Смерть вторая
Смерть вторая
«Упал ниц, прокричав им: „Прощаю и разрешаю“. И более ничего не мог видеть, потому что очнулся тогда уже, когда его уводили.
Говорят, сорвался Пестель, Муравьев-Апостол, Рылеев».
Восемь декабристов — Якушкин, Лорер, Розен, Штейнгель, А. М. Муравьев, Цебриков, Трубецкой, Басаргин — видят происходящее с помощью одного и того же Мысловского. В тот же день, 13 июля, расспросят, запомнят. Но как по-разному они видят!
«Сошедши по ступеням с помоста, Мысловский обернулся и с ужасом увидел висевших Бестужева и Пестеля и троих, которые оборвались и упали на помост… Неудача казни произошла оттого, что за полчаса перед тем шел небольшой дождь, веревки намокли, палач не притянул довольно петлю и когда он опустил доску, на которой стояли осужденные, то веревки соскользнули с их шеи».
Другие называют иные имена и подробности…
Отчего это расхождение? Может, оттого, что декабристы составляли свои воспоминания много лет спустя? Но они не могли забыть 13 июля и, хотя позже жили вместе на каторге и обменивались воспоминаниями, единой версии так и не создали…
Очевидец… Видит очами. Но как быть, если смотреть невозможно?
Для одних — двое сорвавшихся, для других — трое; то ли зарябило в глазах — три упавших или, наоборот, два-три… То ли один сорвался чуть позже; как понять, кто упал? Кто знает их в лицо, лица изменены, перед последним мигом закрыты капюшоном, зрители в состоянии шока…
Трое лежат на земле, ушиблись. Двое — в петле.
«Они, — напишет один из друзей, — может быть, умирали в медленных страданиях целые тысячелетние минуты».
Четвертое промедление.
«Сергей Муравьев жестоко разбился; он переломал ногу и мог только выговорить: „Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!“ Каховский выругался по-русски. Рылеев не сказал ни слова».
Якушкин, к которому протоиерей относился с особенным уважением (с таким же, пожалуй, как к Сергею Муравьеву-Апостолу), — Якушкин, как видно из его записок, сам точно, досконально выспрашивал. Мысловский в тот вечер зайдет еще ко многим в камеры, но, конечно, не каждому станет описывать события, иные получали подробности уже из третьих, четвертых рук. Однако Якушкин, с которым священник позже много лет будет переписываться, выяснил, что мог, а Мысловский рассказал, что видел, слышал или что померещилось в бессознательном кошмаре…
«Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас по умеют!»
Эти слова останутся в памяти, будут повторены во множестве нелегальных изданий, они дойдут к родственникам, к друзьям; последние слова Сергея Ивановича, если они действительно были произнесены. Ошеломленные свидетели слышат одного говорящего — на этом все сходятся. Но кто он, произносящий последнее слово?
«Каховский ругал беспощадно…»
«Бранился Рылеев».
«…Из трех сорвавшихся поднялся на ноги весь окровавленный Рылеев и, обратившись к Кутузову, сказал:
„Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполняется: вы видите — мы умираем в мучениях.
Когда же неистовый голос Кутузова:
— Вешайте их скорей снова! — возмутил спокойный предсмертный дух Рылеева, этот свободный необузданный дух передового заговорщика вспыхнул прежнею неукротимостью и вылился в следующем ответе:
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз“».
Соскользнувшая петля, видно, задела и подняла капюшоны, возвращая навсегда исчезнувшее утро, людей, дым костров. Невозможно представить психическое состояние трех людей. Без сомнения, что-то говорили, кричали, может быть, бранились, и никакие рассуждения о том, что могли и чего не могли они сказать, не имеют значения; все могли — ничего не могли: молчать, выругаться по-русски, «в России порядочно повесить не умеют», «подлый опричник». Дурново вообще не отметил в дневнике каких-либо слов, произнесенных погибающими, он спешил в гости.
Голенищев-Кутузов не передал ничего Николаю о последних восклицаниях — его дело исполнить казнь. Подробности, если надо, сообщит Чернышев.
Беркопф решительно уверял собеседника, что «выдумкой являются слова, приписываемые Пестелю, когда порвались веревки с петлями: „Вот как плохо русское государство, что не умеет приготовить и порядочных веревок“». Однако Беркопфу было не до жиру — четвертая пауза может стоить ему карьеры и свободы.
Слова о неумении «порядочно повесить» он мог считать личным оскорблением — это он, Беркопф, не умеет!..
Больше никто не видел сам, по толпа, которую держит на расстоянии цепь часовых, тоже имеет голос. Конечно, они не слышат, что говорят сорвавшиеся, через час начнут расспрашивать и узнают правду вперемешку с таким вымыслом, что ни им, ни нам не разобраться…
Обер-полицмейстер Княжнин: «Бестужев-Рюмин когда услышал приказ, чтобы его вторично повесили, то громко сказал: „Нигде в мире, только в России два раза в течение жизни карают смертью“».
Точно о таком возгласе говорит и декабрист Нарышкин. Но при этом сообщает столь необыкновенную подробность (неизвестно от кого узнанную), что кажется, это и есть правда.
«Бенкендорф, видя, что принимаются вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: „Во всякой другой стране…“ — и оборвал на полуслове».
Бенкендорф сидел на лошади и смотрел на «жалких» с презрением и грустью. Поскольку он не командовал и не распоряжался, как Чернышев, Голенищев-Кутузов, то многим из ссылаемых в каторжные работы показался симпатичным, даже сочувствующим.
Говорили, что, когда трое сорвались, Чернышев, подскакав, приказал подать другие веревки и вешать вторично и будто бы «Бенкендорф, чтоб не видеть этою зрелища, лежал ничком на шее своей лошади…»
Зрелище — не из легких. «Во всякой другой стране…» Подразумевается либо «во всякой другой стране лучше умеют вешать», либо «во всякой другой… помиловали бы сорвавшихся».
Насчет помилования еще скажем. Но сейчас на секунду вообразим: трое сорвавшихся, оцепенение, доносится чей-то крик: «Во всякой другой стране!..» Могут вдруг совпасть слова казнимого и казнящего! Мысловский, Волков в трансе, но слова запомнились. Кто сказал? Генерал? Преступник? А может быть, кто-то подальше, в толпе, с горькой иронией произносит: «Во всем неудача, не умеют составить заговор, судить, вешать».
Слова сказаны, по толпе, находящейся в шоке, невозможно понять: кем сказаны?
«Во всякой другой стране…» Что сделают? Помилуют?
В высшем свете осторожно намекают, что царь уехал из столицы, опасаясь возможного бунта в войсках. Среди зрителей же и после в городе — слух, будто переодетый государь находится у эшафота: ждут чуда. Ведь далее Павел I велел предать суду генерала Репнина за слишком быстрое исполнение приговора на Дону «вместо заменяющего оную наказания, положенного нашею конфирмацией».
Некоторые декабристы до конца дней верили, будто бы протоиерей Мысловский хотел воспротивиться второй казни. Это легенды… Мысловский был в те минуты едва жив, но не видать бы ему спокойной жизни и ордена (вскоре пожалованного за труды), если бы осмелился воспротивиться…
80 лет спустя, 12 февраля 1906 года, карательный отряд Ренненкампфа вешает сибирских революционеров и сочувствующих. Машинист Малютинский сорвался. Толпа, как один человек, воскликнула: «Нельзя вешать! Нельзя… Сам бог за него!» В ответ — залп в толпу. Малютинского подняли и повесили.
«Сам бог за него», — в древнейшие времена наверняка бывали случаи, когда падение с виселицы вело к помилованию… Неписаный обычай сохранялся в памяти, но палачи делали свое дело. Разве что в 1672 году в Италии, где повешенный фальшивомонетчик ожил уже на анатомическом столе… Тут уж власти сжалились, его оставили служителем при больнице, но через несколько лет все-таки казнили за другое преступление.
«Сам бог за него», — не исключено, если б Николай был рядом, пришлось бы миловать, эффектный жест поразил бы толпу. Но царь чувствовал, что, чем ближе он будет к месту казни, тем более отвечает за все.
Народ безмолвствует. Даже Бенкендорфу, если он и начал: «В любой другой стране…» — даже Бенкендорфу следует прервать фразу. Рядом Чернышев.
Несколько мемуаристов сходятся на том, что Чернышев в эту минуту становится главным действующим лицом: «Генерал Чернышев… не потерял голову; он велел тотчас же поднять трех упавших и вновь их повесить».
Запасных веревок не было, их спешили достать в ближних лавках, но было раннее утро, все было заперто, «почему исполнение казни еще промедлилось». Как видно, пришлось усовершенствовать те же старые петли.
Через несколько часов строителя виселицы гарнизонного инженера Матушкина разжалуют в солдаты и только через одиннадцать лет снова вернут офицерские потопы.
Но может, было бы куда хуже, если б «умели порядочно вешать»; не очень умеют, ибо не привыкли… От этого казнь, правда, оказалась вдвое страшнее, мученичество вдвое, вдесятеро большим. И Сергей Муравьев-Апостол, если б мог еще говорить и думать, верно, нашел бы, что тем усиливается контраст — чистота намерений и жестокость страданий, — а это непременно отзовется в потомстве.
Кто ж не узнает через час, день, неделю, что трое сорвались? И мало кто, даже из самых черствых и верноподданных, не испытывает при этой вести некоторого смущения, сожаления. Это было вроде последнего восстания уходящих южан и северян — «вот, будете нас помнить больше, чем хотите!». И если б Николаю пришлось выбирать — двойное повешение пятерых или помилование, пожалуй, выбрал бы помилование: казнь — это устрашение, но при двойной казни устрашение сильно уступает иным чувствам.
Пятеро не знают и не узнают, что в эти утренние минуты 13 июля они уже спасают других людей. Вот всего два приказа:
Один — до казни: «Секретно. От начальника Главного штаба — главнокомандующему 1-й армии. Всех фельдфебелей, унтер-офицеров, нижних чинов Черниговского пахотного полка, взятых с оружием в руках, предать суду; в случае приговора многих из них к смертной казни, утвердить таковой приговор не более как над тремя самыми главными, коих расстрелять одного в Киеве, другого в Василькове, а третьего в Житомире».
Инструкция ясна: к пяти казненным дворянам присоединить трех солдат. Второй приказ. Начальник Главного штаба — главнокомандующему 1-й армии: «Государь император высочайше повелеть мне соизволил уведомить ваше сиятельство, что буде над рядовыми Черниговского пехотного полка, приговоренными по суду быть расстрелянными, исполнение еще не сделано, то его величеству угодно, чтобы вместо расстреляния прогнать их шпицрутеном по двенадцать раз каждого сквозь тысячу человек».
Дата второго послания — 16 июля, через три дня после петербургских виселиц. Можно подумать, что разницы никакой, ибо 12 тысяч шпицрутенов — та же смерть, более мучительная. Но, видно, были еще и устные инструкции, о чем скажем после.
И еще раз пятеро спасли других от смерти: через 23 года петрашевцев помиловали за минуту до расстрела. Тут все примечательно: выстрел вместо петли, царский гонец, заменяющий пулю каторгой…
«Прошло около четверти часа, пока их снова поставили на скамейки». Скоро шесть.
«Минуточку, одну еще минуточку повремените, господин палач, всего одну», — просила одна из казнимых во Франции.
Здесь не кричат. Но четверть часа. «Целые тысячелетние минуты…»
13 июля. Междусмертие. Четверть часа. Запах паленого. Еще светлее. В 14-м, бывшем рылеевском, каземате Розен из оловянной кружки допивает не допитую поэтом воду.
Царь не ложится, дожидаясь последнего известия, которое может быть только одним из двух: все в порядке или бунт, беспорядок.
«Операция была повторена, и на этот раз совершенно удачно» (Василий Иванович Беркопф). Все видят, но полубезумие не прошло, и кажется, будто они лихорадочно перебивают друг друга:
«Помост немедленно поправили и взвели на него упавших. Рылеев несмотря на падение шел твердо, Сергей Муравьев-Апостол, так же как Рылеев, бодро всходил на помост. Бестужев-Рюмин, вероятно потерпевший более сильные ушибы, не мог держаться на ногах, и его взнесли…»
«Его взвели под руки».
«Опять затянули им на шеи веревки… Прошло несколько секунд, и барабанный бой известил, что человеческое правосудие исполнилось. Это было на исходе пятого часа».
«Было шесть часов, и повешенных сняли». Самовидец утверждает, что они еще подавали признаки жизни и палачи приканчивали.
«Стража окружила виселицу, но по прошествии получаса стала всех пускать, и толпа любопытных нахлынула. Казненные висели уже неподвижно. Между ними труп Каховского отличался необыкновенною длиною. Прошло еще полчаса — мертвецов сняли и отнесли в крепость».
Голенищев-Кутузов — царю:
«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так со стороны зрителей, которых было немного… Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
Бабеф (вскоре после рождения Сергея Муравьева): «Я погружаюсь в сон честного человека».
Пушкин: «Что смерть ему — желанный сон…»
Свершилась казнь. Народ беспечный
Идет, рассыпавшись, домой
И про свои заботы вечны
Уже толкует меж собой…