14. Назад в Россию

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

 14. Назад в Россию

Была почти полночь, когда я вышел от Ткачева с книжкою в руках. Луна уже склонилась к горизонту, и вечные созвездия неба тихо совершали свою обычную процессию над уснувшим городом. Но над землей начиналась буря. Сильный порывистый ветер налетел с озера на меня из-за углов зданий и нагонял с востока клочья разорванных облаков. 

Я пришел в свою комнату в типографии, разделся в обычном углу, но, вместо того чтобы спать, зарывшись в кучу типографской макулатуры (как называются испорченные типографские листы), я поставил около себя керосиновую лампочку и, подложив к стене под свою спину новую связку такой же макулатуры, принялся читать гениальную драму Шиллера, которой когда-то так увлекался в детстве. 

Один за другим проходили в моем воображении художественно очерченные образы старинных швейцарских заговорщиков, собравшихся при лунном свете на берегу озера в уединенной долине Рютли. Вот поднявшаяся буря прибивает к берегу лодку, на которой везут Вильгельма Телля на вечное заточение в подземной темнице Кюснахтского замка, но он получает возможность скрыться в свои родные горы, клянется отомстить поработителю его страны... Вот едет и сам поработитель по горной долине, говоря своим приближенным: «Сломлю упорство швейцарцев, уничтожу дерзкий дух свободы»... Но стрела Вильгельма Телля, во весь рост поднявшегося над высоким утесом, пронзает ему сердце. А вот и заключительная сцена, когда граждане освобожденной Швейцарии собрались вокруг его дома и кричат: «Да здравствует Вильгельм Телль, да здравствует вольный стрелок, наш избавитель!» 

Я встал по окончании чтения со своей груды революционных изданий в сильном волнении. Я не мог более спать. Ключ от входной двери был всегда у меня, и я пошел по улице, борясь со встречным ветром, на набережную Женевского озера. Я старался решить по своей совести: что тут гуманно и что жестоко? Что доблестно и что позорно? Что нравственно и что безнравственно? 

Я шел все далее и далее в глубокой тьме. Все небо было уже покрыто тучами, и ни одна звезда не светила мне сквозь них. Только озеро глухо рокотало о чем-то и хлестало своими огромными волнами о каменную набережную, обдавая меня брызгами пены. В эту ночь я решил возвратиться в Россию. Утром я сказал о своем решении Саблину, который первый пришел ко мне в типографию, когда я еще лежал в своих бумагах. 

Он молча и быстро прошелся несколько раз взад и вперед по небольшой комнате. 

— И я еду с тобой! — сказал он наконец. — Я знаю, нам долго не прожить в России. Ты ведь сам читал во «Вперед» список разыскиваемых. В нем верно описаны наши приметы. Но лучше погибнуть в тюрьме, чем из нашего добровольного изгнания смотреть, как погибают там другие. 

— Ну полно! Раньше, чем погибнуть, мы, может быть, кое-что успеем сделать... 

— Так когда же мы уезжаем? — спросил он. 

— Как только добудем денег на обратную дорогу. У меня теперь ничего нет, кроме долга у Грессо за обеды. 

— У меня тоже! — ответил он. — Хочешь, я напишу Клеменцу, чтоб выслали из Петербурга? 

— Да, напиши сейчас же. Вон там на наборной кассе перо и бумага. 

Он пошел писать. Я продолжал сидеть на своей бумажной постели на полу и думал о новом неведомом, открывающемся перед нами. Мне вспомнилось, как четыре месяца назад в темную осеннюю ночь я мчался в вагоне одетый крестьянином из Ярославля в Москву после своих скитаний в народе. Мой спутник мирно спал, а я вышел на площадку вагона и смотрел в непроглядный мрак, в который несся наш поезд. Тысячи огненных искорок, вылетая из трубы невидимого локомотива, кружились и носились тогда около меня среди таинственной тьмы, оставляя за собою длинные извилистые светящиеся ниточки. Казалось, что это был своеобразный мир хвостатых существ с яркими огненными головками, и я летел среди них во мраке, неизвестно куда, вместе со своим поездом и со всей землей, в мировом пространстве. 

— Куда меня несет этот поезд? — спрашивал я себя и не находил ответа. 

И вот он передал меня другим поездам и вывез в свободную Швейцарию, на берег огромного лазурного озера среди высочайших гор, покрытых вечным снегом. Но не для того, чтоб я здесь остался навсегда, а чтоб показать мне ярко и отчетливо те идеалы, к которым я должен стремиться. Скоро другой такой же поезд, в такой же огненной непроглядной тьме помчит меня с Саблиным в новое, неведомое будущее, в обратную сторону, но не назад! Нет, не назад! Та Россия, из которой я когда-то выехал, осталась далеко в мировом пространстве, в котором летят планеты и звезды. Россия, в которую я скоро приеду, будет уже другая, новая, лишь исторически связанная с прошлогодней. И может быть, и у моих тамошних друзей, как и у меня, окажутся новые взгляды на способы борьбы. 

— А как же написать о «Работнике», в котором мы теперь оба очутились редакторами? — спросил меня Саблин. 

— Напиши, что это дело налажено и останется таким же и без нас. Его будут продолжать Жуковский, Ралли, Эльсниц и Гольденберг. А мы будем полезнее в России даже и для него, так как будем иметь возможность посылать недостающие теперь сообщения из России. 

Саблин снова принялся писать. 

— Кончил! — сказал он. — Хочешь приписать? 

Я прибавил несколько слов о бесполезности далее жить за границей и, выйдя вместе с Саблиным, опустил письмо в почтовый ящик. Через две недели мы получили деньги, но не оттуда, откуда ждали. Вера Фигнер, давно видевшая, как тяжело мне жить дольше за границей, прислала мне сто рублей из своих, а Саблин получил от кого-то другого. 

Все наши друзья были взволнованы нашим отъездом. Они были убеждены, что мы едем на гибель. Мы были первые политические эмигранты, разыскиваемые правительством для тюрьмы и каторги и возвращающиеся после нескольких месяцев жизни снова в Россию не с покаянием, а чтоб продолжать свое дело. Ранее нас никто из эмигрантов этого не делал. Русский режим казался ужасным для того, кто смотрел на него из свободной европейской дали, и мрак русских рудников и казематов казался оттуда слишком непроглядным. 

Все партии вышли провожать нас на перрон железной дороги. Он весь был полон, и иностранная публика с удивлением смотрела на нас, как на каких-то знаменитостей. 

Жуковский, Гольденберг и его многочисленные сторонники стояли ближе всех, затем толпа учащейся молодежи, и, наконец, прибежал и сам Лисовский со своими немногими приятелями. Они стояли несколько поодаль, как партии. Молодежь поднесла нам цветы. Но у меня было не радостно, а страшно больно на душе. Мне было очень тяжело видеть здесь Лисовского, зная, как это должно быть больно для Гольденберга. Я, конечно, и ранее не скрывал ни от кого, что считал Лисовского нервно-расстроенным человеком, и не гнал его вон, когда он приходил ко мне. Но я всегда избегал упоминать его имя при Гольденберге. 

И вот он сам здесь и напоминает о себе из-за меня, хотя я и простился с ним и его друзьями предусмотрительно еще накануне. Насколько безоблачно трогательны и отрадны были бы для меня такие проводы без напоминания о дикой сцене в кафе, настолько же были они теперь и тревожны, и тяжелы. 

Но вот кондуктор певуче протянул обычные слова: «Le train part ? Lausanne! Asseyz vous messieurs, mesdames! (Поезд идет в Лозанну! Садитесь господа, дамы!)» 

Все бросились обнимать и целовать меня, и только одна половина — Саблина, прекратившего знакомство с группой Лисовского. Это опять поставило меня в неловкое положение по отношению к моему товарищу, и хотя я сохранял все время такую внешность, как будто бы считал все совершенно естественным, но в глубине моей души было очень тяжело. Мне страшно хотелось, чтоб поезд наконец двинулся и необычные проводы меня обеими ненавидящими друг друга партиями пришли благополучно к своему естественному концу. 

Но вот кондукторы вошли на свои платформы, локомотив издал свой громкий протяжный вопль, и вагоны медленно двинулись в путь. Все провожавшие нас бежали по перрону вместе с нами, наполовину высунувшимися из двух соседних окон нашего третьего класса, и пожимали на ходу наши руки в последний раз. Потом заколыхались в воздухе многочисленные платки. Мы с Саблиным тоже махали из окон своими, пока платформа со всей ее толпой не скрылась за углом какого-то железнодорожного здания. 

Как легко стало у меня на душе! Все тяжелое в этих проводах, казалось, вмиг исчезло вместе с их благополучным окончанием. Осталось только одно светлое, трогательное! И эта радость еще удесятерялась от сознания, что и среди провожавших меня партий вместе с их уходом в разные стороны произошел такой же процесс душевного облегчения, как и у меня. 

— Да. Конечно, трогательно было видеть, что все пришли тебя провожать, — сказал Саблин, как бы отвечая на мою мысль, — но и тяжело было смотреть, как обе стороны делали вид, будто не замечают друг друга. Я рад, что это кончилось благополучно. 

Мы сели друг против друга у одного и того же окна и начали прощаться с пробегавшими перед нами одна за другой знакомыми картинами Швейцарии. 

— Наши проводы в Россию вышли такими пышными, — сказал наконец Саблин, — что нам надо хорошенько подумать и о том, как бы замести свои следы. Такой отъезд не может остаться не замеченным всякими здешними шпионами. 

— Но мы и без того заметем свои следы. Ведь мы пробудем два дня в Кларане у Эльсница, дня четыре в Берне у Веры и с неделю в Берлине, у Клеменца. Потом остановимся на день в Кенигсберге у Зунделевича. Этого совершенно достаточно, чтобы спутать все расчеты шпионов, если таковые были на платформе. 

— Да, это верно, — сказал он, — но все же нам нужно наблюдать за нашими спутниками в пути. 

Мы осмотрели вагон, но в нем явно не было ни одной подозрительной личности. 

Мы пробыли два дня в Кларане, где не было у нас знакомых, кроме семейства жившего тут Эльсница, приезжавшего в Женеву только по субботам и остававшегося на утро воскресенья. 

Мы вместе с ним прошлись по кларанским холмам, у южного подножия которых уже зеленели кусты и кое-где глядели из травы первые весенние цветочки. Затем мы уехали в Берн и явились к Вере, жившей в пансионе вместе с Дорой Аптекман, высокой худощавой и трудолюбивой девушкой, тоже изучавшей медицину в Бернском университете. Она была по внешности совершенной противоположностью Вере. Насколько Вера была общительна и приветлива, настолько Дора была замкнута и суха; насколько первая была разностороння и впечатлительна ко всему происходящему, настолько вторая казалась равнодушной. Они и по внешности были два антипода, а между тем жили вместе, их обеих сближало упорное стремление к достижению раз намеченной цели, но Аптекман была упорнее: никакие посторонние увлечения не могли заставить ее сойти с раз начатого пути, и она одна из двух окончила потом курс и после долгих усилий и экзаменов в России добилась-таки официального звания врача. 

— Как хорошо, что вы прямо приехали ко мне! — воскликнула Вера. — Вы надолго здесь останавливаетесь? В таком случае я велю перенести ваши вещи в соседний номер. Он свободен. Там вам будет хорошо и, главное, близко от меня. 

И, позвонив, она дала распоряжение пришедшей мадмуазель. 

Вера была все та же, какой она явилась передо мной в первый день нашего знакомства, когда я почти сразу влюбился в нее и обсуждал с нею вдвоем различные моральные и общественные проблемы так, как если б ее словами говорила мне сама моя совесть. По правде сказать, я был влюблен в это время во многих. Я не забыл еще и юной гувернантки моих сестер, и Алексеевой, и Батюшковой, и Лебедевой, и Лизы Дурново, но они остались далеко в России. Здесь же у меня были три предмета: Олико Гурамова и Машико Церетели в Женеве, а в Берне — Вера Фигнер. Но Вера отличалась от них во многом: она была сильна душою, она была серьезнее и глубже, и это сразу чувствовалось. 

Вот почему, взвешивая всех троих в своем сердце, я находил, что перевес остается за нею, хотя по-прежнему я не признавался в любви ни одной женщине, считая себя обреченным на гибель за свободу своей родины. 

Но я был очень счастлив смотреть теперь на Веру, слушать звук ее голоса. Каждое ее слово казалось мне полным глубокого смысла. 

— Вот, — сказал ей Саблин, — мы и возвращаемся в Россию. 

Она серьезно взглянула на нас своими ясными блестящими карими глазами. Потом после минуты молчания сказала: 

— Я понимаю вас. 

Она ничего не прибавила более, но эти ее простые слова показались мне полными такой глубины, что на них можно бы было написать целые томы комментариев и все-таки не исчерпать их значения. 

— И какие проводы были нам устроены! — продолжал Саблин. — Все партии, все возрасты от мала до велика пришли нас провожать. Вся платформа была полна. А трогательнее всего было грузинское трио студенток, поднесших нам цветы: Олико, Машико и Като! Вы ведь знаете их? 

— Да, видела в Женеве. 

— Я так тронут, — закончил Саблин, — что сейчас же напишу им прощальные стихи. Уже сложился в голове первый куплет. 

И, взяв карандаш, он начал писать на листке бумаги, произнося вслух каждую написанную строку: 

Я вышел в поле. Ветры выли.

Неслися тучи надо мной,

И вспомнил я Гурамишвили,

О ней скорблю больной душой.  

— Вы знаете, — перебил он сам себя, — что Гурамишвили — это по-грузински то же, что Гурамова. А теперь перехожу к Церетели: 

Я в лес вошел. Шумели ели,

Летели листья на траву,

И вспомнил я о Церетели,

Ее душой к себе зову. 

— А теперь, — воскликнул он, — я мысленно обращаюсь к Като Николадзе: 

Пришел домой я. Что ж грущу я?

Скорблю ль о прошлом? Нет, не то!

Отрады в прошлом не найду я,

Я вспомнил о своей Като!

Он торжественно отодвинул от себя бумажку. Мы смеялись. 

— Непременно пошли им! — воскликнул я. — Это их очень растрогает! 

— Однако как легко вы пишете стихи, — сказала Вера. — А вот я так за все время моей жизни составила только одно, да и то когда мы ехали в тарантасе по тряской дороге:

Трух-трух-трух!

Повозка едет на мух!

И из мух вылетает пух.  

 Мы снова смеялись, никому — даже мне, ожидавшему от нее всего великого, — не пришло в голову, что в глубине ее души открывается родник самой чистой поэзии, которая обнаружится лишь через несколько лет в одиночестве Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей![68] 

Так мало мы знаем души людей, да и сами эти души так мало иногда знают самих себя! 

Мы пробыли с Верой несколько дней. Мы ходили вместе гулять в сосновый лес за Берном, который она особенно любила. Мы осматривали вновь круглую яму с историческими бернскими медведями, которым бросили по булке. Потом она повела нас к своему знакомому, бернскому писателю Брусу, юмористически описав сначала его аскетическое жилище. 

— Он во многом похож на вас, — сказала она мне, — вы жили среди революционных изданий в типографии, а он нанял себе крошечную комнатку на чердаке. В нее нет никакого хода. Вы видите дверь высоко наверху стены и не знаете, как к ней подняться. Но вы трижды кричите: Брус! Брус! Брус! И тогда дверь вверху стены отворяется, и в ней показывается сам Брус. Он спускает вам деревянную лестницу, и вы поднимаетесь по ней. 

— Ну а если крикнуть только два раза? 

— Тогда вы не получите никакого ответа. Это значит, пароль сказан неверно. 

Но когда мы с нею пришли к Брусу, то жилище его оказалось не так оригинально. Лестница к нему наверх хотя и была очень крутая и узкая, по типу чердачных, но все же постоянная, а сам Брус оказался очень живым и приветливым молодым человеком, впустившим нас по простому стуку в дверь без всяких паролей. 

Возвратившись домой, я написал длинное прощальное письмо моим южным женевским друзьям — Машико, Олико и Като, — так как лучшее воспоминание, оставшееся у меня от Женевы, были именно они со своей искренностью, любовью к науке и свежими душами, не помятыми еще жизнью. Мое письмо было целая поэма в прозе и заняло около тридцати двух страниц. Потом я перешел в соседний номер к Вере и был рад, что застал ее одну. Мне хотелось перед отъездом поговорить с ней. 

Она полулежала на своем диванчике с медицинской книгой в руках, но при моем приходе положила ее на стол и сказала: 

— Так вы, в самом деле, уезжаете завтра? 

— Да, мы и без того дольше, чем предполагали, оставались здесь с вами. 

Она подумала и прибавила: 

— Мне очень хотелось бы, чтоб вы здесь пробыли еще немного. Неизвестно, что будет с вами в России. Но я не имею права вас задерживать. Я сама в нерешимости. Мне тоже хочется уехать. Одной половиной я живу в России вместе с уехавшими туда друзьями, а другой — здесь, чтоб окончить то, для чего приехала. Я постоянно думаю: что скажут многочисленные враги высшего женского образования, когда из сотен поступивших сюда студенток окончат только единицы? Не скажут ли они, что теперь доказана наша прирожденная неспособность к высшему образованию? Мы первые, все на нас смотрят с интересом и ожиданием, а враги хотят только одного, чтоб большинство из нас ушло, не доучившись. 

— Но ведь ваши подруги ушли не по неспособности, а для другого дела, которое сочли более важным. 

— А кто будет это разбирать? Вот причина, по которой я хочу продолжать учиться до последней крайности. 

— Да, так и надо делать, — заметил я. — Но я чувствую, что и вы, как я, не будете в состоянии учиться, когда ваших подруг в России всех посадят в тюрьмы и сошлют в Сибирь на медленную гибель. 

— Да, я очень боюсь этого, — ответила она печально. — Но я все же постараюсь не бросать научной дороги до последней крайности. А вы теперь пойдете ли снова в народ, когда возвратитесь в Россию? 

— Я еще не знаю, что буду делать. Теперь много моих друзей мучится в тюрьмах, хотелось бы попытаться освободить их и начать вместе с ними более активную борьбу. Вот в последнем письме Клеменц зовет меня ехать с ним вместо России в Америку, на Кубу, где началось республиканское восстание. Мне очень хотелось бы принять в нем участие, и я поеду туда, если в России не удастся найти товарищей для заговора, который привел бы к гражданской свободе и дал бы возможность всем открыто высказывать свои убеждения. 

— А в Москве вы будете? 

— Непременно побываю, хотя для своих целей я должен теперь переселиться в Петербург. 

— Я хочу вам дать большое письмо к моим подругам, уехавшим отсюда и действующим теперь среди московских рабочих. Вы можете поручиться, что оно не попадет в руки жандармов? Я там буду писать откровенно. 

— Могу, — ответил я без колебаний. — У меня всегда револьвер в кармане, и я никого не подпущу к себе раньше, чем не уничтожу всего, что нужно. 

— А как уничтожите? 

— Разорву на клочки, скатаю в комочки и проглочу. 

На следующее утро она дала мне свое послание, написанное мельчайшим почерком на самой тонкой бумаге. В нем было около пяти листов, и дано оно мне было без конверта, чтоб я мог легче проглотить его по частям в случае опасности. 

Она проводила нас до поезда, и мы расстались, махая друг другу платками, пока было видно.