7. На крайнем пределе последовательности
7. На крайнем пределе последовательности
— Не можешь ли ты сказать Шебунам, что у меня совсем вышли деньги? Я не говорю о возвращении сразу всего, но, может, у них найдется сколько-нибудь? — сказал я в нашей типографии Гольденбергу месяца через два моей жизни в Женеве, когда у меня окончился последний франк.
— А почему ты сам не хочешь поговорить с ними? — ответил он мне.
— Да они явно избегают меня уже полтора месяца.
— Со времени разговора об их стихотворении?
— Нет! Когда я сам принес им его в отдельном издании, они примирились со мной. Кроме того, несмотря на все мои уверения в противном, они убеждены, что отверг его для журнала не я, а Ралли, что он только по ехидству действовал через меня, очернив в моих глазах такую прекрасную вещь. Они начали бегать от меня лишь после того, как прошел день, в который они обещали мне отдать деньги.
— Хорошо! — сказал он. — Это действительно лучше сделать мне.
И он пошел к Шебунам.
Я остался набирать новую статью для «Работника», опять свою собственную, но она мне очень не нравилась, и не без причины. Благодаря полному недостатку корреспонденций из России меня заставили на этот раз описать Шиповский винокуренный завод в Костромской губернии. Я на нем никогда не работал, а только жил рядом с ним недели две под видом лесного пильщика дров. Я знал только внешность завода, а меня заставляли описать и внутренность, говоря, что она везде одна и та же, и рассказав мне о ней приблизительно. Затем мне пришлось описать и самих рабочих на основании образов, нарисованных Некрасовым в его народнических стихотворениях:
Руки иссохшие, веки опавшие,
Язвы на тощих ногах,
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухшие, колтун в волосах...[61]
Товарищи мои по редакции так пристали ко мне, говоря, будто иначе не выйдет нового номера, что я согласился. Впрочем, я и сам был настолько проникнут некрасовскими образами, что уже не отличал воображаемого от действительного. Конечно, у меня и тогда были свои собственные глаза. Раз, чтобы проверить описания наших журналов, я нарочно отправился смотреть на выход рабочих с фабрик в Москве, а потом и с самого Шиповского завода. Я видел толпу веселых или серьезных людей, нередко очень симпатичного и здорового вида, а никак не собрание калек, ползущих, словно из больницы, еле держась на ногах. Я находил, что общие описания рабочих как вечно голодных и подавленных нуждою людей не соответствуют действительности, хотя отдельные факты, приводимые в доказательство этого, и были все верны, но что главная их бедность есть нищета умственная, обусловленная недостатком образования...
И однако же, — таково влияние на очень молодые головы окружающей их среды с ее ходячими мнениями и их собственного воображения, — я не только изобразил в своей статье некрасовские тощие фигуры рабочих, но и был убежден, что писал правду, что такие на Шиповском заводе действительно есть. Я был недоволен собою главным образом за то, что не догадался тогда же, на заводе, их отыскать и рассмотреть, и потому жалел лишь об одном, что статья моя не жизненно правдива, а составлена как компиляция из чужих наблюдений и описаний. Не того я ждал от своей новой деятельности! Я ждал, что мы здесь будем писать только руководящие статьи, а факты нам будут доставлять оттуда, из глубины России. А оттуда ничего не было.
Мои размышления были прерваны возвратившимся Гольденбергом.
— Ну, брат, ничего не вышло! На мою просьбу возвратить тебе часть денег оба ответили: «Не одному Морозову хочется есть!» — и далее не хотели даже и рассуждать. А когда я стал упрекать их, что они нехорошо сделали, налетев на тебя в первый день приезда, они оба так наскочили на меня с двух сторон, что я едва унес ноги.
— Ну пустяки, — сказал я. — Действительно правда, что и им тоже хочется есть. Если б они тогда мне так и сказали, то я, конечно, поделился бы с ними. Нехорошо только клятвенное обещание отдать к данному сроку, когда они знали, что берут безвозвратно. Ведь я даже не спросил у них никакого срока, зачем же было самим назначать его?
— Чтоб избавить себя от необходимости поблагодарить тебя, — ответил он. — Все это внешнее мелочное самолюбие. Они мне не понравились с самого начала.
— Знаешь что? — сказал я ему. — Мне теперь нельзя более жить в отеле дю-Нор, мне надо свести свои траты к минимуму. Я не могу просить у нашего общества в Петербурге присылки новых денег, так как сам отдал их другим. Точно так же я не получу ничего и от отца. Я сообщил ему заказным письмом сейчас же по приезде, что я теперь политический эмигрант в Женеве, и спрашивал его, думает ли он поддерживать со мною сношения и может ли сообщать мне о матери и родных, но никакого ответа не получил. Очевидно, отец боится или не хочет переписываться со мной.
— Но где же ты думаешь жить?
— А здесь, в типографии, — ответил я.
Гольденберг с изумлением посмотрел по всем углам, где ничего не было, кроме типографских касс и макулатуры, т. е. куч испорченных при печатании листов бумаги, и сказал:
— Но здесь нет ни кровати, ни стульев, никакой мебели, и квартира без печек.
— Пустяки! В народе я ночевал и в снегу. Здесь мне будет очень хорошо. Мне даже это нравится несравненно больше, чем гостиница. Из этих макулатурных листов я сделаю себе постель, кучу их положу в виде подушки, остальными листами покроюсь, как одеялом, а поверх них положу свое пальто.
По мере того как я говорил, воображение мое разыгрывалось все сильнее и сильнее. Природная склонность к романтизму говорила мне: да ведь это и действительно очень хорошо! Представь себе только: днем ты пишешь статьи на этом подоконнике, сам же набираешь их в этих кассах, потом идешь читать книги под ивами на островок Руссо, участвуешь в собраниях эмигрантов, а ночью спишь, весь обернутый листами революционных изданий! Разве это не значит жить как истинный революционер, отказавшийся для осуществления гражданской свободы, равенства и братства от всего личного?
И действительно, несмотря на уговоры Гольденберга и приехавшего к этому времени в Женеву Саблина, обещавшего добыть для меня денег, я переселился в типографию.
Оказалось, что жить таким образом действительно было совсем удобно. Несмотря на наступившее зимнее время, понижавшее температуру комнат иногда до пяти-шести градусов Цельсия, так что трудно было наборщикам работать в типографии, мне было совсем тепло под рыхлой кучей больших типографских листов. Я их клал на себя слоями вместо одеяла, и у меня не было в это время никакой собственности, кроме находившегося на мне верхнего платья, обуви и двух перемен белья, из которых я носил одну, а другая в это время отдавалась в стирку.
Все мои мелкие вещи я имел обыкновение носить с собою в повешенной через плечо сумке, подаренной мне Верой Фигнер, тогдашней бернской студенткой, приехавшей на несколько дней в Женеву еще в то время, когда я жил в отеле дю-Нор, и подружившейся со мною. Она произвела на меня очень яркое впечатление с первого же дня нашего знакомства: я почти влюбился в нее.
Она приехала в один прекрасный вечер прямо ко мне в отель дю-Нор вместе с Саблиным и Грибоедовым, нарочно, чтобы познакомиться со мною. Я был страшно рад увидеть вдруг входящих в мою комнату товарищей моего пути. Их молодая спутница показалась мне по причине своего маленького роста почти девочкой, и я с большим удивлением узнал, что она замужняя, но после нескольких месяцев жизни рассталась со своим мужем для того, чтобы учиться в иностранном университете. Тогда еще не было высших научных курсов для женщин в России.
Передо мною в лице Веры предстала одна из первых провозвестниц нового высшего типа женщины, и это сразу чувствовалось. Вдумчиво смотрели на нас ее большие карие блестящие глаза, когда мы говорили о философских и общественных вопросах, и ее замечания показывали, что все это запечатлевалось в ее изящной, напоминавшей мне что-то итальянское, головке и потом подвергалось переработке. Я передал ей часть своих впечатлений в народе, она мне — свои затруднения.
— Почти все самые близкие мои подруги из бернских курсисток недавно уехали в Россию, чтобы поступить работницами на фабрики и вести пропаганду социалистических идей среди рабочих. Но я не могла решиться поехать с ними, хотя мне и очень хотелось.
— Почему? — спросил я.
— Меня слишком влечет к себе наука. Притом же, не думаете ли вы, что прежде всего нужно быть последовательным, доводить до конца то, что начато, а не метаться от одного недоконченного дела к другому?
— Конечно, иначе ничего не сделаешь.
— Так думаю и я. Мы поехали сюда учиться. Если мы теперь побросаем науку на середине курса и если из сотен девиц, поступивших в недавно открытые для нас швейцарские университеты, окончат лишь единицы, то не дадим ли мы право нашим врагам говорить: опыт показал, что женщины непригодны и неспособны к высшему образованию. Вот главная причина, почему я теперь не уехала. Я начала одно дело и не должна его бросать для другого, хотя бы и более важного, пока не окончу первого. Иначе я не буду уверена, что не брошу и второго дела для третьего, которое вдруг окажется в моих глазах еще более важным.
Как хорошо я понимал все это! Мне казалось, что между нами обнаруживалось полное сродство душ. Я одобрил ее желание последовательности, мне не хотелось отвлекать от науки ее жаждущую душу, но в глубине души я чувствовал, что душная русская жизнь представит и ей свои требования. И она пойдет на жертву искупления, как пошел и я несколько месяцев назад.
Да, я уже знал это, между тем как она, очевидно, еще ничего не подозревала, хотя и была немножко старше меня по возрасту. И это знание заставляло меня сразу особенно нежно отнестись к ней и не уговаривать ее ехать за своими подругами в Россию.
Так никогда не уговаривал я и тех, кто стремился в народ для политического заговора. Я чувствовал, что эти юные, любящие все человечество души по самой своей природе и по условиям своего миросозерцания прежде всего неудержимо пойдут по заветам любви к простым людям. К концу этого периода своей жизни из разговоров со всеми товарищами я уже окончательно убедился в том, что ни они сами, ни преследующий их абсолютизм совершенно не подозревали, что повальное движение того времени учащейся молодежи в народ возникло не под влиянием западного социализма, а что главным рычагом его была народническая поэзия Некрасова, которой все зачитывались в переходном юношеском возрасте, дающем наиболее сильные впечатления.
Когда я высказывал это в Женеве товарищам, ходившим в народ, они почти все отвергали это. Многие говорили, что на них подействовала та или другая из тогдашних социалистических книг, тот или другой человек, которого они уважали. Все это было, конечно, верно с формальной точки зрения, но сами-то указываемые мне источники почему-то всегда рисовали народ именно в некрасовских образах, т. е. в односторонне подобранных, хотя и правдивых типах. Почему эти идеи так легко прививались только тогда, в расцвет некрасовской поэзии? Не потому ли, что душа молодых поколений уже была подготовлена к ним Некрасовым с ранней юности, уже напилась из его первоисточника?
Велико могущество истинной поэзии и романа на общество, оно много больше влияния самых лучших общественных трактатов.
Прочитав трактат, большинство даже очень интеллигентных людей через неделю не может рассказать его содержание, а поэтические образы и выражения надолго выгравировываются в памяти каждого. Некрасов же был великий поэт, его образы были могучи.
Еще в то время я чувствовал инстинктом его таинственное влияние, чувствовал, что благодаря ему движение должно и далее идти в этом направлении, но привести в результате не ко всеобщему опрощению и торжеству безграмотности, а к борьбе с абсолютизмом, который по самой своей природе должен был противодействовать сближению интеллигенции с широкими слоями населения.
Общественная эволюция стала представляться мне результатом действия различных прогрессивных и реакционных течений в человеческом обществе.
«Не та сила, — думалось мне, — наиболее содействует эволюции общества, которая, на мой взгляд, ортодоксальна, прямолинейна. Помните ли вы параллелограмм сил, о котором когда-то учили в физике? Прямо направленная сила, но вялая и слабая, меньше будет содействовать движению вперед, чем две кривых, но могучих, энергичных, дающих равнодействующую в нужном направлении, да и одна кривая могучая сила хоть и отклонит движение в сторону, но даст большую слагающую по желаемому направлению, т. е. подвинет общество в этом направлении больше, чем прямая, но вялая. Увлекающаяся ласточка даже кругами и зигзагами скорее долетит до цели, чем мудрая улитка, взвесив все шансы за и против, доползет до нее прямым путем».
Вот почему я ни тогда, ни потом не мог враждебно относиться ни к одному из существовавших тогда течений: ни к легальным либералам, ни к анархистам, ни к лавристам. Все эти течения представлялись мне вырабатываемыми самой жизнью, как и я сам был ее продуктом. Во многом либералы казались мне логичнее наших тогдашних социалистов; я и сам ставил, как они, ближайшей целью гражданскую свободу, а не передел имуществ, но я сознательно шел с социалистами, потому что тогдашние либералы были вялы, неспособны прямо бросаться на штурм врага, не щадя своей жизни.
«Прямая, но слабая партия, — определял я ее, — не стоит идти с нею. А вот социалисты и наши радикалы — это совсем другого подбора. Хотя их теперешнее течение во имя опрощения и идет значительно вкось от того направления, по которому фактически должна направиться русская жизнь, но благодаря своему героизму, своей энергии и самопожертвованию они в сотни раз сильнее двинут ее даже и по пути к гражданской свободе, чем те вялые люди. Я пойду с идущими в народ, как их сознательный и верный союзник, хотя в теоретическом отношении те (либералы) и кажутся мне последовательнее в своей идеологии».
Так я и делал тогда, никогда не полемизируя ни с одной из прогрессивных партий, никогда не подчеркивая их «разногласий», а всегда ставя на вид то основное, в чем они «согласны». Я полемизировал только с реакционными партиями, да и то редко, считая, что гораздо полезнее развивать свою собственную теорию, чем опровергать чужие.
Я старался всеми силами ума выработать себе отчетливое представление о будущем социалистическом и анархическом строе и, главное, о более естественных, легких и гуманных способах перехода к ним от настоящих междучеловеческих отношений.
Тот же самый параллелограмм сил, приложенный мною из физики к общественной жизни, показывал мне, что не всякая сила, направленная вперед, действительна и ведет общество вперед.
— Тяни вперед груз, — говорил я сам себе, — через веревку, перекинутую через зацепку, и ты увидишь, что он пойдет в обратном направлении: чем больше ты будешь тянуть вперед, тем далее отодвинешь груз назад, пока не уничтожишь зацепки. А в сложности общественных отношений часто наткнешься на такие явления.
Яркий пример этому давала мне сама история нашей пропаганды в Даниловском уезде. Бюрократия несомненно думала, что, гоняясь за нами в народе, она противодействует распространению в нем наших идей, а на деле она сама в сотни раз сильнее распространяла их, делая явным то, что мы могли говорить только тайно.
Точно так же и наоборот. Часто такие невидимые общественные зацепки превращают и прогрессивные силы в реакционные. Мне вспоминалось, как мы прошлым летом не дали посланнику Войнаральского фосфору для поджога леса у саратовского помещика с целью возбуждения к бунту соседних с ним крестьян, у которых помещик получил лес судом. Теперь я был рад, что им отказали, потому что я и здесь увидел тоже социальную зацепку, т. е. наличность общественных условий, которые превращают сейчас же всякий аграрный террор, хотя бы начатый и с прогрессивными целями, в силу реакционную.
«Путем оружия, — пришел я наконец к выводу, — можно добывать только гражданскую свободу, а переделять или уравнивать нажитое добро можно только законодательным путем и не ранее достижения и упрочения республики».