9. Бешеная скачка
9. Бешеная скачка
Увоз типографии из лесу был моим последним делом в период пребывания в народе.
Ивану Ильичу очень хотелось побывать в Москве и познакомиться с нашими, и потому я поручил ему провезти прямо через Ярославль все три ящика в дом Михайлова (того самого, который посвятил мне стихи «Вождь народа»). А до тех пор мы все зарыли под сеном в том самом сеновале Ильичей, где я провел столько хороших ночей.
Союзов в эти четыре дня совершенно поправился, и мы с ним в то же утро ушли пешком в Ярославль, еще раз переночевав по пути в снегу под стогом снега, и приехали по железной дороге в Москву.
Предупредив Михайлова о скором приезде Ильича с типографией, я преобразился у него из крестьянина в интеллигента и отправился прежде всего в семейство моего гимназического товарища Мокрицкого, у которого меня всегда встречали чрезвычайно радушно. На этот раз, к моему удивлению, к их радости при виде меня примешался также и какой-то конфуз, им как будто стыдно было взглянуть мне в глаза. «Что это такое значило бы?» — подумал я при виде их явного смущения во время разговора со мной.
Наконец Александр Мокрицкий увел меня в свою комнату и сказал, краснея и запинаясь:
— Мы должны попросить прощенья. Без тебя было в Москве много обысков, и около нашего дома мы заметили подозрительных людей. Мы думали, что и у нас сделают обыск, а ты перед уходом оставил нам на сохранение твою шкатулку с рукописями.
— Но неужели вы подумали, — быстро проговорил я, спеша оправдаться от несправедливого подозрения в неосторожном отношении к их судьбе, — что я вас тогда обманул? Честное слово, там только одни мои научные тетради, как я тебе нарочно показывал, отдавая шкатулку, чтобы не боялись. Давай, я снова покажу тебе все.
Он еще более смутился и наконец сказал, совершенно покраснев:
— Мы испугались, взломали замок и сожгли в печке, не читая, все твои тетради. Мы не сомневались в том, что там только научное, и видели сами это, но ты знаешь, тебя теперь всюду разыскивают жандармы. Мы боялись, что узнают твой почерк. Ты ведь сам знаешь, что тогда арестовали бы и нас за недонесение о тебе, хотя бы рукописи и были научные.
Это меня совсем ошеломило. Я тотчас догадался, что уничтожила тетради его мать из опасения за детей, но он не хотел мне указать на нее. Это была добрая женщина, потерявшая недавно своего мужа-художника и жившая теперь исключительно для детей.
Меня, как ножом, ударило при мысли о том, что вся груда моих тетрадей погибла. Там были все мои юношеские размышления о сущности человеческого сознания, о строении вселенной и о возникновении жизни на мирах. Было несколько совсем готовых статей по общим естественно-научным вопросам, мои наблюдения над жизнью и нравами диких и домашних животных и описания моих научных путешествий в окрестностях Москвы и родного имения. Было много разных недоконченных набросков для будущих научных статей. И вот ничего этого более нет, все сожжено из-за страха перед тем же самым врагом человеческого рода, против которого вышел бороться и я! Чувство мести заклокотало в груди, и мои только что окончившиеся скитания и добродушные теоретические разговоры в народе показались мне самыми ненужными. «Не то надо, не то!» — говорил мне внутренний голос. Надо бороться прямо, с оружием в руках. Наши враги — губители всего хорошего, которых самих надо погубить, чтобы они не погубили всякий свет и свободу на земле.
Я впервые почувствовал себя «отщепенцем», т. е. человеком травленым, с которым для простых людей опасно даже видеться, на которого все обязаны доносить под страхом заключения в тюрьму и административной высылки куда-то в тундры.
Но это чувство меня нисколько не подавляло, а, наоборот, заставило еще энергичнее стремиться идти по раз начатой дороге. Чем ужаснее гнет и порабощение, думал я, — тем необходимее бороться с ним! Но прочь от слабых и нерешительных! Не будем пугать их собою! Я чувствовал, что если я стану здесь рассказывать о своих новых приключениях в народе, то я только удвою страх их матери передо мною. Я знал, она не решится никогда сказать мне прямо: «Не ходите к нам!» Она каждый раз при моем приходе побежит ставить для меня самовар, будет угощать и предложит переночевать у них, а в глубине души будет все время думать со страхом: «А вдруг он согласится на мое предложение?»
Мне было больно взглянуть на своего сконфуженного друга по гимназии. Мне хотелось его утешить.
— Пустяки, — сказал я спокойно по внешности, хотя на душе у меня скребло. — Ничего, что тетради сожгли! Ведь все равно моя жизнь теперь пошла по другому направлению, и мои естественнонаучные статьи мне больше не нужны.
Я остался у них некоторое время. Из вежливости говорил о разных незначительных предметах и ушел, решивши в душе более не заходить в этот дом и видеться с Мокрицким только у Армфельда, надеясь, что он тайно от матери будет приходить туда на собрания.
С грустью вышел я от них. Я сам не понимал, что со мною происходит. Логика говорила мне:
— Ведь ты же обрек себя на жертву за свободу и справедливость, почему же ты так горюешь о своих сожженных тетрадях?
— Потому, — отвечал другой голос в глубине души, — что это сожжена вся твоя юность, первое пробуждение твоей мысли к сознанию, все, что ты любил, чему хотел служить с самого своего детства.
— Но все это пожертвовано тобой, — отвечал первый голос, — уже полгода назад, когда ты раздал все свои книги, научные приборы, коллекции и даже все белье своим товарищам по гимназии. Неужели из твоей души еще не вырваны все корни твоего прошлого? Тогда вырви их поскорее и не жалей, когда другие помогают тебе в этом, как эта бедная женщина, перепугавшаяся за своих детей!
— Но почему же непременно ей нужно было жечь? — возражал второй голос. — Ведь я бы на ее месте никогда не сделал этого. Я унес бы все в сад. У них в саду беседка, положил бы под ее фундамент — там прогнило несколько дыр — или зарыл бы в снег. Одним словом, нашел бы тысячи способов сделать так, чтоб никто не мог найти.
— Она сожгла потому, что у нее, как и у многих, подавляет всякую сообразительность панический суеверный страх перед политическими сыщиками, они ей кажутся всезнающими, всевидящими и всеслышащими. Разговаривая с тобой в своей квартире, в своей столовой с запертыми окнами и закрытыми дверями, она не уверена, что чье-то таинственное ухо не слышит и не записывает каждое ее слово. Она не верит в свой собственный ум, в свою собственную сообразительность. Она растерялась перед призраком невидимой опасности, которая, по ее мнению, подстерегает ее всюду поблизости от заподозренных людей, как я. Надо рассеять этот всеобщий страх примерами бесстрашия, грозными ударами по врагам! Пусть призрак всеведения, всеслышания и невидимого присутствия везде, перенесется с них на тебя! Тогда вековые чары спадут. У злобного волшебника Черномора будет отрезана тобою, как Русланом в сказке, заколдованная борода, и перед всеми предстанет он, как жалкий карлик, и те люди, которые теряют все свои мысли в паническом страхе перед ним, сами будут смеяться над своей прежней трусостью!
— Да, именно так надо сделать! — подумал я. — Как ни интересно ходить в народе крестьянином для его изучения, как ни привлекательно ночевать под стогами и на сеновалах, но это должно служить только подготовкой к чему-то большому, к настоящей заговорщицкой деятельности вроде итальянских карбонариев. Из бродячих пропагандистов среди крестьян мы должны превратиться в невидимых Вильгельмов Теллей.
Было ли толчком к такому повороту моих мыслей простое сожаление о моих только что сожженных естественно-научных рукописях?
Это было первое по счету сожжение их. Потом, в различные времена, мне пришлось потерпеть еще несколько таких же коллективных аутодафе или простых пропаж у друзей, и потому, в результате, всякую свою статью или книгу, пока она не кончилась печатанием, я привык считать как бы ненаписанной.
Такое отношение осталось у меня невольно и до настоящего времени, но все последующие потери уже не влияли на меня так сильно. По-видимому, в моей душе, бессознательно для меня, таилась еще надежда когда-нибудь возвратиться к своим старым богам, к прерванной научной работе... И вдруг порвалась последняя нить, еще связывавшая меня с нею.
Я спешно побежал к Кравчинскому, страстно желая совершить какой-нибудь великий подвиг и чувствуя, что встречу в нем для этого самого лучшего товарища. И действительно, я сейчас же наткнулся у него на признаки самого романтического предприятия. Переходя через площадь, где помещался тогда московский отдел Третьего отделения, называвшийся Жандармским управлением, где производились политические дознания, я прошел почти вплотную мимо одного молодого мастерового, продававшего прохожим, очевидно, краденую суконную фуражку, так как он прятал ее под полой и показывал из-под нее прохожим. Но он запрашивал слишком дорого. Останавливавшиеся и осматривавшие у него фуражку неодобрительно качали головой и уходили далее, не купив. Едва я прошел, как он погнался и за мною:
— Купи, барин, фуражку! Хорошая! — произнес он негромко.
— Не надо! — ответил я, не останавливаясь.
— Да постой! Ты посмотри только!
Я с досадой остановился и увидел смеющееся круглое лицо своего друга Саньки Лукашевича, технолога, тоже сильно разыскиваемого правительством. К нему я с самого начала знакомства чувствовал особое расположение, так как он был единственный из всех деятелей того времени такой же юный, безусый и безбородый, как я. Я рассмеялся при виде его, но сразу почувствовал, что тут он неспроста, взял и начал рассматривать протягиваемую им суконную фуражку, как другие покупатели.
— Что ты тут делаешь? — спросил я.
— А фуражку продаю! — отвечал он с искусно сделанной плутовато-глуповатой улыбкой на лице, кивнув на проходивших мимо людей.
— Краденая? — спросил я, впадая в тот же тон.
— А то какая же? — ответил он, снова улыбаясь.
— Но серьезно, что это значит? — сказал я, увидев, что прохожие, мешавшие нам, ушли далее.
— Жулика разыгрываю!
— Для чего?
— А видишь? — и он указал мне кивком головы на вход в большое здание в нескольких десятках шагов от нас.
— За Третьим отделением[51] наблюдаешь? — догадался я.
Он кивнул утвердительно головой.
— Но почему же под видом жулика?
— Оно жуликов не трогает. Считает их самыми верноподданными. Шпионы видят меня из окон. Если б я здесь ходил в своем обычном костюме, меня уже давно бы отметили и арестовали. А жуликом я здесь гуляю восьмой день вне всяких подозрений.
— И все продаешь одну и ту же фуражку? — засмеялся я, снова рассматривая ее.
— Да, я нарочно заламываю за нее такую цену, что все, надеявшиеся купить ворованное за четверть цены, только ругаются, услышав мою цену, и уходят далее. А тамошние, — и он указал на жандарма у ворот, — думают, что я уже не один десяток продал.
— А что же ты наблюдаешь?
— Вообще говоря, за входящими шпионами, а специально — за привозимыми на допрос товарищами. Мы с Кравчинским живем в Москве тайно даже от сочувствующих. Иди к нему и скажи, что привозили на допрос двоих незнакомых мне людей, в два и в три часа.
И он назвал мне адрес Кравчинского, совсем не тот, куда я шел.
— Почему он переселился? — спросил я.
— Здесь в Москве были большие аресты и обыски. Хорошо, что ты меня встретил. На его старой квартире сделана засада. В Москве почти никого не осталось, кроме нас. Уходи скорее, мы уж слишком долго торгуемся!
Я еще раз осмотрел фуражку и, покачав головой в знак несогласия покупать, возвратил ему и, не прощаясь, пошел к Кравчинскому, по временам оглядываясь на встречных дам, чтоб убедиться, что за мной никто не следит.
Через полчаса я и Кравчинский были в объятиях друг друга на его квартире. Едва я ответил на все его вопросы обо мне, как он сказал:
— Хорошо, что ты возвратился. Ты нам нужен. Умеешь ездить верхом?
— Умею! — ответил я, предчувствуя какое-то интересное предприятие. — Отец учил меня с детства, и я ездил с ним за десятки верст.
— Не свалишься на скаку и при поворотах?
— Нет! — уверенно ответил я, думая про себя: — Ведь всегда можно схватиться за гриву раньше, чем начнешь падать!
— Ты знаешь, я все еще занимаюсь освобождением Волховского, — продолжал он. — Долго не удавалось восстановить с ним тайных сношений после его перевода в тюремный замок из части, план которой ты снимал. Теперь переписка с ним возобновлена, но жандармский унтер дерет с меня по пяти рублей за каждое переданное письмо. С Волховским мы уже условились.
Он напишет в Третье отделение, что хочет дать показание, его вызовут, а на дороге мы его отобьем.
— А, понимаю! — сказал я. — Вот для чего Лукашевич ходит там под видом жулика. Он хочет определить, в какие часы возят на допросы! Значит, отобьем верхами на лошадях?
Кравчинский утвердительно кивнул головой.
— Уже куплены четыре лошади. На одну сяду я, на другую Всеволод, на третью думали посадить Воронкова, но я думаю, что ты будешь много ловчей его. Четвертую, тоже оседланную, лошадь мы будем вести в поводу...
— Когда это будет?
— На допросы, по наблюдениям Лукашевича, возят с двумя унтерами в санках от часу до четырех, и в это время мы будем верхами ездить шагом взад и вперед по улицам между Третьим отделением и Бутырской тюрьмой; протяжение большое и не придется много раз возвращаться.
— А жандармы не застрелят его?
— Нет! Как только Волховский увидит нас, он бросит в глаза жандарма, сидящего рядом с ним, горсть нюхательного табаку, и жандарм не будет в состоянии стрелять. Слезы хлынут у него из глаз ручьями, пока не выплачет весь табак. То же постарается Волховский сделать и с другим жандармом, сидящим рядом с кучером на козлах, как только тот оглянется. Затем он выскочит из санок, вскочит на нашу четвертую лошадь и мы умчимся галопом.
— Куда?
— Убежища уже приготовлены в разных частях города. Вот только, может быть, придется отстреливаться, если глаза будут засыпаны лишь одному жандарму, или начнут стрелять городовые.
В ответ я вынул из-под куртки и показал ему свой револьвер системы Смита и Вессона. Он осмотрел его и кивнул своей большой курчавой головой с удовлетворенным видом.
— У меня такой же! — сказал он.
Проект Кравчинского мне чрезвычайно понравился.
«Вот это становится похожим на настоящую революцию, — подумалось мне, — совсем не то, что шить сапоги тайно от жандармов, как мы начали весной».
— А где же лошади? — спросил я, уже составив в воображении все подробности предстоящего сражения на улицах при освобождении своего товарища.
— Они отданы в татерсал на содержание. Только Воронков, которому мы поручили купить их, купил для экономии не выезженных, но зато молодых и очень резвых. Он знает толк, он заведовал ремонтом лошадей у нас в полевой артиллерии.
— Так надо скорее выездить! — воскликнул я. — Кто же сделает это?
— Да больше некому, как нам с тобой! — спокойно ответил он. — Воронкову пришлось временно уехать.
«Вот тебе и раз! — подумал я. — Еще никогда не приходилось мне быть объездчиком диких лошадей! Но, конечно, — утешил я себя, — не боги горшки обжигают. Раз объезжают другие, то, значит, могу и я». — Когда же мы поедем? — задал я вопрос.
— Поедем завтра после полудня. А сегодня пока переночуй у меня.
На следующий день мы с ним отправились в татерсал, откуда нам вывели двух очень недурных по виду лошадей, уже совсем оседланных и приученных гонкою на корде понимать узду. Служители нам сказали, что они уже их пробовали внутри татерсала и нашли довольно удовлетворительными. Мы начали садиться в казацкие седла, лошади прядали ушами и перебирали ногами.
Как только их выпустили, они понеслись галопом одна за другой по центральным московским улицам. День был серый, тусклый, дул сильный, сырой, порывистый ветер с большими хлопьями повсюду летающего снега. Наши лошади бешено мчались посредине улиц, почти не слушаясь узды, на удивление прохожим и городовым, но мы имели вид почти настоящих спортсменов, и, поротозейничав на нас, пока мы не исчезли из виду, прохожие продолжали свой путь, принимая нас за шальных скакунов. Наконец мы примчались на площадь к самому тюремному замку и увидели засыпанную снегом башню, с решетчатыми окнами вверху. Одно из них принадлежало камере, в которой, по словам Кравчинского, сидел Волховский. День уже темнел в это время.
— Может быть, он видит нас из окна! — сказал Кравчинский. — Или пусть посмотрят другие политические заключенные. Давай, сделаем несколько кругов перед ними на площади!
Двое часовых, ходивших около стен, остановились, с любопытством смотря на нас.
Кравчинский хлестнул хлыстом свою лошадь, считая ее окончательно усмиренной, но она привскочила, как кошка, и начала выделывать на площади такой отчаянный танец, который явно показывал, что руководит им она сама, а не всадник, и что ее главное желание — сбросить его с себя. Чем дальше он хлестал ее, тем отчаяннее становились ее вензеля, прыжки и курбеты. При виде такой картины и моя лошадь тоже воспрянула духом и начала скакать и кружиться, а потом вдруг стремглав помчалась куда-то по улицам, совсем не слушаясь узды.
Лошадь Кравчинского бросилась вслед за моею, перегнала ее и прыгнула с мостовой прямо на тротуар улицы. Прохожие впереди запрыгали с тротуара на мостовую, как мухи с сахара, когда вы махнете руками. Мужчины отпрыгивали молча, женщины с пронзительными визгами, городовые на перекрестках махали нам руками, свистели в свои гудки и некоторое время с криками бежали за нами. Моя лошадь тоже бросилась на тротуар за лошадью Кравчинского, и мы оба, обсыпанные снегом, неслись, не зная сами куда, как духи бури среди метели и вьюги.
— Береги колени! Не разбей о водосточную трубу! — кричал я Кравчинскому, мчась сзади в нескольких шагах.
— Не разбейся о фонарный столб! — кричал он мне, оборачиваясь.
— Стой! Стой! — кричали нам городовые.
— Дьяволы! — визжали вслед нам кухарки и торговки.
Тротуары за нами на далекое расстояние оставались очищенными, как метлой, от публики, убегающей на середину улиц.
Как мы никого не сбили с ног, — совершенно не понимаю! Велика человеческая поворотливость в минуту нужды! Да велик был и звонкий топот копыт наших лошадей по очищенным от снега плитам тротуара, а наши отчаянные крики «берегись!» предупреждали всех на далекое расстояние, несмотря на шум ветра.
Наконец мы вылетели из Бутырской заставы в чистое, засыпанное белым снегом поле и вздохнули спокойнее, уже не боясь более кого-либо раздавить или себе разбить колени о фонарные столбы и водосточные трубы. Лошади наши понемногу начали успокаиваться и наконец пошли шагом.
— Если мы так будем объезжать лошадей, то слава о нас пролетит по Москве задолго раньше, чем мы освободим Волховского! — заметил Кравчинский.
— Да, — согласился я, — надо объезжать этих пегасов за городом.
Почти стемнело. Мы начали поворачивать лошадей назад, они не понимали узды и так забрыкались и заметались, что Кравчинский, не хотевший из самолюбия держаться, как я, за гриву, свалился с седла, но удержался на ногах, а я, менее самолюбивый, ухватился за шею лошади обеими руками и остался на ее спине. Сергей с земли повернул мою лошадь головой к городу.
Пустив свою лошадь вперед, Кравчинский много раз бесплодно пытался сесть на нее, прежде чем ему это удалось.
Кое-как возвратились мы наконец в татерсал и сдали обратно своих лошадей, решив все-таки объезжать их снова каждый день, пока не добьемся полной покорности.
Но эти занятия продолжались недолго. Из Петербурга приехал Клеменц и пришел в ужас от нашего замысла отбить Волховского таким романтическим способом на центральных московских улицах.
— Да вы с ума, что ли, сошли? — воскликнул он и даже весь покраснел от негодования. — Каких-то испанских гверильясов хотите изображать, когда сотни шпионов рыщут, разыскивая именно вас!
Кравчинский стал защищать свой план, Клеменц нападал.
Я попробовал поддерживать Кравчинского, но Клеменц даже и слушать меня не хотел.
— Я здравомыслящий человек! — воскликнул он. — Я не могу допустить вашей бесплодной гибели и медвежьей услуги самому Волховскому! Я сейчас же еду в Петербург и расскажу нашим товарищам обо всем, что вы тут нафантазировали! Они не допустят осуществления вашего безумного предприятия!
И он действительно уехал в тот же день.
Вслед за тем Кравчинский, а вместе с ним также я и Саблин в качестве свидетелей были вызваны телеграммой в Петербург.
Кравчинский был страшно удручен и взволнован этим. Он едва не плакал, предчувствуя гибель всего, что он создавал с такими усилиями в продолжение двух месяцев. Жена Волховского, высокая худощавая женщина, энергичная, несмотря на неизлечимый ревматизм сочленений и сухожилий ног и рук, полученный ею во время двухлетнего заключения в сырых подвалах Петропавловской крепости и почти не дававший ей ходить, прибежала к нам и тоже была в полном отчаянии. Это была картина горя и уныния, как будто после пожара или землетрясения, разрушившего с трудом созданное жилище.
— Если они вам не дадут, — сказала она Кравчинскому, — то я возьму Василия (это был извозчик-лихач, сочувствовавший нам) и попробую увезти на нем.
— Но это именно и есть сумасшествие! — возражал мой друг. — Ведь толпа ничего не понимает! Все погонятся за вами и если не сумеют остановить лошадь, то сорвут вас обоих с санок.
— В таком случае отстаивайте ваш план! Да и вы помогите! — сказала она, обращаясь ко мне, каким-то умоляющим голосом, так что мне стало страшно ее жалко.
— Ваше положение, — прибавила она, — совсем другое! Вы не придумывали этого плана, вы только что возвратились из народа, вас никто не обвинит в легкомыслии.
Мне стало совсем совестно. Я, самый младший из всех, должен защищать Кравчинского, который во всем так неизмеримо опытнее и во всех отношениях выше меня! Я покраснел до ушей от такого унижения его и готов был сделать все что угодно, чтобы выручить своего друга, план которого казался мне верхом гениальности, самым великодушным поступком и вместе с тем проповедью наших идей делами, а не словами, на которые ведь способен всякий болтун. Кроме того, мне было совестно за себя и по другой причине.
Я чувствовал, что неожиданный вызов в Петербург для коллективного обсуждения дела не только не причиняет мне горя, но прямо какую-то внутреннюю радость, настоящий восторг.
Первая мысль, которая мелькнула у меня в уме, была: ведь я увижу там всю центральную группу нашего тайного общества, самых удивительных людей, какие есть в мире! Может быть, они позволят мне участвовать в петербургских делах. Там, в столице, должна быть главная работа политических заговорщиков, там должен быть нанесен главный, центральный удар. И вот я туда еду! Как-то отнесутся они ко мне?
Мне стало вдруг страшно. Не скажут ли они после первого разговора, как тот помещик в Курской губернии, у которого я жил летом с Алексеевой: «Он не представляет решительно никакого интереса. Мы в разговоре сняли с него мерку, и она оказалась мала». Тогда уж лучше мне прямо утопиться с отчаяния!
Но нет, они добрые, они не составят дурного мнения о человеке с первых же слов. Это составляют только желчные люди, которым заранее хочется отыскать во всяком знакомом слабые или отрицательные черты и нарочно еще преувеличить их. А те должны быть совсем другого сорта. Конечно, они неизмеримо умнее, находчивее, остроумнее меня, но они увидят, что я человек верный, осторожный, не приведу за собой шпионов и ничего никому не скажу, хотя бы меня разрезали на куски.
Петербургские деятели представлялись мне великанами духа сравнительно с нами, московскими. Выше их только заграничные, но к тем мне казалось страшно даже и подступиться, так мал и ничтожен казался я перед ними! У них такая опытность, такое великое прошлое, а у меня за плечами пока нет решительно ничего! Нет, лучше уж не буду мечтать увидеть когда-нибудь Бакунина или Лаврова — этих гигантов будущей свободы и братства. Какой восторг, что увижу наконец петербургских деятелей!
Я только один раз был в Петербурге, да и то еще гимназистом, полтора года назад. Я прожил там с отцом неделю в одной гостинице на Садовой улице, рядом с Публичной библиотекой. Отец, бывший тогда предводителем дворянства, вызвал меня туда после экзаменов осматривать Зимний дворец, Эрмитаж, Зоологический сад и так далее. Он возил меня два раза также в театры. А больше всего мы приискивали по газетным объявлениям и по указаниям комиссионеров продающиеся в Петербурге дворянские дома-особняки. Отец решил приобрести один из них и жить со мной по зимам в Петербурге, но, не найдя в тот раз ничего достаточно изящного для своего вкуса, решил съездить в следующем году.
Как оказалось потом, он действительно купил себе дом-особняк на Васильевском острове, как раз во время моего ухода в народ, о чем я не подозревал. Мне, скрывающемуся от политического сыска и пожертвовавшему всем личным для безраздельного служения великой идее, конечно, было немыслимо поддерживать сношения с родными.
Таким образом, я знал Петербург только по общей его внешности, помнил Неву, Аничков мост с его конями, дворец, большие соборы и Петропавловскую крепость, на которую я смотрел с благоговением, вспоминая о декабристах, когда переезжал на маленьком пароходике через Неву в Зоологический сад.
Но это была только внешность, с внутренним содержанием которой я еще совершенно не был знаком и вспоминал только куплет из стихотворения Некрасова:
О Петербург! ты был всегда
Ареной деятельной силы
И честного, упорного труда![52]
И вот эту-то арену и предстояло мне теперь увидеть! Мудрено ли, что крушение нашего плана освободить Волховского обратилось для меня в источник счастья и что мне совестно было взглянуть на своего опечаленного друга, чувствуя, что горе за него никак не может вытеснить из моего сердца радости за себя самого!