5. Тягости редакторского звания
5. Тягости редакторского звания
Прошло недели три. Я уже давно знал хорошо все главные улицы Женевы и бегал по ней везде, как по знакомому городу, без всяких расспросов у прохожих. Особенно понравился мне здесь небольшой уединенный островок Руссо посреди изумрудных, прозрачных вод быстро катящейся Роны.
К нему вел узкий пешеходный мостик. Там под навесом высоких плакучих ив и пирамидальных тополей скрывался в тени памятник великому писателю XVIII века. Руссо был изваян на нем во весь рост и, как живой, сидел задумчиво на труде своих книг.
Кругом островка всегда плавали белые лебеди, для которых выстроено было особое помещение, а у подножия памятника находилась одинокая скамья, где по утрам, когда все товарищи-эмигранты были заняты своими делами, я сидел почти каждый день часа по три или четыре, читая книги из русской эмигрантской библиотеки. Здесь я прочел всего Герцена, все, чего еще не читал, из Бакунина и почти всю наличную в Женеве заграничную литературу.
Мы уже проредактировали первый номер журнала «Работник». Он был набран в нашей типографии, причем я принял деятельное участие и в наборе. Я очень желал поскорее обучиться этому важному для нас делу на случай устройства тайной типографии в неприступных ущельях Кавказских гор, о чем я мечтал со своими знакомыми закавказскими студентами в Петербурге.
Моими товарищами по редакции оказались Жуковский, Эльсниц и Ралли, да Гольденберг, присутствовавший всегда, как секретарь редакции и главный типограф, на равноправных основаниях с остальными. Шебуны же только похвастались мне при первом свидании, что и они были приглашены редактировать «Работник». У них только приняли, еще до моего приезда, статью об их пропаганде и упомянутое выше стихотворение, производившее, по их словам, ошеломляющее впечатление в народе.
Когда на первом же редакционном собрании я узнал, что это стихотворение уже набрано раньше моего приезда, я пришел в настоящий ужас.
— Да неужели вы не видите, что поместить его — значит сразу же погубить весь журнал? — взмолился я. — Неужели вы не видите, что тут нет ни рифмы, ни смысла?
— Мы все прозаики, — ответил Гольденберг, — стихов писать не умеем и не понимаем тонкостей стихосложения. Но дело в том, что стихи эти уже проверены опытом. Шебуны их читали крестьянам, и те очень хвалили, и, кроме того, они оба страшно обидятся, если мы забракуем их стихи.
— Но крестьяне вам похвалят, что вы им ни покажете, если знают, что вы и есть автор, — протестовал я. — Такая похвала ровно ничего не значит. Да ведь, кроме крестьян, журнал наш прочтут и товарищи, и что они скажут?
— Но кто же сообщит Шебунам, что их стихи забракованы? Я не согласен! — сказал Гольденберг.
— Если хотите, я сам сделаю это, — ответил я. — Только, чтоб их не обидеть, я пойду и поговорю с ними мягко, наедине и уговорю их взять назад.
— Ну это вам не удастся! Они опять нападут на вас справа и слева, — сказал Жуковский, — и не дадут выговорить ни слова.
— Нет! — воскликнул Эльсниц. — Лучше оставим набор их стихов лежать в целости и скажем, что в первом номере не хватило места.
— Присоединяюсь к этому мнению, как к самому благоразумному, — сказал Гольденберг.
В это время Ралли, которого, как я заметил, всего передернуло, когда Гольденберг сказал, что никто из них не понимает тонкостей стихосложения, взял корректуру стихов и, прочитав ее еще раз, сказал:
— Я прежде изъявил на них согласие только потому, что при устном чтении шероховатости сглаживались, а теперь прямо заявляю: в печатном виде они никуда не годны!
— Я думаю, — заметил я, — лучше искренне сказать Шебунам правду, потому что если мы будем говорить, что стихи их хороши и только откладываются по недостатку места, то они будут терять даром время, чтоб писать и другие в том же роде.
— Но тогда они уже, наверно, не возвратят вам взятых у вас денег! — заметил мне, нервно улыбаясь, Ралли.
— Не возвратят и без того! — сказал Жуковский.
Он давно уже знал об этом займе, так как Ткачев всем рассказал к тому времени о моем приключении у Шебунов. Сам же я не рассказывал никому.
— Все равно, возвратят или нет, — ответил я. — Мне только не хочется быть неискренним с людьми, относительно которых я не знаю ничего дурного.
— В таком случае скажите, что все мы коллективно находим стихи неподходящими, — заметил Жуковский, — но исключительно потому, что наш журнал будет читать и интеллигенция, а не одни только крестьяне.
Я побежал к Шебунам в тот же вечер, так как еще в гимназии теоретически пришел к заключению, которого потом держался и всю жизнь, что если необходимо сделать что-нибудь тяжелое, трудное, неприятное, чего никак не можешь избежать, то надо делать это как можно скорее, чтоб потом было легче на душе. Притом же я знал уже, как плохо здесь держатся секреты, и боялся, что кто-нибудь сообщит им ранее меня самого, что я был против их стихов, и тогда выйдет много хуже.
Шебуны по обыкновению зажужжали в оба мои уха, и по крайней мере целый томительный час прошел прежде, чем я мог найти момент, чтоб перейти к делу.
— Сейчас было редакционное собрание «Работника», — начал я.
— Редакционное собрание?! — воскликнула она с негодованием.
— Редакционное собрание?! — воскликнул он. — Почему же не пригласили нас?
— Почему же не пригласили нас? — повторила она. — Тут же и наша статья!
— Тут же наши стихи! — окончил он. — Что же у вас, в редакции, буржуазные порядки, что ли, будут? Мы, когда давали свои статьи, думали, что все сотрудники будут на одинаковых правах!
— Что каждый будет редактировать свою собственную статью! — перебила она его.
— Но позвольте, — сказал наконец я, — ведь это же петербургское общество пропаганды дало средства на издание и распространение журнала и назначило его редакторов...
— Какое нам дело до петербургского общества пропаганды? — перебила она меня. — Мы желаем знать, почему редактируют какие-то Эльсницы, Жуковские и Ралли, никогда не бывшие в народе, а мы, опытные пропагандисты...
— А мы, опытные пропагандисты, — перебил ее он, — выброшены за борт?
Таким образом, раньше чем я успел заговорить об их стихотворении, я уже попал в баню.
Я не буду приводить всего, что они говорили. Читатель может об этом догадаться по приведенному мною началу, из которого я сразу же почувствовал, что оба давно знали о том, из кого состоит редакция, и негодовали «на свинское к себе отношение», может быть, уже немало дней. И все это негодование выливалось теперь на меня, единственного редактора, против которого они не возражали, так как я был прямо из России, что здесь очень ценилось, и притом непосредственно «из народа».
Но если так произошло, раньше чем я заговорил о непринятии их стихотворения, то пусть же представит себе сам читатель, что случилось, когда я произнес искренне огорченным голосом роковые слова:
— Ваша статья очень понравилась и будет помещена в первом же номере, но стихи не понравились...
В начале этой фразы я против воли сказал неправду, так как и статья их, называвшаяся «Правда ли, что ласковый теленок двух маток сосет?», была посредственная и, по-видимому, не очень правдива, судя по моим личным впечатлениям о народе. Но я не был в состоянии сказать иначе, — так горько и неловко было мне передать им о судьбе их стихотворения. Но, несмотря на мой комплимент, они оба сразу вскочили со своих мест при моем последнем слове.
— Как! Стихи испытанные, испытанные уже в народе! — кричал он...
— Испытанные, испытанные на опыте в народе! — кричала она, — здесь, в Женеве, забраковываются людьми, ничего не смыслящими в пропаганде!
Оба, отскочив от меня, даже онемели от изумления и негодования и в первый раз стояли передо мною молча, как два изваяния укора.
— Но зачем вам их печатать непременно в «Работнике»? — возразил я им ласково. — Оттисните их отдельным изданием...
— И оттиснем, и оттиснем! — с пафосом закричала она.
— И напечатаем, и напечатаем! — с пафосом закричал он. — И очень сожалеем, что связались с глупым изданием, ни на что не годным, кроме как...! (он упомянул о некоем уединенном месте). Никогда больше не дадим в него никакой...
— Не дадим никакой статьи, — закончила она, не обратив ни малейшего внимания на не совсем вежливое употребление, которое он предложил для их же собственной статьи, уже помещенной в нашем издании. — Я знаю, чьи это интриги! Это все иезуит Ралли да тихоня Эльсниц!
— Но нет же, нет же! — воскликнул я, чувствуя, что необходимо объяснить дело на чистоту. — Это я первый заметил в нем недостаток отделки; помните, я вам первый указывал, что некоторые рифмы и строки неправильны, что нужна дополнительная отделка.
— Какая тут еще новая отделка, когда мы вдвоем обрабатывали в нем каждую фразу! Вы тогда говорили глупости!
Через шесть часов я вышел от них весь красный, как из бани. На каждую их тысячу слов я говорил одну или две фразы, которых притом же не успевал докончить, и наконец уже не возражал совсем, чтобы дать им возможность выговорить все, что накопилось у них на языке.
Внешняя словесная победа надо мной, по-видимому, несколько облегчила их наболевшие души. Мы действительно напечатали им на свой счет их стихи отдельным изданием, а они их куда-то послали, но все же не могли никогда простить нам такого «черного» дела. Здесь я в первый раз почувствовал все тернии редакторского звания.
«Сколько обид, сколько огорчений, — думал я, идя домой по пустым женевским улицам в три часа ночи, — приходится редакторам причинять пишущим стихи, сколько разговоров даже с прозаиками об элементарных правилах грамматики! Вот я пробыл у них целых шесть часов, и все же ничего не вышло, кроме горькой обиды на меня!»
Так началось издание журнала «Работник».
Чтобы не перебивать моего повествования, я расскажу сейчас же и о его дальнейшей судьбе, так как история его мне кажется очень поучительной во многих отношениях.
Прежде всего обнаружилась полная наша оторванность от России и отсутствие из нее каких-либо корреспонденций о местной жизни и деятельности, а между тем для журнала это было крайне необходимо. Приходилось писать корреспонденции большею частью по воспоминаниям или рассказам приезжих, здесь же на месте. Для первого номера материал дал рассказ Шебунов о их недавней деятельности в народе, где они говорили о себе в третьем лице, так что выходило, как будто о них пишет кто-нибудь другой, а не они сами. С первого поверхностного взгляда мне это показалось как-то неестественно, неискренне. Однако вслед за тем, когда и мне самому пришлось писать о пропаганде в деревне Потапове, где надо было говорить о Писареве, о Клеменце и о самом себе, я увидел, что при отсутствии подписей авторов под статьями писать о себе иначе как в третьем лице было совершенно невозможно.
Таким образом, сама система всеобщей анонимности, усвоенная тогда во имя коллективизма с целью не выдвигать вперед отдельных личностей, приводила в нашей революционной литературе к замаскированной неестественности, потому что и в нашем движении действовала не толпа, а отдельные лица, каждое на свой собственный страх и по своим собственным указаниям и усмотрениям.
В результате этой анонимности появились в тогдашних журналах и неизбежные противоречия в отдельных местах и номерах, так как разные авторы, конечно, приходили в деталях своих мнений к различным выводам. При подписях это было бы ясно: такой-то пришел к одному выводу, а другой — к другому. Но представьте, что подписей нет, что весь журнал представляет собою как бы одну книгу, как бы написан целиком одним лицом? Разноречия становятся тогда в высшей степени неприятными для читателя.
Редакции приходилось отшлифовывать все статьи по своей собственной мере, исключать из них все оригинальное, яркое, самобытное.
Благодаря этому крайнее увлечение коллективизмом приводило в заграничной литературе к идейной диктатуре редакции над сотрудниками, а это рано или поздно начинало их обижать. «Мои статьи обесцвечиваются, искажаются редакцией», — говорил каждый и винил в этом ее, а не принцип. Посягнуть же на самый принцип осмелились лишь через несколько лет после описываемого мною времени. И вот благодаря всему этому и мне самому, как я уже сказал, пришлось писать о себе не так, как побуждал меня мой внутренний инстинкт правдивости и естественности, не так, как мне самому хотелось бы выражаться, а по навязанной извне шаблонной форме. Вместо простодушного «я пошел», «я увидел», мне пришлось в своих статьях выражаться манерно: «кузнец Морозов пошел», «кузнец Морозов увидел», причем слово «кузнец» я прибавлял, как свою главную профессию в народе, что было одобрено и всеми моими соредакторами.
— Пора уже каждому из нас, народников, — сказал Жуковский, когда я прочел на собрании свое изложение, — причислить себя к какому-нибудь ремеслу и определять себя прежде всего по нему, а не то что называть себя какими-то писателями, профессорами, инженерами, докторами и тому подобными буржуазными званиями.
— Но ведь такие профессии останутся и в будущем социалистическом и даже в анархическом строе, — возразил я. — Ведь там тоже будут учителя, профессора, инженеры!
— Нет! Никогда! — воскликнул Жуковский со своим обычным драматическим воодушевлением. — Тогда все должны будут заниматься прежде всего каким-нибудь физическим трудом, а только потом, по окончании его, можно будет посвящать избыток времени и умственной работе. У всех должны быть руки в мозолях! Когда начнется социальная революция и я пойду в толпе восставшего народа по городским улицам, я прежде всего потребую, чтоб останавливали каждого и заставляли его показывать свои ладони. — В мозолях ладони? — Иди с миром своей дорогой! — Без мозолей? — Au mur! (т. е. к стене, на расстрел).
И он театрально показал руками на нашу стену, воображая ее уличной.
Лукавая мысль промелькнула у меня в голове.
— Покажи-ка, Жук, твою руку! — сказал я ему с таким изумленным видом, как будто заметил на ней что-то особенное (мы в это время были уже на «ты»).
— Что такое? — спросил он с недоумением, рассматривая ее сам и в то же время протягивая мне.
Я посмотрел на его ладонь и тем же, как он, патетическим тоном и также протянув в пространство свою левую руку, воскликнул:
— Нет мозолей! Au mur (к стене)!
Все расхохотались. Жуковский в первое мгновение совершенно растерялся, но через несколько минут оправился и воскликнул по-прежнему патетически, только качая грустно своей головой:
— Да! К стене! Меня первого! К стене старого Жука, у которого тоже нет мозолей на руках!
Но, несмотря на такой удачный выход из трудного положения, он весь этот вечер оставался опечаленным и смущенным. Фраза о мозолях на руках была давно одним из его самых эффектных козырей в разговоре, а теперь приходилось с нею расстаться. Он чувствовал, что, как только он ее произнесет впредь, все станут требовать от него того же, что и я, и его драматический прием обратится в комический.
Однако он нисколько не рассердился на меня. Как все люди, слишком грозные на словах, он был очень добродушен на деле и, конечно, в случае восстания никого бы не расстрелял.