), оказалось весьма для меня плодотворным. Дача была поместительная, лежала она в двух шагах от верхнего пруда, и если сад при этой даче и не был очень велик, то этот дефект возмещался тем, что вход в огромный дворцовый парк находился тут же — стоило только перейти через дорогу. Не более, нежели триста шагов, приводили затем к одной из достопримечательностей Ораниенбаума — к остаткам той затейливой крепостицы, которую соорудил наследник престола императрицы Елисаветы Петровны Петр Федорович, забавлявшийся здесь игрой в солдатики со своими голштинцами, а еще через сотни четыре шагов в отдалении открывался вид на Большой Дворец с его двумя кургузыми куполами на боках и со своей гигантской герцогской короной на вышке среднего корпуса. Когда-то эта корона означала принадлежность этих чертогов великолепному герцогу Ингерманландскому, бывшему пирожнику, а впоследствии первому министру государя Петра I — Александру Даниловичу князю Меншикову, теперь же под этой короной жили целых два герцога — два сына покойной великой княгини Екатерины Михайловны (праправнучки Екатерины II) — герцог Георгий Георгиевич Мекленбург-Стрелицкий и его брат Михаил Георгиевич. Несколько в стороне, прячась в чаще елей и других деревьев, ютился прелестный «Китайский дворец», в котором проживала сестра герцогов, принцесса Елена Саксен-Альтенбургская, а дорога, шедшая от Большого дворца в другом направлении, приводила к Павильону катальной горы.

Как раз около того же времени, благодаря встречам у общих знакомых, у нас завязался род дружбы с Софией Федоровной Вонлярской, младшей сестрой графини Карловой — морганатической супруги герцога Георгия Георгиевича. Благодаря ей я не только сразу получил разрешение рисовать в парке и во дворцах, но и был самым радушным образом принят в семью герцога Георгия. После первого же визита я был запросто приглашен к завтраку, и с тех пор не проходило недели, чтобы я не был зван через нарочного то к завтраку, то к обеду, то на концерт, то к пятичасовому чаю, а то и — принять участие в пикнике, совершавшемся в большой компании на многих экипажах. Тон, царивший в этом высочайшем доме, был самый непринужденный, и задавался он как самим благодушнейшим хозяином, так и Наталией Федоровной Карловой.

Некоторая характеристика герцога Георгия уже была дана мной в другом месте этих записок. Что же касается графини Карловой, то она пленила меня в разных смыслах. Начать с того, что я вполне понимал, что герцог Жоржакс мог увлечься этой лектрисой своей матушки и пожелать возвести ее до своего высокого ранга. Не будучи столь же хорошенькой, как ее младшая сестра — Марианна Мансурова (впоследствии супруга Якова Владимировича Ратькова), она все же обладала той женственной прелестью, которая иногда вполне возмещает отсутствие патентованной красоты. Довольно высокая, очень стройная, с глазами, в которых играет какая-то весело-лукавая и в то же время ласкающая искорка, с чертами лица скорее простоватыми, но милыми, Наташа Карлова вполне заслуживала быть зачисленной в разряд приятнейших особ женского пола. Но, кроме того, она была весьма неглупой женщиной, интересовалась и художеством и литературой, больше же всего — музыкой, что, вероятно, и послужило ее сближению с герцогом Георгием, который сам был отличным пианистом и с такой страстью относился к музыке, что даже завел свой собственный, знаменитый на весь Петербург квартет из четырех первоклассных, чудесно сыгравшихся виртуозов.

Злые языки говорили, что Наташа Вонлярская женила на себе герцога, этого грузного и большого человека, жившего до того под крылышком своей строгой матери, крайне целомудренного и никакого жизненного опыта не имевшего. Но, насколько мне удалось изучить характер графини Карловой, это едва ли было так. Что получить разрешение матери было нелегко Жоржаксу, это вероятно. Великая княгиня Екатерина Михайловна была дама строгая, очень знавшая себе и своему рангу цену, очень следившая за соблюдением своих прерогатив. Но победили ее не интриги нетитулованной и бедной втируши, а упорство подлинной любви. Наталия Федоровна всем сердцем (и даже против своей воли) полюбила «своего принца», со своей же стороны принц нашел в ней свой идеал — то самое, что было нужно его душе, в чем он почуял всю полноту жизненного счастья. И эта взаимная любовь дала обоим энергию и силу преодолеть все препятствия. Выйдя замуж и получив титул графини, Наталия Федоровна осталась сама собой и не выказывала ни в чем какой-либо фанаберии.

Положение ее первые годы было несколько щекотливым: она не была принята ко двору, она чувствовала все недоброжелательство, с которым относились к ней почти все члены царской семьи, а вслед за ними и большинство аристократии, но она до того ушла в свою семью, в воспитание своих детей и в заботы об обожаемом муже, что ей горя было мало. Она продолжала идти той же стезей твердой, спокойной поступью и постепенно покорила все сердца. Она даже, при всей своей скромности, приобрела известную популярность. Будущее, казалось, должно было оставаться озаренным столь же мягким ровным светом, но жестокая судьба решила иначе — Георгий Георгиевич в полном цвете лет неожиданно для всех скончался, и Наталия Федоровна осталась до конца дней своих безутешной вдовой. Кончила же она жизнь в эмиграции, где я ее уже не видел, так как она жила где-то на юге Франции, а я поселился в Париже. Не видался я в эмиграции и с той из сестер Вонлярских, с которой и я, и моя жена наиболее сблизились, — с помянутой Софией Федоровной, так и оставшейся в девицах.

Однако, как ни милы и приятны были хозяева Ораниенбаума, все же еще большую прелесть для меня представляла самая та «декорация», в которой протекала их жизнь. Моему историческому чувству как-то особенно льстило, когда, сидя в маленькой комнатке дворца, служившей гостиной графине Карловой (то была единственная комната, сохранившая лепные украшения рококо времени Елисаветы Петровны), я как бы дышал тем же воздухом, которым дышала прежняя (и самая знаменитая) хозяйка Ораниенбаумского дворца — Екатерина. Здесь она томилась и лила горькие слезы обиды, здесь же отдыхала после своих охотничьих прогулок, здесь читала любимых авторов и, наконец, здесь она находила, в своей покинутости, утешение в обществе молодых людей, менее грубых и диких, нежели те, кого к себе приблизил ее недостойный супруг.

Совершенно заполонила меня Катальная Гора, точнее, тот обнесенный колоннадой высокий павильон, от которого когда-то тянулся на много саженей деревянный скат самой горы. Мой отец помнил, как ребенком в 1820-х годах он бродил по полуразрушенным, с тех пор совершенно исчезнувшим галереям, тянувшимся по обе стороны этой катальной горки. Но вот павильон с его вытянутым куполом и развевающимся по ветру флагом, на котором был представлен герб Мекленбурга (бычья голова), все еще стоял, и что особенно удивительно, стоит до сих пор. Внутри павильона хорошо сохранившаяся декорировка свидетельствовала о творческом гении строителя всей этой затеи: архитектора Ринальди. Средний зал был сплошь расписан, включая купольный плафон, в технике фрески, братьями Бароцци, а над каждой из трех дверей было по овальной картине, в которых Стефано Торелли на итальянский лад соперничал с Буше. Наконец, в одном из боковых кабинетов, стены которого напоминали малиновое и фисташковое мороженое, лепились прихотливые разводы, а среди них резвые обезьянки поддерживали подставки для когда-то здесь красовавшихся групп мейсенского фарфора, изображавших все божества Олимпа. Сколько часов я провел здесь в полном одиночестве, пробуя акварелью и пастелью передать игру красок и солнечного света, вливавшегося через большие окна. Я, кроме того, мечтал создать картину того, что когда-то здесь происходило; мне чудились смехи развеселых молодых шалунов и шалуний, визги дам, которых в особых колясочках толчком спускали с горы. Главное же оживление молодого общества шло от той, которая всего два-три года до того воссела на престол российских государей, которая была все еще опьянена своей сказочной судьбой и своей страстью к красавцу-богатырю Григорию Григорьевичу Орлову.

Наиболее изящным из сооружений, восходивших к той же эпохе, когда Екатерина еще любила свой Ораниенбаум, был сохранившийся до наших дней и нисколько не пострадавший Китайский дворец. Это совершенно единственный в своем роде архитектурный памятник, в сооружении и украшении которого участвовали те же Ринальди, Бароцци и Торелли. К наибольшим диковинам этого дворца принадлежит длинная зала, стены которой заделаны деревянными панно в китайском вкусе, а в потолке протянут большой продолговатый плафон, приписывавшийся Девельи и изображающий какую-то китайскую церемонию. Вообще же только этот очень просторный биллиардный зал оправдывал наименование «Китайский дворец», приданное всему одноэтажному зданию. Согласно преданию, именно эту прохладную, темноватую (из-за обшивки стен и густых драпировок на окнах) комнату особенно любила Екатерина, и ее же избрала себе обычным пребыванием принцесса Елена — единственная дочь великой княгини Екатерины Михайловны, сестра помянутых герцогов Мекленбургских. Я помнил ее еще совсем молодой, теперь же это была дама лет сорока пяти, несколько отяжелевшая, с классически правильными, но малопривлекательными чертами лица. Несколько лет до того и тогда уже, когда она рисковала быть навсегда зачисленной в разряд старых невест, — она вышла замуж за уже совершенно седовласого принца Саксен-Альтенбургского, но брак этот был чисто «резонным»: муж продолжал жить почти безвыездно за границей, поручив наблюдение за воспитанием своих дочерей от первого брака Елене Георгиевне.

Что именно принцессе Елене досталась такая жемчужина, как Китайский дворец, можно почитать за особое счастье. Обладая такой же чисто немецкой страстью к порядку, как ее брат Михаил Георгиевич, она все же имела и достаточный исторический пиетет, чтобы отказаться вносить, под предлогом реставрации, какое-либо усовершенствование и переделки в порученном ее ведению художественном перворазрядном памятнике. Содержала она дворец и всю примыкающую к нему часть парка в удивительном порядке, однако ничего нигде не восстанавливала и не добавляла, а на всякие представления своего архитектора господина Марфельда она неизменно отвечала: «Так было при мама?, так пусть и остается».

Лицо принцессы часто портила какая-то кислая усмешка; возможно, что то был отблеск тех милостивых улыбок, которыми дарила ее бабка великая княгиня Елена Павловна, а то и несравненно более знаменитая прапрабабушка — Екатерина II. Такой именно усмешкой реагировала принцесса и на мое обращение к ней с просьбой разрешить мне увековечить в моих «Сокровищах» ее прелестный дворец, и уже я успел подумать, что просьба моя отклонена, как тут же принцесса согласилась и объявила, что могу начать свою работу хоть на следующий день после того, что она покинет на часть лета Ораниенбаум, а что до того — она будет всегда рада меня видеть у себя. Вообще под наружностью не очень приветливой в ней крылось неожиданное большое доброжелательство. Лучше изучив ее со временем, я понял, что вся ее брезгливая надменность была напускная и, по всей вероятности, скрывала непреодолимую стеснительность. Пожалуй, это она требовала от собеседника известного ободрения! Зато когда такое ободрение получалось, то беседа с ней теряла всякую принужденность, и она была даже не прочь изливаться, переходя от тем исторически-политических (в ее отношении к русскому строю звучал слегка тот уклон к либерализму, который слышался и в речах великого князя Николая Михайловича) к темам художественным и, особенно, к музыке. Ведь в качестве музыкальной одаренности она не уступала брату Георгию, но ее главная сила была пение, а ее любимый автор — И. С. Бах. Обладая прекрасным, полнозвучным, сочным голосом и отлично владея им, она могла бы занять первенствующее место среди певиц — исполнительниц Баха, но ранг и природное смущение не допускали того. Тем не менее, ободряемая поклонниками, она изредка преодолевала свою робость перед публичным выступлением и давала в своем грандиозном Каменноостровском дворце концерты, в которых наиболее ценной участницей была она сама в своем излюбленном строгом репертуаре.

Я охотно бывал у принцессы Альтенбургской как в Ораниенбауме, так и в Петербурге, то приглашенный на чашку чая, то на завтрак, то на обед. Особенно памятными остаются для меня те обеды, которые происходили у нее в Китайском дворце и на которых я разделял эту честь с двумя самыми значительными дипломатами довоенной эпохи — с германским послом графом Пурталесом и с австрийским послом графом Берхтхольдом. Первый был человек пожилой, невысокого роста и державшийся несколько криво; у него был странный, чрезмерно высокий и несколько заостренный череп. Он был изысканно и даже преувеличенно любезен, говорил очень тихо, медленно, с какой-то странной осторожностью, точно опасаясь сделать какую-нибудь непоправимую оплошность и точно извиняясь, что вот он позволяет себе иметь такое или иное мнение. Напротив, Берхтхольд был мужчина во цвете лет, высокого роста, он держался необычайно прямо, горделиво неся свою красивую голову блондина. Говорил он уверенно, любил сентенции, а анекдоты рассказывал мастерски и всегда кстати. Графа Пурталеса хотелось приободрить (как и принцессу) и за него становилось подчас неловко. Берхтхольд, разумеется, ни в каком приободрении не нуждался; он имел вид человека, привыкшего повелевать и распоряжаться. К сожалению, я забыл, о чем говорилось на этих обедах (их было три и они происходили летом 1909 года, когда мы снова жили в Ораниенбауме), но, думается мне, что то было нечто едва ли возвышающееся над обычной светской болтовней и едва ли обсуждались мало-мальски важные и значительные вопросы. Кстати сказать, беседа, несмотря на то, что за столом сидело два немца и одна немка, шла по-французски. С пруссаком графом Пурталесом у принцессы были отношения более простые, он даже бывал приглашаем на пикники, и в этих случаях бывал прямо-таки трогательно мил, шутил с юными принцессами Альтенбургскими, с «девочками Карловыми» и усердствовал во время веселых угощений на траве. Падкий до всякого декорума, мне особенно нравилось в ораниенбаумских обедах у принцессы то, что они происходили в прелестной круглой средней зале дворца под чудесным плафоном Тьеполо, на который я то и дело взглядывал, нравилось мне и то, что прислуживали лакеи в изящных ливреях иностранного покроя с аксельбантами у плеча.

Из всех загородных резиденций, которые я посетил в то лето, наиболее глубокое впечатление произвела на меня Гатчина, с которой я только тогда познакомился, так как вообще Гатчинский замок не был доступен публике; теперь же, благодаря моему официальному положению, двери его были для меня раскрыты. О Гатчине ходили всякие легенды, завешанные как жуткой эпохой Павла I, так и тех дней, когда там в странном одиночестве прятался со своей семьей император Александр III. Кроме того, А. И. Сомов говаривал, что Гатчина битком набита картинами, служа каким-то складочным местом для всего того, что не нашло себе места в Эрмитаже. Сомов неоднократно делал представления о желательности передачи особенно выдающихся из этих произведений в Петербургский музей, однако на все эти представления со стороны вдовствующей государыни следовал один и тот же ответ. Она ревниво оберегала то, что в ее глазах имело не столько историко-художественное значение, сколько служило напоминанием о тех тревожных, часто мучительных годах, которые она прожила с боготворимым ею супругом.

Больше всего из всего тогда виденного в Гатчине (это первое обозрение замка длилось пять или шесть часов) поразил меня портрет Павла Петровича в образе мальтийского гроссмейстера. Этот страшный, очень большой портрет, служащий наглядным свидетельством умопомрачения монарха, был тогда запрятан подальше от членов царской семьи, в крошечную проходную комнату Арсенального каре, но господин Смирнов, водивший меня тогда по дворцу, пожелал меня специально удивить. У него был ключ от этой комнатки, и вот, когда он этим ключом открыл дверь и безумный Павел с какой-то театральной, точно из жести вырезанной короной, надетой набекрень, предстал предо мной и обдал меня откуда-то сверху своим олимпийским взором, я буквально обмер. И тут же решил, что воспроизведу, раньше чем что-либо иное, именно этот портрет, писанный Тончи и стоящий один целого исторического исследования.

Впрочем, гатчинский замок весь в целом говорит о Павле, хотя он и был сооружен для фаворита его матери. Особенно остро ощущалось присутствие Павла в тех комнатах, в которых главным образом он и проводил время, почти не пользуясь роскошными апартаментами бельэтажа. Переступая через порог в первую из этого ряда небольших комнат нижнего этажа, мне показалось, что я так прямо и перенесся на целый век назад. Все здесь продолжало быть таким, каким это видели глаза безумного царя; оставался нетронутым весь этот быт — солдафонский и все же царственный, жуткий и все же в какой-то степени уютный. Вот малый тронный зал — с золоченым креслом середины XVIII века на низком помосте под балдахином; за креслом, во всю высоту комнаты — портрет скачущего на коне прадеда Павла — Великого Петра, писанный Жувене; между окнами на золоченом подзеркальнике рокайль — мраморный бюст Генриха IV; одна из дверей завешена французским тканым ковром. Рядом комната с круглой белой фаянсовой печью в углу, имеющей подобие храма, уставленного ионической колоннадой; на одной из стен картина, изображающая травлю оленя на большом канале в Шантильи, — воспоминание о тех празднествах, коими было ознаменовано посещение принца Конде русской великокняжеской четой, путешествовавшей под именем графов Северных. Рядом — темноватая столовая или актикамера, где, дрожа от страха, прижимая к бедру колоссальную треуголку и стараясь не слишком стучать сапожищами, стоя дожидались своей очереди попасть под распечку и услыхать пронзительный гневный голос императора провинившиеся или ни в чем неповинные офицеры. Но интереснее всего последняя комната у одной из угловых башен. Спальня-кабинет отапливалась кургузой кубической фаянсовой печью, украшенной вверху точно небрежно туда брошенными трофеями; по стенам в несколько рядов висели картины, среди которых два овальных портрета опять-таки Генриха IV и его верного министра Сюлли, а также крошечная картинка Ватто, изображающая итальянских комедиантов. Как раз под ней за невысокой дырявой ширмой — кровать — та самая, на которую 11 марта 1801 года. собирался лечь, но едва ли лег, Павел Петрович, так как в эту минуту уже проникли к нему убийцы. Жалкая эта походная кровать видела ужаснейший исторический момент, когда повелитель величайшего на свете государства валялся у ног одного из маскированных заговорщиков и, принимая его за родного сына, взывал: «Пощадите, государь, пощадите, ваше величество!» Тут же на стуле был повешен зеленый с красными обшлагами мундир, стоят непомерные ботфорты и прислонена трость-дубинушка. Все эти реликвии были сразу после убийства доставлены по распоряжению овдовевшей императрицы Марии Федоровны из Михайловского замка в Гатчину и там сложены в том самом порядке, в каком эти вещи находились при ее супруге. В башенной же боковушке-фонарике на подоконнике лежала на куске алого штофа с нашитым на нее крестом толстая, сильно потертая книга — это Священное Писание, которое любил здесь, в одиночестве, читать Павел, а сопровождавший нас камер-лакей шепотом прибавил: «Его величество покойный государь тоже кажинный день сюда заходил и вот по этой самой книге изволили молиться». Живо припомнились тогда обе эти личности, между собой столь мало схожие, но обе носившие царский венец, обе мучительно сознававшие и свою ответственность, и свое трагическое бессилие сделать нечто такое, что действительно и навсегда было бы спасением их отечества. Здесь в тяжелые минуты и тот царь с помутившимся рассудком, и этот еще так недавно правивший государь должны были прибегать к Господу с мольбой их научить, просветить или удалить от них горькую чашу.