ГЛАВА 4 Флоренция — Падуя — Венеция — Вена — Варшава

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 4

Флоренция — Падуя — Венеция — Вена — Варшава

Наконец мы во Флоренции! По фотографиям, гравюрам, по описаниям в книгах и по рассказам я успел изучить чудесный город задолго до того, что в нем побывал, но сколько еще тут, на месте, оказалось неожиданного и прекраснейшего! Самое это сочетание чего-то очень строгого, почти мрачного, с чем-то необычайно ласковым — уже одно это сразу пленило.

Стояли осенние, довольно темные дни; в своем номере гостиницы мы мерзли. Но все же, несмотря на это и на то, что у нас во Флоренции не чувствовать, как дома. Стоило выйти на улицу Calzaioli, на которую глядели окна нашего жилища, как особая атмосфера какой-то домашности нас окутывала и не покидала нигде: ни в музеях, ни в церквах, ни в ресторане. Правда, эта домашность была на улице несколько шумливого сорта — особенно к вечеру на площади Синьории, где стоял неугомонный крик продавцов газет и спичек, однако эта толкучка нас уже здесь не коробила — очевидно, мы за три недели успели привыкнуть к таким формам южной экспансивности. Впрочем, здесь, во Флоренции, самая экспансивность носит более смягченный, более тактичный характер.

Описывать все, что мы видели и чем наслаждались во Флоренции, этой святыне искусства, не имеет смысла. Прекрасного, первоклассного в этом городе, в котором творческий гений Италии в течение трех веков (с XIV по XVI) горел самым ярким пламенем, слишком много. Упомяну же я только то, что нас поразило своей неожиданностью и что особенно в то же время тронуло.

И вот, как странно: нас больше всего поразила не какая-либо картина или скульптура итальянского художника, а произведение до тех пор нам даже в воспроизведениях неизвестного нидерландца. Я говорю о том грандиозном триптихе, который носит имя Портинари и который был исполнен в Брюгге по заказу семьи Портинари мастером Гуго ван дер Гусом. В 1894 году этот шедевр из шедевров все еще находился в том же госпитале, для которого он был написан около 1470 года, и возможно, что именно то, что мы так неожиданно увидали этот шедевр в той длинной палате, куда нас провел сторож, повлияло на силу впечатления. Но можно ли в нескольких словах дать хотя бы отдаленное представление о том, что это за красота, какое сосредоточенно скорбное настроение царит в центральной картине, изображающей Рождество Спасителя? Бледная, болезненная девушка тихо молится, стоя на коленях перед только что рожденным младенцем, и тут же грубые, полудикие, но чистосердечно-умиленные пастухи преклоняются перед тем, кто явился на свет для их спасения, для спасения всего человечества, и который теперь в жалкой наготе, беспомощный лежит на горстке соломы, посреди открытой на все стороны развалины. Кроме пастухов, собрались, слетелись сюда и ангелы. Они двух разрядов: одни облачены в тяжелые роскошные ризы, другие в длинных белых и голубых хитонах. К этому обожанию младенца присоединились и изображенные на боковых створках складня заказчики — вся семья Портинари — муж, жена и трое детей: два мальчика и одна девочка. Все эти и реальные и мистические персонажи объединены глубоким благочестием.

Другой для нас неожиданностью (повторяю, неожиданность действует всегда сильнее) была флорентийская скульптура — главным образом то, что сгруппировано в музее Барджелло, но и все то, что разбросано по всем церквам или стоит прямо на площадях, на улице — как-то «Юдифь» Донателло, статуи в нишах Ор Сан Микеле, как «Давид» Микеланджело (оригинал был уже перенесен в музей, но еще недавно он стоял, овеянный всеми ветрами, у входа в Синьорию), как бронзовые фонтаны, как конные монументы Джованни ди Болонья и Франкавиллы, как «Персей» Челлини. Нашим восторгам именно в Барджелло не было предела. Все эти бюсты, дышащие жизнью, в то же время являются верхом стильной выдержанности и пластического мастерства. Эти аристократы, ученые, политические деятели, почтенные матроны и поэтичные девушки, истлевшие пятьсот лет назад, благодаря магии Донателло, Дезидерио, Росселино, Мино продолжают жить, и начинает казаться, что сам был знаком с ними, слышал их голос, их смех… В то же время в этих скульптурных портретах нет и тени вульгарности. Каждый бюст представляет собой образец художественного благородства, а иногда и величия, иногда благочестия. Эта флорентийская скульптурная портретистика — целый мир, разнообразный, как живой мир.

И еще чудесной неожиданностью были для нас во Флоренции фрески Беноццо Гоццоли в домашней капелле дворца Медичи (Palazzo Riccardi). Эта капелла — довольно темная комната с одним выходящим во двор окном. Даже в солнечные дни некоторые части ее стенописи тонут во мраке. Очевидно, что расчет был на свечи, зажигавшиеся у алтаря.

Теперь этому дефекту пособили проведением электричества, и каждый угол освещается так, что различаешь и малейшую подробность. Но в 1894 году прибегали к более первобытному способу: у окна стояло большое зеркало (точнее, лист белой полированной жести), водруженное на штатив, и сторож поворачивал это зеркало, освещая рефлексом то одну часть фресок, то другую. Это было не очень удобно для изучения самой живописи, зато получалось нечто детски-сказочное, что отлично вязалось с той сказкой, что рассказана здесь блестящим учеником Беато Анджелико и представляет славословящих ангелов и поезд трех царей-магов, отправляющихся на поклонение младенцу Христу. Чудесно выплывающие из мрака, благодаря отраженному свету, куски процессии, затем вновь погружавшиеся во мрак, напоминали представления волшебного фонаря. Да и впечатление того, что эти всадники в роскошнейших одеждах, эти пажи, воины, слуги, сокольничьи, царедворцы и прочая свита движутся, медленно подвигаются к цели, получалось благодаря такой смене одного образа другим.

О других флорентийских впечатлениях я умолчу. Их было слишком много, и они были таковы, какими я и ожидал, что они будут, к каким я готовился. Впрочем, многое оказалось еще лучше, чем то, что ожидалось. К совершенно выпадающим из ряда впечатлениям принадлежат: «Рождение Венеры» и «Весна» Сандро Боттичелли, «Поклонение волхвов» Джентиле да Фабиано, «Видение св. Бернарду» Филиппино Липпи церкви Badia, бронзовые двери Баптистерия Андреа Пизано и Лоренцо Гиберти, фреска Перуджино в Santa Maddalena de Pazzi, фрески Беато Анджелико в монастыре Сан Марко, скульптуры обоих Роббиа, мозаики в куполе Баптистерия, архизнаменитые фрески Гирландайо в абсиде церкви Santa Maria Novella; чудесные фигуры полководцев и сивилл Андреа дель Кастаньо в Santa Appollonia и т. д.

Мы были слишком насыщены художественными впечатлениями во Флоренции, чтобы совершить поездку по другим городам Тосканы или чтоб по дороге в Венецию остановиться еще в Болонье или в Ферраре. Но Падую я не мог миновать: мы посвятили ей целых два дня и изучили этот замечательный город довольно подробно.

Ограничусь и здесь тем, что особенно меня поразило в Падуе. На одном из первых мест окажется Palazzo della Ragione — именно внутренность этого городского дома — одного из наименее популярных, однако и наиболее интересных памятников Средневековья. Колоссальный зал занимает всю длину верхнего этажа этого здания и представляет собой как бы внутренность опрокинутого килем вверх корабля. Стены сплошь покрыты живописью начала XV века — аллегорическими фигурами на темном фоне, имеющими отношение к астрологии. Некоторая их уродливость сообщает всему особенную, довольно жуткую ноту. Эта нота подчеркивается еще тем, что посреди салона стоит исполинской величины деревянный конь, имеющий вид, что он выступает навстречу посетителю. Считалось, что это произведение Донателло и что эта скульптура послужила великому мастеру моделью для чудесного монумента кондотьеру Гаттамелате, воздвигнутого близ базилики св. Антония. Однако, по другим догадкам, конь в салоне имеет более курьезное прошлое: будто он служил в каком-то театральном действе в качестве того коня, что был построен хитроумными греками и втащен, себе на погибель, троянцами внутрь своего города.

В целом от Падуи осталось у меня впечатление чего-то сурового, жесткого, кованого из меди и бронзы; и это впечатление достигало особой остроты как во фресках Мантеньи в Эремитани, так и в том ансамбле, который был предназначен для украшения главного алтаря «Санто» и который является одним из самых мощных произведений гения Донателло. В 1894 г. этот бронзовый алтарь был выставлен в разобранном виде (он состоит из барельефов, представляющих многолюдные сцены «чудес» св. Антония, из отдельных статуэток и из весьма своеобразной мадонны) и находился не на предназначенном месте, а показывался в отдельном помещении Opera del Santo. Фрески же Мантеньи в отдельной капелле при монастырской церкви (ныне варварски уничтоженные бомбами) были посвящены (приходится теперь сказать «были») истории апостола Иакова и святого великана Христофора. В этих стенных картинах с особой силой воскрес дух древнего Рима. Как раз дни создания этих циклов были отмечены особым увлечением раскопками классической древности, и молодой Мантенья страстно воспринимал ту далекую красоту, что чудом уцелела под землей в течение почти целого тысячелетия. Но не ласка и нежность древней Эллады, не мир Киприды и Эрота привлекал художника, а мир Марса, мир римского величия, мир торжественных викторий. Он и действующих лиц христианских преданий одел как римских патрициев или заковал в вычурные доспехи, окружив эти фигуры мраморными колоннадами и аркадами, роскошно разукрашенными. И эти фрески в церкви Эремитани, на которых представлено, как апостол Иаков стоит на судбище перед проконсулом, или как палач отсекает святому голову, не вызывают какого-либо умиления, а говорят о жестокой военной мощи, о неумолимой строгости. В то же время в них все полно царственного великолепия. Нет в них и намека на христианские идеалы, это абсолютный контраст с умиленностью Беато Анджелико, с болезненно-хрупкой грацией Сандро, с детской сказочностью Беноццо Гоццоли.

Нечто общее по духу содержат и фрески Джотто, которыми сплошь разукрашены стены и потолок капеллы della Arena. Это тоже нечто очень суровое. Но в этих фресках, предшествующих более чем на сто лет фресками Мантеньи, нет нарочитых античных реминисценций. Правда, действующие в бесчисленных сценах лица одеты в какие-то хламиды и тоги, но это не одежды, в которые издавна было принято одевать священные персонажи: на костюмную часть здесь не обращаешь ни малейшего внимания. Зато ни в чем Джотто не оправдывает в такой степени свое значение началоположника новой живописи, покончившей с условностью Византии, как именно в этом «Евангелии в картинах». Здесь во всем веет дух творческой свободы, личный подход к задаче, желание выразиться как можно нагляднее и патетичнее. В целом это какая-то мистерия, в которой трагедия Христа разыграна с небывалой до тех пор ясностью и убедительностью.

И вот мы в Венеции, в этом чудо-городе. Ничто не сравнится с тем чувством, которое испытываешь, когда, покинув дымный поезд и выйдя из вокзала, впервые садишься в гондолу, а перед глазами высится несуразно вытянутый зеленый купол церкви San Simeone Piccolo.

Удивительно действуют зыбкость и валкость той черной лодки, на кожаные подушки которой усаживаешься при любезной помощи гондольера и древнего старичка с багром. Таких старичков с багром встречаешь затем всюду, где имеется перевоз через канал или там, где вообще толпятся гондолы, — это характерные персонажи всего венецианского спектакля.

Странно сразу действует в Венеции тишина и бесшумность, и в этом есть что-то удивительно успокаивающее. Даже предложения услуг делаются с особой дискретностью… Не спеша носильщики уложили наши довольно многочисленные чемоданы, и вот мы уже плывем, сначала мимо не очень казистых построек, мимо барочной церкви Скальцо (в которой тогда еще развертывался божественный плафон Тьеполо, погубленный в первую мировую войну), а там, после мягкого поворота, появляются один за другим чудесные мраморные дворцы, из которых иные мне кажутся старинными знакомыми. Вот Labia, вот Vendramin Callergi, вот Ca’d’Oro, вот и родной мост Риальто. У грандиозного почерневшего мраморного палаццо Гримани гондольер сворачивает в боковой, узкий и темный канал. То и дело теперь подплываешь под небольшие мосты, по которым тянутся в том и другом направлении вереницы прохожих; шаги их отчетливо слышатся в общей тишине. Это тоже мне представляется чем-то родным… И еще каким-то воспоминанием представляется мне крик «поппэ!», которым гондольер дает о себе знать, подплывая к какому-либо повороту или к перекрестку. И до чего же все красиво (наша гондола была открытая и стоял чудный, светлый «не по сезону» теплый вечер).

Я в Венеции! Я со своей возлюбленной Атей — в Венеции! Атя четыре года назад уже побывала здесь, но то было в обществе своей сестры и в атмосфере какого-то взбалмошного пикника. Теперь же по ее сияющему лицу я вижу, до чего она сознательно все воспринимает, до чего в унисон бьются от восторга наши сердца…

Остановились мы по рекомендации наших родных в antico Albergo Cavaletto, стоящем на берегу небольшой водяной площади как бы в кулисах самой Пьяццы Сан Марко. Как только наши вещи были внесены в номер, так мы, ничего не распаковав, побежали на эту площадь. В тот наш первый венецианский вечер зрелище этой площади выдалось особенно прелестным и великолепным. Ноябрьское солнце уже закатилось, и лишь отблеск его догорал в ажурных, украшенных по краю, закругленных тимпанах, кое-где зажигая золотые искры на мозаиках. Весь низ базилики уже тонул в голубоватом полумраке, а рядом такая прямая, такая массивная Кампанила выделялась более темной массой, уходя острием своим в небо… Через несколько минут все померкло, потухли последние искры, зато стали зажигаться всюду огни под аркадами в магазинах и в кофейнях, а самая площадь осветилась бесчисленными фонарями. И тотчас же она стала заполняться гуляющими, говором сотен людей и шарканьем их шагов по каменным плитам. Однако и в этих шумах сказывалась опять та же деликатность и дискретность, какая-то общая благовоспитанность. В этой громадной зале под открытым небом даже люди грубые должны получать хорошие манеры. Венецианцы и изъясняются, и жестикулируют, и ступают иначе, нежели жители других, «более реальных» городов. И это без малейшего принуждения, без острастки. Нарядные и чистенькие, как куколки, карабинеры в своих черных с красным мундирах, в своих кокетливых треуголках, как будто вовсе не несут какой-либо полицейской службы, а разгуливают парочками в качестве пикантного декоративного добавления к остальному. У них тоже удивительно благородный и благовоспитанный вид, это настоящие юноши из хорошей семьи, служащие другим примером хорошего тона. Назойливого гомона, как в других городах Италии, в Венеции нет; даже на ее главном публичном торжище не слыхать каких-либо резких криков. Газетчики предлагают свои «Согпеге» и «Tribuna», продавцы спичек свои cerini, лотерейные лавочки свои билеты, а продавцы caramel свои нанизанные на палочки засахаренные черносливы или миндали, но все это делается в камерных тонах. Впрочем, здесь и не приходится что-либо перекрикивать: ведь в Венеции нет грохота повозок или гудения конок и трамваев. Piazza вообще не улица, а одна общая гостиная, и все здесь у себя дома.

К сожалению, на следующее же утро время года дало себя почувствовать с довольно жестокой стороны. Пошел снег, отчего получилась не одна мокрота, но и слякоть; в то же время стало сыро и холодно. Нас это скорее потешало. Венеция отложила свой праздничный наряд, в котором она еще предстала накануне, и теперь явила себя в каком-то будничном, домашнем виде — запросто! Для более интимного знакомства так, пожалуй, было и лучше. Это напоминало Россию, Петербург.

Мы знали, что в Венеции проживает близкий приятель моего брата Леонтия, очень известный в те времена русский художник К. П. Степанов, однако я не слишком горел к встрече с ним, опасаясь, как бы этот русский знакомый не испортил нам венецианского настроения. Но вот, вбегая как-то по ступеням мостика где-то около San Moise, я нос к носу встречаюсь с другим русским художником — с А. А. Карелиным. Откровенно говоря, я и ему не обрадовался, я не очень доверял вечному энтузиазму Андрея Андреевича и его никчемному прожектерству. Но в те декабрьские сумерки, под медленно падающими хлопьями снега, на ступенях венецианского мостика эта удивительная расейская образина, представшая предо мной в развевающемся плаще, под широкополой, «чисто художественной» шляпой, показалась мне фантастичной, а всякая фантастика в те времена пленяла меня в сильнейшей степени. Поэтому я не подумал от него улизнуть, а отдался в руки судьбы. И вот оказалось, что Степанов, с которым Карелин видается ежедневно, уже предупрежден из Петербурга о нашем прибытии, что он нас ждет и даже тревожится, почему нас все еще нет. Тут же мы сели в гондолу и поплыли вниз по Канале Гранде к тому несколько запущенному палаццо, рядом с великолепным Palazzo Pezaro, в котором поселился Клавдий Петрович со своей семьей.

Степанов встретил меня как родного и стал даже требовать, чтобы мы к ним перебрались, когда же я решительно отказался, то он настоял, чтобы мы по крайней мере к ним приходили обедать, обещая нас кормить самыми отборными и притом чисто венецианскими блюдами. Последнее показалось уж слишком соблазнительным, так как у Клавдия Петровича быта заслуженная репутация изысканного гастронома и превосходного повара. Сколько раз я его видел у Леонтия или у бабушки Кавос с бумажным колпаком на голове и повязанного белым фартуком, когда он священнодействовал в кухне, готовя на разные лады макароны или ризотто…

Весьма приятное впечатление произвело на меня другое венецианское знакомство. У меня было письмо к сыну знаменитого испанского художника Фортуни. Все русские художники бредили Фортуни, говорили о нем как о предельном достижении в живописном мастерстве. Я надеялся, что на дому у сына я смогу познакомиться с некоторыми из этих чудес. Однако я медлил использовать рекомендацию, так как вообще ненавидел навязываться и знакомиться с людьми, которым вовсе нет до меня дела. Лишь когда осталось всего два дня до нашего отъезда, угрызения совести заставили меня преодолеть стеснительность, и я отправился к молодому Мариано, жившему с матерью тоже на Большом канале, где-то недалеко от церкви Салуте. Ничего, кроме каких-то поскребышек, бойко писаных маленьких этюдиков знаменитого Фортуни, я там не нашел, зато весь двухэтажный домик, да и сам хозяин мне чрезвычайно понравились. Последний оказался одних лет со мной и даже слегка походил на меня лицом и статурой. Как будто и я пришелся ему по вкусу, по крайней мере, расставаясь после двухчасовой беседы, мы чуть не клялись в вечной дружбе, что должно было выразиться в частой и содержательной переписке. Увы, ни я, ни он своего обещания не сдержали. Единственное письмо, которое я написал Мариано, было то, в котором я ему рекомендовал Сережу Дягилева, когда тот через год отправился в свое большое европейское странствие (сказать кстати, знакомство с Фортуни очень пригодилось Сереже, ибо Мариано с большим толком пилотировал его по Венеции, ставшей впоследствии любимым местопребыванием моего друга), единственным же письмом Мариано ко мне было то, которое он написал сорок лет спустя, когда мы оба превратились в стариков. Несколько раз, впрочем, мы с ним встречались, и каждый раз не обходилось без новых заверений во взаимной симпатии.

Я жалею, что из моей дружбы с Фортуни ничего не вышло. В нем, особенно в те давние годы, была масса прелести. Под оболочкой, несколько тяжелой и вялой, он таил страстное горение к искусству, что выражалось и в его художественном творчестве. К сожалению, он не унаследовал от отца, память которого свято чтил, ни изумительной ловкости кисти, ни дара искрящихся красок. Именно последнему дару Фортуни-отец был обязан своим мировым успехом. Репин, а позже Врубель, завидовали его неподражаемому мастерству. Фортуни же сын, который мог бы унаследовать талант не только отца, но и со стороны матери, ибо он был внуком другого прославленного испанца — Мадрацо, если и был полон гордых намерений, если его и тянуло к самым высоким задачам, то получалось у него лишь нечто вроде не очень блестящего любительства. Как многие другие дилетанты, и он обращал особое внимание на вопросы техники, на угадывание тайн старых мастеров; следовало-де найти секрет, каким способом создавали свои шедевры Тициан и Тинторетто, и тогда он сам станет подобен им. В смысле же сюжетов, он находил их тогда в обожаемых операх Вагнера. Несколько таких композиций, навеянных «Парсифалем», он мне показал; однако при всей возникшей сразу симпатии к автору, при всем желании, чтобы эти вещи мне понравились, они оставили меня холодным. Краски были цветисты, он писал темперой собственного изготовления по рецепту, вычитанному в старинном руководстве, но между этими композициями, носившими, несмотря на свой крупный размер, характер иллюстраций, и тем, к чему он стремился, лежала непреодолима пропасть. Я убежден, что в последующие годы Мариано и сам в себе, как в живописце, разочаровался; возможно, что это и направило его на театр и на фабрикацию в широком масштабе имитаций старинных роскошных материй.

Описывать свои впечатления от всех художественных сокровищ Венеции, полученные в то первое посещение ее, я не стану, тем более, что в большинстве случаев мне теперь трудно отделить то, что я тогда испытал, от того, что я испытал в последующие многочисленные посещения мои волшебного города. Скажу только, что особенно поразила и пленила меня красочная красота внутренности собора св. Марка, красота красок и живописи в картинах и плафонах Тинторетто и Паоло Веронезе во Дворце Дожей, и опять то красочное песнопение, что представляет собой картина первого — «Чудо св. Марка» в Академии. Глубоко тронула нас тогда же «Мадонна» Джованни Беллини в сакристии церкви Фрари, и в какую-то сказочную страну нас увели циклы картин Карпаччо в Академии и в церковке San Giorgio dei Grechi. На какой-то особенно радостно-торжественный лад настроили нас фрески Тьеполо в плафоне церкви Скальци и в зале дворца Лабиа, совершенно же опьянил нас восторг от всей архитектуры и от всего орнаментного убора мраморной церкви Santa Maria dei Miracoli. A впрочем, дальнейшее перечисление бессмысленно, и я его прекращаю.

Прожили мы в Венеции две с половиной недели и прожили бы дольше, но надлежало исполнить обещание вернуться к русскому Рождеству, а по дороге заехать в Вену, где нас ждал Бирле, и в Варшаву — к брату Николаю. Да и денег у нас оставалось не так уж много после того, что я опять порядком порастратился и во Флоренции, и в Венеции на фотографии. Напоследок, в самый день отъезда, Степановы угостили нас особенно роскошным обедом, а на дорогу дали большущую корзину со всякими вкусными вещами, в том числе с изумительной пуляркой.

Столицу Австрии каждый из нас порознь видел в первый раз летом (я в 1890-м, Атя в 1889 году), теперь же Вена была зимней, и это придавало ей особенную прелесть. Из-за снега вообще стояла на улицах тишина, но тем веселее гудела толпа, окружавшая временные лавчонки, в которых продавались игрушки и всякие елочные украшения. Все это удивительно напоминало картинки на листах «M?nchener Bilderbogen» или в книжках с иллюстрациями Людвига Рихтера. К сожалению, от холода коченели пальцы, и мне так и не удалось сделать ни малейшего наброска.

В Вене нашли мы и нашего друга — милого Шарля Бирле. Он за два года не повысился в чине и все еще гнул спину в канцелярии за перепиской скучнейших бумаг. Некоторым же утешением ему служило то, что как французское посольство, так и консульство помещались в прекрасном старинном дворце князей Лобковиц. Отделившись от нашей компании, Шарль все это время пребывал в полном одиночестве, ни с кем из коллег близко не сходился и поэтому был невыразимо рад нашему появлению. Жил он в уютной, теплой и светлой комнате, которую снимал у двух милейших старых дев, оценивших его добрую душу и ухаживающих за ним, как за родным. Они даже помогли ему устроить в нашу несть елку, и вечер, который мы провели вокруг этого символического, горевшего многими свечами дерева, попивая горячий глинтвейн и закусывая всякими цукербродами, оставил в нас самую прелестную память. Как истый француз, Шарль очень различал немцев и австрийцев. Первых он считал нужным ненавидеть (все его поколение продолжало болезненно переживать обиду германской победы 1870–1871 годов), вторых он был склонен идеализировать, утверждая, наперекор фактам, что это совсем другая раса и что они достойны всякого уважения. Это отношение к австрийцам он сохранил даже после того, что в 1914 году они оказались в первых рядах врагов.

Шарлю удавалось на целые дни урываться от службы и сопровождать нас по музеям и церквам. Грустно было затем расставаться с милым Шарлем (встретились мы с ним скова только в 1899 году, когда он был назначен консулом в Москве), но надо было спешить домой. Поэтому мы и Варшаве могли посвятить только два дня. И до чего же я на сей раз был разочарован в польской столице, показавшейся мне, когда-то одиннадцатилетнему мальчугану, столь нарядной, столь заграничной. В этот же раз Варшава предстала перед нами в самом неприглядном виде. Несомненно, такой эффект усилился тем, что мы оказались в Варшаве зимой, да еще в распутицу. Наша память была начинена колоссальными впечатлениями от Италии, от Германии и Австрии, и естественно, что все варшавское показалось после того довольно-таки мелким к второсортным, и даже площадь с колонной Сигизмунда, и даже Саксонский дворец с его довольно жиденькой колоннадой… Я не поляк, однако я как-то принял к сердцу резкое, довольно-таки бестактное, да и прямо оскорбительное вторжение русского национализма в этот чисто западный город, начиная со здания в русском стиле, что выросло позади памятника Копернику и в котором теперь расположилась русская гимназия.

Что же касается до семьи моего брата, то мы были очень тронуты той лаской, с которой нас приняли — и сам Николай, и его любезнейшая Констанс и, наконец, ее мать старушка — баронесса Бремзен (румынка по происхождению). В один из двух вечеров были созваны «на нас» ближайшие друзья Николая, мы были угощены превосходным обедом, а к концу вечера, к великой радости Миши и Марихен (детей Констанс от первого брака), состоялся марионеточный спектакль — так называемый «вертеп» — одна из последних польских традиций празднования Рождества.