4. Среди эмигрантов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Среди эмигрантов

  Всю ночь я промечтал на своей постели в отеле дю-Нор и в следующее утро, едва напившись кофе с Рождественским за табльдотом, прежде всего отправился в русскую типографию, адрес которой дал мне вчера Ткачев, говоря, что там я могу найти нужного мне Гольденберга скорее, чем на его собственной квартире, куда я первоначально собирался идти. Добравшись до желаемого дома по указаниям встречных, я вошел во второй этаж, в небольшую квартирку с голыми стенами без обоев и всякой мебели. У окна около стен стояли высокие некрашеные конторки с верхами, разделенными на клеточки в несколько рядов. Я понял, что это наборные кассы, в которых находится типографский шрифт. В углу у дверей лежала груда отпечатанных уже больших листов бумаги, но почти все они были помяты и лежали в беспорядке. 

Как полагается в подобных случаях, я кашлянул несколько раз, но никто не вышел ко мне из соседней комнаты, хотя дверь в нее была открыта настежь и там я слышал легкий шорох человека. Я нерешительно направился туда и, подойдя к дверям, увидел за ними вторую, совершенно такую же комнату, с такими же кассами и с еще большей кучей мятой бумаги в углу. 

Но тут были и прибавки: у стены стояли три табурета, небольшой деревянный столик, а на нем чайник над спиртовой лампочкой, три стакана и сверток желтой бумаги с какими-то съестными припасами. Около одной из касс в профиль ко мне стоял человек среднего роста и среднего возраста, в сюртуке, с круглой головой, в круглых очках и с шапкой черных курчавых волос на голове. 

Он, очевидно, весь был поглощен корректурой страницы набора, лежащего перед ним на дощечке на одной из касс. Он вытаскивал из него щипчиками свинцовые столбики-буквы, и, выбрасывая их в различные отделения кассы, заменял новыми из других клеточек. Вид у него был сосредоточенный на своем деле и рассеянный по отношению ко всему окружающему. Он совершенно не замечал меня. 

«Очевидно, очень идейный человек! — пришло мне в голову. — Живет своим внутренним миром». 

— Скажите, пожалуйста, — спросил я наконец, — не вы ли Гольденберг? 

Он быстро повернул ко мне голову, как будто разбуженный от сна, и, посмотрев на меня через очки своими явно близорукими глазами, ответил: 

— Я! 

— А я из Петербурга, — сказал я ему, протягивая рекомендательную записку. 

— Знаю, знаю, — воскликнул он радостно. — Мне уже писали о вас! — и он крепко пожал мою руку, а потом заключил меня в объятия и расцеловал. 

Я был очень растроган и обрадован таким приемом. Я ехал, как мне казалось, куда-то в неведомую даль, к чужим, суровым людям и вдруг сразу же встретил и со стороны Ткачева и здесь такой прием, как будто мы были давнишними друзьями. 

Гольденберг тем временем прочел мою рекомендательную записку, держа ее у самых глаз, потом обернулся снова ко мне и, осмотрев меня внимательно, сказал: 

— А я вас представлял совсем в другом виде! 

Я улыбнулся, сразу догадавшись.

— Верно, считали меня много старше?

— Да! — ответил он откровенно. — Но это ничего не значит! Быть молодым лучше. Больше свежих сил, еще не помятых жизнью! 

Это было мне страшно приятно слышать. Я ведь привык считать свою молодость самым слабым своим местом. 

— И неужели вы уже столько ходили в народе? — продолжал он. — Когда у нас затевался рабочий журнал, главное затруднение было в том, что никто из нас не жил в народе и не умел выражаться его языком. Из Петербурга обещали прислать нам вас. Говорили, что вы исходили половину России и притом во всевозможных видах. 

— Какая же половина России? Все это легенды. Был только в пяти губерниях, да и то не подолгу. Но по-народному выражаться все же умею. 

— Вот этого-то нам и недоставало до сих пор! — убежденным тоном заметил он. 

Затем, усадив меня на один из табуретов, он начал расспрашивать меня о России, о новых кружках и настроениях, о некоторых своих знакомых и о моих приключениях в народе. Я вкратце сообщил ему, как и вчера Ткачеву, все, что со мною было и что я знал об остальных, ходивших в народе и теперь почти поголовно арестованных товарищах. 

— Да, — сказал он, — честь и слава их почину. Теперь движение в народ и внутри самого народа уже не остановится. На смену погибшим пойдут другие со свежими силами. Много отсюда молодежи уехало перед самым вашим приездом. Если бы вы задержались немного в Москве, вы встретили бы там десятка два замечательно хороших бернских студенток, отправившихся в Россию для того, чтобы заменить арестованных в этом году. 

Это для меня было совершенно ново. 

«Значит, — подумал я, — готовится новый штурм в этом самом направлении!» 

— Они тоже хотят идти в деревню, как крестьянки? — спросил я, думая, как будет трудно для наших чистеньких студенток приспособиться к условиям крестьянской жизни, и инстинктивно почесывая у себя в голове, где еще кусали меня остатки белого населения, приобретенного мною в деревнях. 

— Да! Именно! 

— В деревнях им будет очень трудно, — заметил я ему, — и едва ли они там долго останутся. Жить там можно только нам, мужчинам, а им я посоветовал бы лучше заняться с рабочими, поступать на фабрики и заводы, живя на собственных квартирах. Но и это я считаю лишь подготовкой для предстоящей нам теперь огромной борьбы с тем строем, который, пока он существует, будет ставить все препятствия к движению интеллигенции в народ или к ее слиянию с народом: это монархизм. 

— Наш простой народ по природе анархичен, — возразил мне он. — Ему надо все или ничего, он не понимает никаких компромиссов. Он не понимает частного землевладения. Для народа земля есть божий дар и потому принадлежит лишь тому, кто ее обрабатывает своими собственными руками, и только до тех пор, пока он обрабатывает ее. Кто перестал, должен отдать ее другому, желающему на ней работать. Поэтому, если мы хотим, чтобы крестьянин нас слушал, нужно говорить ему больше о земле. А рабочим надо прежде всего говорить о том, что фабрики и заводы должны принадлежать тем, кто на них работает собственными руками. 

«Итак, — пришло мне в голову, слушая его, — люди у нас везде одинаковы! И в Москве, и в Петербурге, и за границей! Все то, что говорили мне Кравчинский и Алексеева, говорится и здесь». 

— В Женеве теперь, — продолжал он, — живут из русских эмигрантов главным образом федералисты, придерживающиеся анархических воззрений. Лавристы переехали с Лавровым в Лондон, а бакунисты живут главным образом в Цюрихе, хотя сам Бакунин поселился в Локарно, на границе Италии, в имении, предоставленном ему одним молодым итальянским графом Кафьеро, горячим его сторонником. Оттуда они, кажется, затевают поднять в Италии восстание. 

— Да ведь Бакунин тоже анархист-федералист? 

— Да, но наши женевские с ним в личной ссоре. Говорят, что он вел себя с ними не по-товарищески, скрывая от них свое знакомство с Кафьеро. 

— Но как же можно из-за личных отношений раскалываться на две партии? — с изумлением воскликнул я. — Ведь от этого вред всему делу. 

Он взглянул на меня исподлобья своими выпуклыми близорукими глазами и сказал: 

— Правдивое, искреннее дело может создаваться прочно только правдивыми, искренними людьми. Скрывать от товарищей что-либо — значит оскорблять их. 

— С первым вашим положением я согласен, — ответил я, — но со вторым нет. Ведь всякий секрет есть тягость на душе хранящего его. Передать его другому не значит ли перенести тяжесть на другую душу, даже не облегчив своей? Поэтому, если мне доверен чей-нибудь секрет, я должен сам и хранить его! Если же я не сохранил его, а потихоньку передал другому, то и тот, в свою очередь, получил от меня право потихоньку передать его третьему. Третий передает четвертому, и в конце концов секрет дойдет и до самого того, от кого его предполагалось хранить. И кого же тогда обвинить за провал дела? 

— Конечно, последнего! — сказал Гольденберг, подумав. 

— А я в этом случае всегда виню первого. Это он разболтал. Остальные менее виноваты, потому что они разболтали уже разболтанное. 

Я вынул свою записную книжку и показал ему зашифрованные там адреса. 

— Вот тут адреса, которые я должен хранить. Никто не знает их шифра, кроме меня. Разве это признак моего недоверия к друзьям? 

— Но если ваш лучший друг, — возразил он, — потребует, чтоб вы сообщили ему этот шифр в доказательство вашего доверия к нему? 

— Я сказал бы, что это не имеет никакого отношения к довериям, что я могу выказать ему доверие лучшими способами. 

— А он бы потребовал именно этого способа! Если б он сказал, что иначе вы разобьете его душу? 

— Тогда я сказал бы: мой друг болен, он — как ребенок. Надо и поступить с ним, как с ребенком: чтобы не разбивать ему души, скажу ему шифр, но зато, вернувшись домой, перешифрую все новым. 

— Вот-вот! — воскликнул радостно Гольденберг. — Именно так и поступал Бакунин и в результате растерял всех своих друзей! Это же будет и с вами! Я вам заранее предсказываю: вы здесь сразу приобретете массу друзей, а потом через полгода, при таких ваших правилах, всех растеряете! 

— Значит, здесь у всех разбитые души? — спросил я. 

— А чего же вы хотите другого? Здесь собрались люди, бежавшие из России, а бежали они, конечно, не потому, что осуществились их лучшие надежды, не потому, что они достигли всего, к чему стремились. Бегут лишь отчаявшиеся в возможности своей личной победы, и, чем больше они верили в нее, тем сильнее были разбиты их сердца, перед тем как они с отчаянием решились покинуть родину. Вы в другом положении. Вас сюда прислали товарищи, и, насколько я могу судить по первому впечатлению, вы не долго здесь останетесь. Но, насколько возможно, вы должны встречать здесь всех с открытым забралом, не тая от друзей никаких своих замыслов. 

— Я так и буду! — ответил я. — Я вообще не люблю, чтоб меня считали не таким, как я есть. Пусть лучше считают хуже, чтоб не пришлось потом разочароваться. 

Гольденберг мне очень понравился своею искренностью. Он внимательно и не перебивая выслушивал все мои доводы и отвечал на них обдуманно, а не как попало, подобно профессиональным спорщикам. С ним у меня сам собой развязывался язык, и тут же захотелось признаться ему, что мне больше всего хотелось бы не идти снова в народ, а стать душою большого республиканского заговора. 

Но я удержался от этой откровенности, чувствуя, что не встречу в нем сочувствия при его анархическом настроении и идеализации крестьян. 

«Мне надо, — думал я, — стараться смягчать здесь всякие противоречия и мелкие разногласия между заграничными революционными деятелями, никогда не путаться в их полемику, отмечать им не пункты их разногласия со мною и между собою, а наоборот, пункты согласия — одним словом, скреплять связь всех для общего дела, а не расшатывать ее... 

Я уже видел из слов Гольденберга и впечатлений у Шебунов и Ткачева, что именно это здесь было особенно нужно. 

«Буду хорош со всеми», — продолжал я думать. 

Гольденберг, посмотрев на свои часы, попросил у меня пять минут времени, чтобы окончить страницу корректуры, и вновь начал вынимать буквы из набора своими щипчиками. 

«Буду всем помогать во всем хорошем, что они задумают, не считаясь с личными отношениями». 

Гольденберг, окончивший в это время свое корректирование, вновь посмотрел на часы. 

— Уже больше двенадцати! — заметил он. — Мы опоздали к обычному обеду, но нам дадут особо. Сейчас пойдем в кафе Грессо, там в это время мы всегда найдем почти всю компанию. Ресторан этот служит местом наших ежедневных свиданий. Там вы обратите внимание прежде всего на Жуковского, старейшего из здешних эмигрантов, потом на Ралли и Эльсница. Они люди с литературными дарованиями. Они будут главными писателями «Работника» и составят вместе с вами редакционный комитет. Ведь вы будете решать все вопросы коллективно, по-товарищески? 

— Конечно. 

— Я так и знал и потому еще раньше вашего приезда говорил с ними об этом. Иначе они не согласились бы. 

— Очень хорошо! — обрадовался я, окончательно почувствовав, что работа для меня будет не так трудна, как я себе представлял, уезжая за границу. 

На основании слов Кравчинского, не сказавшего мне, что дело уже наполовину налажено переговорами Гольденберга с женевскими эмигрантами, я думал, что буду один. 

— А вы сами, — спросил я, — примете участие в редакции? 

— Я не писатель — я буду секретарем и типографщиком. 

Мы пошли по грязным от ненастья женевским улицам на знакомую уже мне Террассьерку и в самом ее начале вошли в небольшой ресторан, над дверями которого золотыми буквами было написано: «Caf? Gress?t». 

Там общий обед уже кончился и происходила по какому-то случаю маленькая послеобеденная выпивка в задней комнате, в которую вела отворенная дверь из главной, где мы теперь были. Оживленные русские голоса кричали: 

— Жуковский! Жуковский! Запевайте «Карманьолу». 

Подойдя к двери, мы с Гольденбергом увидели на средине комнаты длинный стол, на котором стоял бочонок красного вина, а кругом него, с полунаполненными стаканами, в разных позах сидело человек пятнадцать эмигрантов, исключительно мужчины различных возрастов. 

Никто из них не обратил на нас внимания, очевидно, зная лично Гольденберга и не замечая меня за его спиной. 

Из-за средины стола встал, выпрямившись во весь рост и закинув вверх голову, сухой, жилистый, смуглый человек с черными сверкающими глазами и впавшими щеками. Сильно жестикулируя руками, он запел историческую крестьянскую песню французской великой революции — «Карманьолу»:

Пляшите карманьолу под пальбу, под пальбу!

Пляшите карманьолу под пальбу и борьбу!

Чего хотим стране своей?

Чего хотим стране своей?  

Все присутствовавшие подпевали хором: 

Хотим свободы всех людей!

Хотим свободы всех людей!

По бомбе всем дворцам!

По пуле всем ханжам!

И мир всему народу — под пальбу, под пальбу!

И мир всему народу — под пальбу и борьбу!

Пляшите карманьолу под пальбу, под пальбу!

Пляшите карманьолу под пальбу и борьбу!  

Смуглый человек — это и был Жуковский — вновь запел в одиночку свой прежний вопрос:  

Чего хотим стране своей?

Чего хотим стране своей?

А остальные, как прежде, хором отвечали:  

Хотим мы равенства людей!..

Хотим мы равенства людей!

В канаву всех попов!

В конюшню всех богов!

И к дьяволу монахов — под пальбу, под пальбу!

И к дьяволу монахов — под пальбу и борьбу!

Пляшите карманьолу под пальбу, под пальбу!

Пляшите карманьолу под пальбу и борьбу!

Смуглый человек запел вновь, еще более энергично... 

Чего хотим стране своей?

Чего хотим стране своей?  

И вся компания загремела ему в ответ:

Хотим мы братства всех людей!

Хотим мы братства всех людей!

Довольно нищеты,

Насилий и вражды!

Мы зиждем труд всеобщий — под пальбу, под пальбу!

Мы зиждем труд всеобщий — под пальбу и борьбу!

Пляшите ж карманьолу под пальбу, под пальбу!

Пляшите ж карманьолу под пальбу и борьбу!  

Все это для меня, выросшего среди русских словоненавистнических порядков, было чрезвычайно ново и интересно. 

В этой старинной песне отражалась хаотическая смесь добра и зла, от нее по очереди веяло на меня то заревом пожаров когда-то пронесшейся общественной бури, то тихой музыкой приближающихся к человечеству грядущих поколений. А обстановка была так романтична, что я невольно перескакивал мыслью через все жестокое в отдельных куплетах впервые звучавшей передо мною исторической песни — предшественницы «Марсельезы» — и отмечал в ней только одно великодушное. 

«Вот она, — думал я, — истинная свобода слова. Вот она, страна Вильгельма Телля! Здесь не надевают никакой узды на человеческую мысль, здесь не боятся человеческого голоса! Говори и пой все, что тебе нравится!» 

Боже мой, как хорошо стало сразу у меня на душе! Вся она ликовала. 

— Привет тебе, Вильгельм Телль, вольный стрелок! — говорил я внутренно. — И пусть твои духовные дети придут скорее и в другие страны и выведут их, как ты свою Швейцарию, к свету и свободе! 

Эта небольшая особая комнатка типичного французского кафе была для меня живым образчиком минувших якобинских собраний почти сто лет тому назад, а Жуковский, с таким жаром певший народную песню конца восемнадцатого века, напоминал мне якобинского предводителя французских санкюлотов, заседающих в своем кабаре. Все это пронеслось у меня в воображении в то время, когда еще не окончилось пение, и я стоял, не замеченный никем из поющих, в дверях их комнаты. 

Но вот последние звуки замерли, и взгляд Жуковского, пробежав по всей группе собеседников, сразу остановился на мне, еще не знакомом ему человеке. И, как это всегда бывает, все остальные глаза невольно направились в ту же самую сторону, и все головы повернулись ко мне. 

— Господа, — сказал им мой спутник Гольденберг, — вот новый наш товарищ, только что приехавший из России, прямо из народа, исходив под видом крестьянина несколько губерний. 

Я поздоровался со всеми за руку, обойдя кругом стол. Все назвали мне свои фамилии, а я, как всегда бывает при коллективных рекомендациях, сейчас же растерял их из своей головы, кроме фамилии высокого, худого и чрезвычайно нервного блондина, Ралли, и невысокого человека, назвавшегося Эльсницем. Я их невольно отметил среди остальных, так как уже знал ранее, что это мои будущие соредакторы. 

Все хором принялись расспрашивать меня о народе и о моих впечатлениях в нем, а я просто удивился самому себе! Так легко мне было теперь все рассказывать, после того как я уже несколько раз делал это перед всеми другими новыми знакомыми! От практики выработалась какая-то определенная последовательность образов, как будто какой-то внутренний суфлер подсказывал мне за несколько секунд ранее каждую фразу, которую мне нужно было произнести! 

У слушателей же получалось впечатление, будто я говорю это первый раз и обладаю очень гладким и находчивым языком. А между тем это было совсем неверно. Я никогда не был оратором по призванию. На рассказы о моих приключениях меня можно было вызвать только прямым вопросом, и, если я видел, что собеседников занимает то, что я говорю, я увлекался сам и продолжал охотно рассказывать Но стоило только мне заметить, что присутствующие в глубине души равнодушны, как я сейчас же умолкал, окончив начатое как можно поскорее и покороче. 

Но здесь все слушали меня с величайшим интересом. К моему изумлению, я, думавший быть последним среди этих ветеранов революции, оказался теперь центром их общего внимания. А что мне представлялось всего удивительнее, так это то, что никто здесь не ставил мне в недостаток мою полную безбородость! Здесь этого как будто совсем и не замечали. Все тащили меня к себе на квартиры, и весь день я бегал от одного к другому. 

Ощущение, что я у них считаюсь общепризнанным взрослым человеком, наполняло мою душу новым, незнакомым мне ранее чувством удовлетворения. Казалось, что и в своих собственных глазах я достиг совершеннолетия. Я словно вдруг расцвел и стал менее замкнут в своих мыслях. 

Я в первые же дни совершенно вошел в общую колею эмигрантской жизни и перезнакомился со всеми. Сам радостно встречая всех и каждого, я тоже был радостно встречаем всеми и каждым. Я, казалось мне, действительно становился тем не выдвигающимся напоказ соединительным звеном революционного кружка, о каком я так мечтал в первый день приезда сюда.