II. У ТАИНСТВЕННОГО ПОРОГА[34]
II. У ТАИНСТВЕННОГО ПОРОГА[34]
Давно, давно уж это было...
Но хоть и кончилось давно,
Все сердце свято сохранило,
Ему так дорого оно!
1. На окне
— Я так счастлива! — сказала мне Алексеева, когда мы вдвоем дружески сидели летним вечером 1874 года в ее квартирке близ Московского университета, держа друг друга за руку. — Знаете, мне хотелось бы растаять, раствориться в воздухе. Вы понимаете это чувство?
Я подумал и откровенно ответил:
— Нет, не понимаю, хотя и я тоже сознаю себя страшно счастливым. Кажется, нельзя чувствовать высшего счастья, чем я в последний месяц жизни, после того как все личное отдал для человечества. Но мне именно поэтому и не хотелось бы растаять и исчезнуть, потому что тогда исчезло бы и мое счастье.
— Знаете, у вас еще много осталось индивидуализма, — ответила она. — Если бы ваша индивидуальность вся потонула у вас в беспредельной любви ко всему миру, вам тоже захотелось бы потерять личность и совершенно раствориться в окружающем.
— Да, теперь я понимаю вас! — ответил я. — Такие порывы бывают и у меня, но только мне всегда хочется не раствориться в окружающем мире, а пожертвовать для него своей жизнью в каком-нибудь великом подвиге.
И мы оба замолчали в раздумье.
Ясно вспоминаю я теперь этот наш разговор, и ясно снова встает в моем воображении открытое окно, на котором мы сидели, и фасады домов напротив, и голубой полумрак теплой июльской ночи, и бледная полная луна, бросающая на нас и за нами на пол неосвещенной гостиной полосы серебристого света. И я уже не знаю, воспоминанье ли это, или я теперь непроизвольно восстановляю прошлое по настоящему, но мне ясно рисуется на правой стороне лунного круга даже и характеризующее ее темное овальное пятно — Море кризисов. Мне кажется, что я вижу и бледного, желтоватого Арктура, мерцающего на западе, и светлую Вегу над нашими головами, — одним словом, все, что действительно должно было смотреть на нас двоих, счастливцев, из окружающего нас бесконечного мира, в котором нам так хотелось бы исчезнуть и раствориться, ей просто, а мне в каком-нибудь великом самоотвержении.
Что же давало нам тогда такое необъятное счастье? Это не была только личная любовь, хотя мы оба знали, что, не задумываясь, сейчас же пожертвовали бы один за другого своей жизнью и пошли бы на всякие жертвы. Это было совсем другое. Мы добровольно обрекли себя на гибель во имя высоких, бескорыстных идеалов всеобщей братской любви и равенства, и именно этот порыв энтузиазма делал нас страшно счастливыми...
Да... только тот знает высшее состояние человеческого счастья, кто позабывал о себе для других или, вернее сказать, привык смотреть на себя, как на орудие для счастья других...
Мы с Алексеевой были бесконечно счастливы в описываемый вечер, так счастливы, как если б только сейчас признались друг другу в любви и еще ощущали на губах первый поцелуй скрепленной взаимности. Но мы не признались в любви и были счастливы только потому, что оба готовы были сейчас же отдать свою жизнь за один и тот же великий идеал и знали, что сейчас же пожертвуем собою и друг для друга.
В этот наш вечер мы говорили о многом, и чисто философском, и практическом...
Она задумалась, глядя на луну и на крыши противоположных домов, и полной грудью вдыхала теплый воздух летней ночи. Ее стройная высокая фигура, уютно сидящая на подоконнике, была ярко освещена лунным светом, и две длинные косы, перекинутые через плечи на грудь, свешивались двумя черными линиями до самого пояса.
— Читали вы, — прервал я наконец молчание, — последние стихотворения Ришпена?
— Нет.
— Вот он воспевает поэзию городов. Для меня, выросшего в деревне, она стала понятна только после его стихотворений. До них я не мог ее представить. Город казался мне только пыльным и тесным, улицы, как овраги. Я часто думал: если население будет очень густо, то вся земная поверхность обратится в сплошной город, и лучшие наслаждения, доставляемые нам природою, утратятся. А вот он нашел истинную поэзию в утреннем пробуждении городских улиц, в рынках, в толпе, идущей по ним, и я впервые понял, что в душе человека, выросшего в городе, все это будет так же окружено поэзией, как для нас лес, луга, реки и полевые цветы. Значит, вы правы, говоря, что человеческая душа во всем найдет источник для чувства счастья.
Она, улыбнувшись, хотела мне что-то ласково ответить, но, взглянув вниз под окно, воскликнула:
— Вот спешит Саблин! Верно, что-нибудь случилось. Так поздно!
Я тоже взглянул вниз и увидел его крепкую фигуру, быстро вошедшую в подъезд, и через несколько минут он явился к нам в комнату.
— Телеграмма из Петербурга и очень неприятная!
Он вынул ее из кармана и подал Алексеевой. «На Алексееву подано ко взысканию», — прочла она.
Мы все понимали, что это значит... чей-то донос...
— Кто бы это мог послать мне предупреждение? — спросила Алексеева, когда первое ощущение внезапной опасности прошло.
— Отправлено было на имя Лебедевой, а кто послал, неизвестно.
— Кто-то знал, что через Лебедеву дойдет! Значит, свой, — ответила она.
— И, значит, сегодня же ночью вас арестуют, — сказал Саблин.
— Надо вам уйти с квартиры сейчас же с нами, — заметил я ей.
— Но я не могу уйти, — сказала Алексеева так же печально, как и две недели назад, когда она уже была под домашним арестом в Потапове, — у меня дети.
И она кивнула на соседнюю комнату, где спали вместе со своей нянею ее маленький сын и дочка.
Мы некоторое время молча сидели, и я все более и более убеждался в справедливости существовавшего в нашей среде мнения, что личная жизнь и личная любовь не для тех, кто обрек себя на гибель во имя освобождения своей родины.
— Но вам надо уходить! Скорее, скорее! — воскликнула она наконец, обращаясь к нам. — Каждую минуту жандармы могут появиться у подъезда, и тогда будет поздно!
Мы долго не решались покинуть ее одну в такой опасности. Тоскливо и темно стало у меня, бывшего счастливца, на душе, да и у Саблина, очевидно, не легче. Она встала и начала нас гнать.
— Если не придут сегодня, или если все обойдется благополучно, — сказал я ей, подчиняясь ее решению, — то поставьте этот подсвечник со свечой на правой стороне окна.
И я показал ей, куда поставить.
Так мои конспиративные наклонности впервые проявились здесь.
— А до тех пор пусть он стоит на столе! — окончил я. — Завтра утром я приду. У вас ничего нет унести?
— Ничего, ничего! — воскликнула она нетерпеливо. — Да уходите же скорее!
Мы посмотрели в окно. Никаких признаков опасности на улице не было видно, но мы все-таки решили уйти отдельно. Саблин вышел первым и повернул направо, я вышел вслед за ним и повернул налево..