Глава IV В надежде
Глава IV
В надежде
Смертный миг наш будет светел…
Пушкин
«Из Франции в 1814-м году мы возвратились морем в Россию… Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращении в отечество… Наконец, показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую он уже готов был опустить перед императрицей. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет; я невольно вспомнил о кошке, обращенной в красавицу, которая однако ж не могла видеть мыши, не бросившись на нее».
Эту сцену, описанную Иваном Якушкиным, видел другой семеновский офицер Матвей Муравьев-Апостол. Между прочим, генерал-адъютант граф Ожаровский, родственник Сергея и Матвея Муравьевых, возвратившись однажды из дворца, рассказал им, что император, говоря о русских вообще, сказал, что «каждый из них плуг или дурак»…
В различных декабристских воспоминаниях приводятся похожие эпизоды, запомнившиеся навсегда; первый толчок в опасном направлении.
Но конечно же молодой офицер, возвращающийся с войны, при всех победных восторгах и радостях, может быть, незаметно для себя, давно уже подготовлен к важным мыслям. «За военных два года, — заметит Якушкин, — каждый из нас сколько-нибудь вырос».
Вчерашние крепостные, переименованные в российских солдат, во главе с офицерами-помещиками только что прошагали по дорогам Европы, освобождая края, уже начинающие забывать о крепостном праве.
Война закончилась в стропе, где и прежний Наполеон, и нынешний Людовик не тронули крестьянской земли и свободы, завоеванных в 1789–1794 годах. Возвращающимся же победителям перед родными границами не нужно объяснять: «В России найдете рабов!..»
«Народ российский, народ доблестный, не унывай! Доколе пребудешь верен церкви, царю и самому себе, дотоле не превозможет тебя никакая сила. Познай сам себя и свергни с могучей выи свой ярем, поработивший тебя — исполина!..»
Эти строки появляются в журнале «Сын отечества», где Иван Матвеевич Муравьев-Апостол регулярно печатает свои «Письма из Москвы в Нижний Новгород в 1813 году». Отец, как и дети, видит в народе «доблестного исполина». Но, как почти все отцы, уверенно выписывает рецепт, когда дети еще не поняли, что за болезнь… «Ярем, поработивший исполина», — звучит очень гневно, по имеется в виду «ярем подражания пигмеям», то есть французам. «Послушай! — восклицает Иван Матвеевич. — Не пройдет целого века, и французская нация исчезнет…
Приговор „истребить Францию“ во всех сердцах, если еще не у всех в устах; он исполнится!»
Горячится 44-летний тайный советник…
Ровно через 20 лет заключенный Свеаборгской крепости Вильгельм Кюхельбекер запишет:
«В „Сыне Отечества“ попались мне „Письма из Москвы в Нижний Новгород“; они исполнены живого ума, таланта; смысл не везде правильный, но лучше много правильного. Жаль только, чта автор, писавший так хорошо против пристрастия к французам, воспитал своих несчастных сыновей в Парижском политехническом училище. Бедный Иван Матвеевич…»
Тут не простой разговор, что вот-де Иван Матвеевич ратует против Франции, а сам офранцузился. Иван Матвеевич совсем не мракобес, но он четко выстраивает в своих «Письмах» логическую цепь: французский язык — французский образ мыслей — безверие — революция… (а раньше, как помним, безверие выводилось из математики). Сначала «поют водевили, танцуют гавот и, вытараща глаза, храпят в нос тирады из французской трагедии, — потом начнут в бурном исступлении самодовольства поражать друг друга», наконец, «сделаются орудием тирана — в войне противу всех народов».
Горячится Иван Матвеевич и даже древнего Рима по щадит. Только что писал Державину, что готов умереть, как Фабий, Курций; дети, понятно, влюблены в Катона, Гракхов. Но к чему же Курций и Гракхи, если в Риме вот что происходит: «Тарквиний изгоняется, власть делится и выходит аристократия, т. е. вместо одного тирана — сто. Против аристократии борется демократия, одолевает первую и кончается ужасной тиранией. Но что я говорю о древних! Французы, острые скорые французы в 20 лет пробежали вверх и вниз лестницу, по которой римляне тащились 700 лет».
Вот какой град аргументов сыплется на 18–20-летних прапорщиков, поручиков и капитанов, пришедших с войны. Дети еще молчат, отцы уже спорят. 2300 лет назад изгнали тирана Тарквиния, и все равно не спаслись от тирании; но что отсюда следует? Не надо было гнать тирана? Плоха Франция, но хорошо ли дома?
«В 14-м году существование молодежи в Петербурге было томительно. В продолжение двух лет мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, выхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед».
Якушкинский залп чуть-чуть задевает Ивана Матвеевича, но в основном идет мимо. Ведь «старик» с молодым, даже чрезмерным задором требует от русских, чтобы они были сами собою, но разве не о том же будет через 10 лет кричать Чацкий — Грибоедов?
Да и вообще Иван Матвеевич не участвует в петербургской болтовне, так как в столице давно не бывал; второй раз женился и живет в деревне с молодой супругой. Вскоре у Матвея и Сергея появится еще брат Васинька да сестры Дуняша и Лилинька. Старшие дочери замужем или на выданье, а восьмилетний Ипполит окажется меж взрослыми и грудными братьями-сестрами, с новой матерью и очень скоро начнет почитать отца не столько в Иване Матвеевиче, сколько в Сергее Ивановиче…
Женитьба отца делает сыновей-офицеров еще взрослее. Только вчера — 1809 год, уроки, куклы с младшими сестрами. И вдруг из детства — в зрелость. Отрочество и юность пройдены ускоренно, как офицерские чины после каждой крупной битвы.
Разом, без передышки — смерть матери, война, новая семья отца, а при возвращении на родину еще внезапная смерть старшей сестры.
Потухла, как заря по мраке тихой ночи,
Как эхо темное в пустыне соловья…
Сергей. 11 октября 1814 года. «Мой дорогой Ожаровский, ужасную новость я узнал тотчас по моему прибытию в Москву, в момент, когда я должен был быть особенно счастлив, как раз тогда, когда я должен был ее увидеть».
Письмо это — самое позднее из того большого скопления семейных посланий, которые можно прочесть сегодня в Архиве Октябрьской революции. И мы догадываемся, отчего за следующие годы попадаются только отдельные, случайные листки: сначала Анна Семеновна все собирала, потом — Лиза, и вот Лизы нет, и никто не собирает: «Она была более, чем сестра для нас… Мир недостоин был иметь ее. Она была слишком хороша и добродетельна, чтобы бог не соединил ее с нашей доброй матерью».
Искренние, хотя и вполне стандартные слова утешения… Глубокая вера или форма? Отец, старый вольтерьянец, к богу относится с равнодушным уважением; в письмах покойной матери религиозных настроений совсем не чувствуется. Однако письмо Сергея по поводу кончины Лизы заставляет задуматься. Обычные скорбные формулы, принятые в разговоре о смерти, не умещаются у него в нескольких строках, требуют страниц. Пишущий как будто разговаривает не столько с родственниками, сколько с самим собой; по ходу письма образы, чувства — все горючее. Нет, это не просто обряд! Он страстно умоляет Ожаровского не верить в вечную разлуку, понять, что «только религия может облегчить нашу печаль», и несколько раз возвращается к важной для него мысли: какой-то особый знак «свыше» заключается в том, что «горе ударило в момент наибольшего ликования», победы, возвращения…
Не будем по одному письму слишком много решать, определять. Сергей Муравьев Апостол вообще не легко открывается современникам и потомкам. Заметим только работу мысли: скрытый упрек себе и друзьям в бездумной радости — победа, возвращение домой — той радости, которая порою обезоруживает человека перед горем. И древняя мудрость, нигде прямо не высказанная, но ясно видная уже в этом, а позже и в других письмах: находить добро в самом худшем, видеть зло в самом лучшем. Так, если б не было смерти, ценность и значение жизни во многом бы утратились.
18-летний мыслитель, отвергающий «вечную разлуку», верящий в посмертные радости… Может быть, это вынесено из той философии, которая в походе, в палатке недавно «с успехом заменяла пищу»?
Или в радостные головы победителей успело просочиться то печальное сомнение в разуме, которое закипало еще во времена небывало поздней осенней грозы 1796 года?
Серьезные юноши 1814 года… «Страсть к игре, как мне казалось, исчезла среди молодежи». Матвею Муравьеву вторит Якушкин: «Перед войной в Семеновском полку офицеры, сходившись между собою, или играли в карты, без зазрения совести, или пили и кутили напропалую». Теперь — артель, совместные обеды, после которых «одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе — такое времяпрепровождение было решительно нововведением».
Их не манил летучий бал
Бессмысленным кружебным шумом…
Поэт Федор Глинка в старости вспоминает «семеновскую юность»…
Но можно ли поверить? Не слишком ли юноши 1814 года стары? Ведь на дворе пушкинское время: где же Вакх, где «подруги шалунов», где сами шалуны?
Лицейские, ермоловцы, поэты…
Пушкинское время. Горе от ума еще впереди, пока же от ума — радость. Ну конечно, случается, проговорят весь вечер, «а об водке ни полслова», но куда чаще гимн разуму произносится с поднятыми и разом содвинутыми стаканами. По понятиям некоторых болтливых стариков — «вы, нынешние, нутка» — и повеселиться не можете; но лицейские и ермоловцы не хотят того веселья, что процветало 100 лет назад: прочь, «ребяческий разврат».
«Брат мой Сергей… вознамерился оставить на время службу и ехать за границу слушать лекции в университете, на что отец не дал своего согласия».
Одна такая фраза может быть значительнее целых томов биографических материалов. Но — увы! — только одна фраза… Что происходит с Сергеем? Потянуло к математике? Вспомнились парижские разговоры об ученой карьере? Или цель его — не «плоды наук», а «добро и зло, гроба тайны роковые», то есть, проще говоря, лекции по философии, праву, богословию? Почему он вдруг желает оставить армию? Опротивело или, наоборот, собирается затем вернуться на службу с пользой для дела?
Не знаем. Сергей Иванович не раскрывается. Вежлив, весел, общителен. Но о главном думает молча. В эту пору собирается уйти, уехать немалое число лучших офицеров. Троюродный брат Михаил Лунин оставляет блестящую кавалергардскую службу, ищет смысла жизни, обитая близ «парижского дна», но Сергею Ивановичу отец запрещает или решительно не советует. Почему же? Ведь отец сам готов бескорыстно служить человечеству и проклял свое прежнее честолюбие… Впрочем, Иван Матвеевич никогда не страдал от избытка последовательности. И по желанию отца Сергей вскоре становится поручиком Семеновского полка. Вместе с Якушкиным, братом Матвеем и некоторыми другими примечательными людьми.
Якушкин: «Одни раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество, цель которого, по словам Александра, должна была состоять в противодействии немцам, находящимся в русской службе. Я знал, что Александр и его братья были враги всякой немчизне, и сказал ему, что никак не согласен вступить в заговор против немцев, но что если бы составилось тайное общество, членам которого поставлялось бы в обязанность всеми силами трудиться для блага России, то я охотно вступил бы в такое общество. Матвей и Сергеи Муравьевы на предложение Александра отвечали почти то же, что и я. После некоторых прений Александр признался, что предложение составить общество против немцев было только пробное предложение, что сам он, Никита и Трубецкой условились еще прежде составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, но совсем бесплодно для России».
Дату этого собрания помнили и через много десятилетий: 9 февраля 1816 года; вчерашние победители Наполеона, повзрослевшие создатели детской республики «Чока»…
«Немцы» в этих рассуждениях очень похожи на «французов», против которых прежде ополчался Иван Матвеевич.
Но дети, отдав легкий поклон тем, кто возражает против немецких и французских излишеств, соединяются в Союз спасении. Иван Матвеевич, возможно, сказал бы, что нельзя спасать, коли никто на помощь не зовет. Но тут уж дети с племянниками нашли бы, что ответить…
Послушать тот спор младших и старших интересно. Правда, прямых записей старинных диалогов и дискуссий почти не сохранилось, однако есть разные способы услышать «умолкнувшие речи».
В Киеве, на Владимирской улице, — Научная библиотека Украинской Академии наук. В библиотеке — отдел рукописей. Как все архивы, место не совсем обычное, временами странное, зачарованное, заколдованное, что ли. Тысячу раз написано и десять тысяч раз будет написано, как исследователь в архиве переносится в прошлое, забывает, сколько с тех пор прошло лет, веков… От частого повторения образ стирается, и рождается подозрение, будто это не совсем так: в конце концов архив — почтенное государственное учреждение, куда люди приходят писать диссертации, книги, статьи, то есть заниматься вполне современным делом, а не «переноситься»… Но даже тысячекратное повторение фраз вроде «архивная пыль приносит запах ушедших веков» и т. п. не может совсем зачеркнуть то обстоятельство, что ушедшие века и в самом деле являются. Автор, привыкший к архивам, все же однажды забылся и понюхал розовый листочек, несомненно, надушенный той ручкой, которая вывела несколько французских строк почерком немыслимого изящества… Но в 1970-х годах листочек уж пахнул бумагой; на нем стояла дата. 16 июля 1826 года.
Из шкафов отдела рукописей на Владимирской улице, всего одной строчкой на бланке заказа, легко вызываются добрые и злые духи: украинская старина, латинские стихи, разучивавшиеся в Софийской духовной академии, малабарская рукопись на 138 пальмовых листах, старинные записи запорожских песен, грамоты польских королей и красно-золотые фирманы турецких султанов, зеленый с застежками альбом юной помещичьей дочери мадемуазель Петрулиной, где твердым гусарским почерком какого-то Жана Черткова выведено:
Когда мы будем жить в разлуке.
Когда не буду зреть тебя,
Тогда возьми альбом сей в руки
И вспомни, кто любил тебя.
150 лет назад за двести с лишним верст к востоку от Киева, в барском доме имения Хомутец, хранились тысячи писем, деловых документов, рукописей на многих языках, составлявших то, что мы бы сегодня назвали «архив Муравьевых-Апостолов». Но судьба разметала детей, неведомо куда забросила почти все бумаги отца. В двадцати же верстах от Хомутца, в Обуховке, жил сосед-помещик и поэт Василий Капнист, который уже не раз появлялся в нашем рассказе. Судьба этой семьи — более спокойная, благополучная, и потомки архив сохранили.
Написав на архивном бланке римское III и несколько пятизначных арабских чисел, вскоре вижу на своем столе более 170 страничек: это лишь небольшая часть писем, полученных Василием Васильевичем Капнистом с 1813 по 1823 год.
Мы прислушиваемся к громким голосам отцов, помня слова Юрия Тынянова.
«Сам человек — сколько он скрывает, как иногда похожи его письма на торопливые отписки! Человек не говорит главного, а за тем, что он сам считает главным, есть еще более главное. Ну, и приходится заняться его делами и договаривать за него».
«Апостол, урожденный Муравьев, вчера приехал на берег Хорола, желает знать о здоровий знакомых ему прибрежных жителей Псела. Он очень устал с дороги, и коль скоро немного отдохнет, то непременно будет на поклон к обуховским пенатам» (даты на письме нет, но водяные знаки на бумаге — 1815 года, а время написания — не позднее 1817-го).
Попробуем, «по Тынянову», договорить за него. Перед нами торопливая, но изящная «отписка», где не сообщается, зачем литератор, тайный советник и бывший посол во многих державах прибывает (и надолго) в те края, куда почта из столицы доставляется примерно через две-три недели, где гостя провожают за 50–70 верст, где подают «грушевый квас с терновыми ягодами, варенуху с изюмом и сливами, кутрю с молоком» и где образованный хозяин Обуховки, надевая на головы дочерей сплетенные им самим венки, разрешает говорить по-русски только за ужином, но особенно любит переходить «с французского на малороссийский».
Узнав, что Иван Матвеевич считает главной причиной переезда в эти края, постараемся услышать еще более главное — обещанный спор с детьми…
Но все по порядку, полтавские картины 20-х годов прошлого века не любят торопливости.
«Соседство Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, бывшего посланника в Испании, было для нас очень приятно… Промотав имение свое, он не имел средств… Отец мой посоветовал ему ехать к родственнику своему в Малороссию, что он и исполнил, получив от того четыре тысячи душ в потомственное владение и фамилию Апостола… Так как после смерти Апостола настоящие наследники, с досады, сожгли дом его и вырубили лучшую в саду столетнюю липовую аллею, то Муравьев помещался в то время в небольшом экономическом доме, стоявшем на плоском и низком месте, окруженном небольшим фруктовым садом. Он жил, можно сказать, роскошно. Несмотря на скромное помещение свое, роскошь его состояла в изящном столе. Он, как отличный гастроном, ничего не жалел для стола своего. Дородный и франтовски одетый испанец, мэтр д’отель, ловко подносил блюда, предлагая лучшие куски и объясняя то на французском, то на немецком языке, из чего они составлены, — с хозяином же он говорил по-испански».
Вспоминает Софья Васильевна Капнист (в замужестве — Скалон), одна из дочерей поэта; ее записки остаются важнейшим свидетельством и отчасти «договаривают» за Ивана Матвеевича и других тогдашних жителей Псела и Хорола.
По-прежнему долги, сотни тысяч рублей, ушедших на радости жизни, «изящный стол на первом месте». Дети старшие как будто устроены, хотя служить в гвардии убыточно. А души и десятины все закладываются и перезакладываются. Оказывается, что 4000 бывших подданных Михайлы Даниловича Апостола (а с ними — 10 000 десятин земли!) — пустяк.
«Муравьев — Алкивиад, — ядовито замечает родственник и поэт Константин Батюшков. — Готов в Афинах, в Спарте и у даков жить весело». Афины и Спарта — столицы, древнегреческие Петербург, Москва; но даки, среди которых коротал век Овидий, — это нечто вроде тогдашней Полтавщины?
В одном из архивов сохранилась курьезная переписка Ивана Матвеевича с министром юстиции: дело в том, что из Испании пришел счет от повара, услугами которого русский посланник пользовался 15 лет назад. Муравьев клянется, что давным-давно «перевел повару 40 316 реалов, что составляло тогда 3359 рублей, и с тех пор забыл, что он существует». Но поскольку повар из-за семи морей жалуется, что своих реалов не получил, Иван Матвеевич платит второй раз; меж тем «славный кулинар» умирает, его вдова жалуется Александру I, что денег все нет, и из Хомутца безропотно платят в третий раз! Кажется, Ивану Матвеевичу даже поправилось, что у него был когда-то в Мадриде не простой, а столь дорогой повар!
Девиз Ивана Матвеевича: «Пока жив — хочу наслаждаться». И это уже целая общественно-политическая программа, успехи которой видим хотя бы из такого письма:
«Пану Хорольскому не было до сих пор досужего часа поклониться Пселу-Иппокрене. — Да к тому же и способов не было: иппов всех забрал Синельников, а поэтическая крена, или крина, или креница (какая находка для Шишкова!) за 20 верст от прозаического Хорола».
Как легко две украинские речки сливаются с мифологической Иппокреной, простые лошади, взятые губернатором Синельниковым, уж древнегреческие иппосы, а поборник старинной речи адмирал-писатель Шишков должен засвидетельствовать права счастливого автора.
Так забавлялся около 1817-го полтавский родитель петербургских детей…
Теперь прислушаемся к детям.
«У многих из молодежи было столько избытка жизни при тогдашней ее ничтожной обстановке, что увидеть перед собой прямую и высокую цель почиталось уже блаженством, и потому немудрено, что все порядочные люди из молодежи, бывшей тогда в Москве, или поступили в Военное (тайное) общество, или по единомыслию сочувствовали членам его» (Якушкин).
«Избыток жизни», «блаженство» — слова те же, что в декларациях отцов. Сергей Апостол, почти как Иван Матвеевич, защищает право «жить весело». «Будь я поэт, — обращается он к Батюшкову-поэту, — я натер бы самых мрачных красок, чтобы вырвать тебя из рук того отвратительного чудовища, которого тебе и знать бы не следовало. Я сказал бы тебе: „В мрачном вертепе, среди болот, удушливые испарения которых распространяют в даль свое вредоносное действие, царствует Скука, незаконное порождение музы, настигнутой во время оно зловредным духом… Беги, беги, молодой человек, сих зачумленных пределов, проклятых богами; бойся пагубного влияния и предоставь сей приют несчастным поэтам, осужденным Аполлоном и квакающим в грязи, в которой они валяются“.
Расправившись со скукой, Сергей затем борется со злом по формуле „будь я философ-платоник“, затем „будь я эпикуреец“: „Если парка сплела тебе лишний день, считай себя в прибыли…“
Сергею Апостолу некогда скучать. Оба брата приняты в масонскую ложу „Трех добродетелей“, Сергей даже церемониймейстер ложи». А старики в Полтавской губернии, случайно о том проведав, улыбаются и вспоминают, как в молодости, при Екатерине, тоже забавлялись подобным образом. Впрочем, в отличие от детей, здесь ничего не скрывают, и смысл жизни излагается почти в каждом послании.
И. М. Муравьев-Апостол — В. В. Капнисту 4 ноября (без года), (хранится в Киеве, в отделе рукописей): «Если не противно тебе будет сидеть за столом на стульях работы Кирила Сапка, и не погнушаешься простой трапезой из глиняной посуды, я завтра буду ждать тебя, Капнист, до захождения солнца. Вино ты будешь пить у меня из винограда, что растет между Яссами и Бухарестом, в бочки разлитое… Буде есть у тебя лучше, привези с собой, а в моем доме будь хозяин. Для тебя уже пылает огонь на очаге моем, вычищены диваны, трубки и чубуки. Оставь на один день попечения твои о винокурне, заботы о приращении доходов, тяжбу… Завтрашнее число, ради мученика Галактиона, можно отдохнуть от хлопот и целые сутки провести в дружеской беседе. К чему мне кусок хлеба, если не есть его с добрым другом! Кто жмется да скупится, сберегая карман наследникам, тот недалеко от себя ищи безумного. Я, чтоб о мне ни говорили, хочу начать пить и веселиться. Чего в хмелю не предпримешь. Хмель открывает сокровенное, в душе родит надежды, труса толкает в сраженье, с печального снимает бремя… Кто не красноречив за доброй чаркой? Кто с ней не забывает скудость свою? На этакое дело нет человека способнее меня. Черной скатерти не увидишь, ни вчерашних салфеток, от коих можно нос поморщить; стаканы и рюмки хоть глядись в них, и между гостями не будет такого, который бы вынес говоримое за порог… Я для тебя приглашу Трохимовского, Корбута и Глокера, если голубка жена его, которая ему дороже всех пиров на свете, позволит ему от себя отлучиться. Пожалуй, место будет и теням, только лучше как попросторнее; худо там естся, где локтям не свободно. Итак, если захочешь посетить меня, отпиши, и, оставя заботы, обмани калиткой поверенного, ожидающего тебя у ворот».
Калиток много. Все дело в том, какую выбрать…
Находясь в веселом расположении духа после удачного смотра, император обращается к генералу Киселеву с вопросом, примиряется ли он наконец с военными поселениями. Киселев говорит, что его обязанность верить в пользу военных поселений, «потому что его императорскому величеству это угодно; но что сам он тут решительно ничего не понимает. „Как же ты не понимаешь, — возразил император Александр, — что при теперешнем порядке всякий раз, что объявляется рекрутский набор, вся Россия плачет и рыдает; когда же окончательно устроятся военные поселения, не будет рекрутских наборов“».
Вероятно, Александр и в самом деле искал добра, но, в противоположность греческому царю, от прикосновения которого все превращалось в золото, здесь все чернеет: разговоры и кое-какие меры в пользу крепостных — крепостным хуже; конституция Польше, тайные проекты будущей конституции для России — и аракчеевщина. Расходы на улучшение дорог — дороги не лучше, крестьяне разорены работами. Мечты о том, чтобы Россия вследствие военных поселений не рыдала от рекрутских наборов, — рыдает и от тех, и от других.
К тому же царь Александр впадает в павловское заблуждение: запреты, расправы, может, прежде и хуже бывали, но всему свое время — Павла задушили люди, уж хлебнувшие «екатерининских свобод». Александр ограничивает тех, кто однажды вздохнул в 1801-м и еще свободнее — в 1812-м; то есть просвещенных полтавских старичков и петербургских гвардейцев.
Василий Васильевич Капнист имел устойчивые привычки: «После обеда, отдохнув самое короткое время на диване в гостиной, выпив с трубочкой свою чашечку кофею, он сходил по террасам вниз в свой любимый небольшой домик, выстроенный на берегу реки и окруженный высоким лесом, где царствовали вечный шум мельниц и вечная прохлада; здесь по большей части он писал все, что внушало ему вдохновение».
К нему часто приходят крестьяне за советом или с жалобою на несправедливости и притеснения исправников и заседателей.
Софья Капнист помнит, «в какое негодование, в какой ужас он пришел раз, когда увидел, катаясь зимой по деревне, в сильный холод и мороз, почти нагих людей, привязанных к колодам на дворе за то, что они не платят податей. Он немедленно приказал отпустить их. Он так был встревожен этим зрелищем, что, приехав домой, чуть было не заболел и впоследствии своим ходатайством лишил исправника места».
Старик Капнист так любил свою Обуховку, что собирался уехать в Америку, если бы при разделе с братьями она ему не досталась.
Иван Матвеевич, по наблюдениям дочери Капниста, явно исповедует ту же веру.
Он любит гостей, которые в Хомутце, рассаживаясь вокруг камина, беседуют, читают вслух и восхищаются чудным пением хозяина и дуэтами с прекрасной его дочерью Еленой… Старик был до неимоверности учтив, ласков, приветлив к гостям.
Много лет спустя Софья Капнист напишет: «В нынешний эгоистический, холодный век такая любезность, конечно, казалась бы смешною, но в то время она, истинно, была трогательна».
«Эгоистический век» придет, когда состарятся сыновья и дочери любезников. Но успеют ли состариться?
Гвардия в Москве. Если поверить случайному письму Сергея Ивановича к Ожаровскому (сохранившемуся в архиве), то главные события выглядят так:
«Долгие дни, оживляемые лишь свадьбами; Каблуков женился на Завадовской, Обресков на Шереметевой, конногвардеец Сергей Голицын — на юной графине Морковой и 300 000 рублях впридачу. Но Вы не думайте, что я собираюсь под ярмо Гименея; по Вашему совету — жду самую прекрасную, самую умную и любезную москвичку, хотя соблазн велик — и тогда, когда найду, я оставлю службу императорскую, чтобы посвятить себя ей — и стать философом… Никита здесь и чувствует себя хорошо; Ипполит более учен, чем Аристотель и Платон и очень важничает» (по-французски — буквально — «выглядит как новый мост»).
Шуточки шутит гвардии капитан, хотя вперемежку с рассуждениями о «прекрасной москвичке» вскользь брошены знакомые слова — «оставить службу», «стать философом». Но все же было бы совершенно невозможно «договаривать за Сергея Ивановича», если б о тех днях сохранился только этот документ.
Якушкин: «Меня проникла дрожь; я ходил по комнате и спросил у присутствующих, точно ли они верят всему сказанному в письме Трубецкого и тому, что Россия не может быть более несчастна, как оставаясь под управлением царствующего императора; все стали меня уверять, что то и другое несомненно. В таком случае, сказал я, Тайному обществу тут нечего делать, и теперь каждый из нас должен действовать по собственной совести и собственному убеждению. На минуту все замолчали. Наконец Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанесть удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести».
На следующий день это предложение было отвергнуто. Особенно подействовал на собравшихся Сергей Муравьев-Апостол. Он был болен и передал через Матвея записку, доказывающую «скудость средств к достижению цели», то есть: ничего не сделаем после убийства царя.
Другой семеновец, Федор Шаховской, потребует, чтобы дело было передано в его руки. Он так горячится, описывая гибель тирана, что товарищи улыбаются, а Сергей Муравьев-Апостол отныне величает его тигром.
Тигр — еще одна муравьевская шуточка, с виду вполне добродушная, но добирающаяся до сути и оттеняющая некоторую несерьезность, чрезмерную пылкость молодого офицера.
Дело далеко зашло. Вспомнив о религиозных чувствах Сергея Ивановича и заметив, что о заповеди «не убий»
серьезные разговоры не ведутся, вычисляем: «Священное писание» поощряет его не к смирению, а к жертвенности. Вопрос только, и только, в том, какой вид жертвы целесообразней!
По некоторым признакам тут был вот какой ход мысли: молодой человек видит тяжелое положение родины, в уме складывается ясное решение, что следовало бы переменить, какую жертву принести. Тот, кто додумался, может возблагодарить разум; однако старинное религиозное чувство нашептывает: если мозг дошел до таких высоких мыслей, это неспроста, это знак, сигнал «свыше». Разумная идея подкрепляется, усиливается особым чувством, иногда даже экзальтацией.
Из века в век так бывало: Жанна д’Арк думает о своей несчастной Франции, тут же слышит некие таинственные «голоса» и ей кажется, что «голоса» первыми произнесли — «несчастная Франция»! Правда, Жанна жила совсем в другое время. Просвещенный же век чаще выводит к действию иной человеческий тип: мозг логический, математический, погасивший до возможных пределов религиозную чувствительность. Наполеон, Вашингтон.
Для Пестеля и его ближайших помощников, Барятинского, Крюкова, эмоции, страсти, религиозные размышления — только «подданные» в царстве разума. Математический склад ума Сергея Ивановича, кажется, должен вести его в этот ряд сильных людей. Но первый ученик пансиона Хикса не перестает прислушиваться к «голосам».
«Ум ищет божества, а сердце не находит», — это строчка Пушкина, с которой соглашался Пестель.
Но Сергей Иванович, вероятно, тут бы задумался, промолчал, не принял: сердце «находит». И если так, то Апостол слабее, неувереннее тех твердых логиков, кому не нужно подкреплять разум сигналами свыше. Сильный разум вступает в конфликт с нежной, нервной, эмоциональной натурой.
Однако логика чувств зато безусловнее чистого разума. Если уж Жанна д’Арк вышла в поход, ее не остановить. Можно ли переубедить того, кто слышит «голос»?
Пока поставим на этом точку. Поход только начинается. Первые клятвы только произнесены.
«По некоторым доводам, — вспомнит будущий царь Николай I, — я должен полагать, что государю (Александру I) еще в 1818 году в Москве после богоявления (то есть в январе) сделались известными замыслы и вызов Якушкина на цареубийство: с той поры весьма заметна была в государе крупная перемена в расположении духа, и никогда я его не видал столь мрачным, как тогда…»
Вероятно, Александр имел своего осведомителя. Позже получит список членов тайного общества — и не один раз; заговорщиков под благовидными предлогами удалят из столицы — в дальние дивизии, гарнизоны. Но при этом никаких арестов. Однажды царь скажет князю Васильчикову: «Не мне их судить». Возможно, царь имел в виду, что сам поощрял когда-то «либеральные надежды»; но, несомненно, здесь присутствует и тень Павла: ведь наследник был тогда в заговоре и не ему теперь судить новых заговорщиков. Царю Александру впору задуматься о своем наследнике и, может быть, об отречении.
Заговорщики произносят первые клятвы. Отцы кое о чем догадываются.
У Дмитрия Прокофьевича Трощинского 70 тысяч десятин земли, 6 тысяч душ крепостных крестьян, дома в Петербурге и Киеве, движимого имущества на сумму около миллиона рублей серебром.
Весь полтавский край замечает прибытие такого человека в имение Кибинцы (подарок Екатерины, вызвавший некогда известное восклицание «Что скажет Зубов!»). Василий Васильевич Капнист принципиально не читает газет, однако новости сами являются в облике вчерашнего министра юстиции, служившего трем царям, а ныне свергнутого Аракчеевым. «Милостивый государь мой, — пишет Трощинский одному из друзей. — Поздно отвечаю Вам на два дружеских письма по данному самому себе и вам уже известному обету — никогда не посылать писем моих на нескромную киевскую почту».
«Дай хоть посмотреть на тебя», — просили опального министра простые казаки, такие, каким он сам был когда-то.
И вот на первых же именинах экс-министра, 26 октября, — величайший съезд гостей — от генерал-губернатора князя Репнина-Волконского до всех Капнистов; и от Муравьевых-Апостолов до «Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича», ибо ссора между этими достойнейшими людьми (согласно жалобе, которую съела бурая свинья) произошла 1810 года июля 7-го дня и еще не была решена миргородским судом даже в 1831 году.
Гостей развлекает дальний родственник хозяина Василий Федорович Гоголь-Яновский, а привезенный на поклон его сын Николай смущенно раскланивается с целой залой своих будущих героев… Как будто оценивая собравшихся, Иван Якушкин издалека замечает: «Все почти помещики смотрели на крестьян своих как на собственность, вполне им принадлежащую… Вообще свобода мыслей тогдашней молодежи пугала всех».
Заметим «все почти» в начале этой фразы и «всех» в конце: Якушкин и его молодые друзья, случалось, пугали своим свободомыслием даже тех, кто не смотрел на крестьян, как на продаваемый и покупаемый предмет… Молодые спорили и с хорошими стариками, не попавшими в группу «все почти», но вздрагивающими вместе со всеми.
С некоторых пор не только отдаленная полемика — прямые стычки. Матвей Муравьев-Апостол, по-прежнему числясь по Семеновскому полку, переводится из столицы поближе к родне — в адъютанты к малороссийскому (полтавскому) генерал-губернатору князю Репнину-Волконскому, не худшему из начальников (между прочим, родному брату декабриста Сергея Волконского). В прямой и заочный спор вступает меж тем сильный противник — Николай Михайлович Карамзин, с которым Сергей и его друзья довольно часто видятся в Петербурге.
«Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Все исправить — мечта доброго сердца. Перемены произойдут лишь посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов». Когда люди уверятся, что для собственного их счастья добродетель необходима, тогда настанет «век златой…». Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот.
«Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения; оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей — и довольно.
Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо».
Молодым брошено предостережение — «легкие умы». Но «мудрый» тут же получает в ответ цитату из собственного сочинения: «В Англии нет человека, от которого зависится жизнь другого» (имеется в виду суд присяжных).
И еще слышит из Карамзина: «Цветущее состояние швейцарских земледельцев происходит наиболее от того, что они не платят почти никаких податей и живут в совершенной свободе и независимости, отдавая Правлению только десятую часть из собираемых ими полевых плодов».
Ну а российский суд, российский земледелец?
Иван Матвеевич извещает Капниста, что очень доволен историей Карамзина, особенно предисловием к ней.
«Молодые якобинцы, — по словам Пушкина, — негодовали… Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение».
Юный поэт видит в Карамзине умного защитника «самовластья и кнута».
Важный спор все резче. Суд присяжных, конституции, заговоры… «Молодым якобинцам» начинает возражать не старец — ровесник, Федор Герман, образованный чиновник, родственник и приятель нескольких декабристов: «Гражданское общество должно состоять из граждан; законы должны иметь исполнителей; а ни теми и ни другими не могут быть ни дикие, ни полудикие дети природы… Какая, например, мне выгода в суде присяжных, когда они будут судить меня бессовестнее неприсяжных, не понимая святости клятвы и предавая свою присягу моему обвинителю?.. Кто будут у нас представители, кто избираемые и избраны? Одним словом, нам потребен другой Петр I со всем его самодержавием, а не Вильгельм III, не Людовик XVIII с их конституциями; даже не Франклин и не Вашингтон с их добродетелями… Младенческий возраст России пройдет… Тогда сами цари даруют ей основные законы, ибо они не могут быть счастливы и истинно велики без счастья и величия пародов своих».
«Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!»
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Законы, гражданское общество, величие народов!.. А по Пречистенке из Хамовнических казарм идет батальон Семеновского полка под начальством полковника, будущего генерала Леонтия Гурко.
«Когда полк пришел в манеж, — вспоминает Матвей Муравьев, — людям, как водится, дали поправиться, затем учение началось, как всегда, ружейными приемами. Гурко заметил, что один солдат не скоро отвел руку от ружья, делая на караул, и приказал ему выйти пред батальоном, обнажить тесаки, спустить с провинившегося ремни от сумы и тесака.
Брат мой повысил шпагу, подошел к Гурко, сказал, что солдат, выведенный из фронта, числится в его роте, поведения беспримерного и никогда не был наказан. Гурко так потерялся, что стал объясняться с братом перед фронтом по-французски. И солдат не был наказан.
Когда ученье кончилось, солдатам дали отдохнуть, а офицеры собрались в кружок пред батальоном, тогда я взял и поцеловал руку брата, смутив его такой неожиданной с моей стороны выходкой».
Когда узнают об этом отцы, Карамзин, Федор Герман, что скажут? Ну, разумеется: «Молодец, Апостол, браво!» Но прибавят, что суть не в этом. Суть в том, откуда взялся Леонтий Гурко.
«Аракчеев и другие орудия тиранства возникли посреди нас», — восклицает Федор Герман. «Государь, — пишет Карамзин Александру, — я люблю только ту свободу, которую ни один тиран не сможет у меня отнять».
Дерзко! Хорошо, что Александр не считал себя тираном и на свой счет не принял.
Но разве молодые читатели «Истории государства российского» любят иную свободу, чем автор?
«Государь, — напишет Каховский из крепости, — мне собственно ничего не нужно, мне не нужна и свобода, я и в цепях буду вечно свободен».
Но те, кто изнутри рабы, будут ли свободны и без цепей?
Сто душ имеешь ты, поверю, за собой;
Да это и когда я мнил опровергать?
Назвав тебя бедняк, хотел лишь я сказать,
Что нет в тебе одной.
Эту распространенную эпиграмму толковали по-разному. Одни — что нужно освободить «сто душ» и еще миллионы; другие — что неплохо бы улучшить душу самого владельца. Князь Репнин-Волконский (кажется, но без влияния своего адъютанта Матвея Муравьева) заклинает полтавских дворян «не нарушать спасительные связи между вами и крестьянами». Губернатор опасается, что у дворян «в семье не без урода, а в большом семействе много уродов, и чуть ли не больше таковых, чем добрых людей».
Спорят, ищут…
Иван Матвеевич позже напишет приятелю, что главной идеей греческого трагика было показать «борьбу деспотизма с мощью сильной души, просветленной рассудком здравым, умом спасительным…».
Прометей, по мнению отца декабристов, — это герой, который не желает удостоить ни одним словом слуг тирана, ни того, кто его жалеет, ни даже тех, кто злорадствует над его несчастьем. «Он старается сдержать себя, не произнося ни единого слова, когда видит себя одним. Не напоминает ли вам это столь же сильного презрения Вергилия, когда поэт, ведя Данте по аду и показывая ему равнодушных, ограничивается лишь замечанием: „Моя стража прошла…“»
Старший Муравьев-Апостол прославляет ту свободу Прометея, которую не отнять даже Зевсу. Хорошо, верно…
Итак, внутренняя свобода прежде всего! Но все же о похищении огня, подарке людям, об этих свободных действиях еще не закованного титана Иван Матвеевич почему-то не говорит… Он любит толковать с детьми о Демокрите и Эпикуре. Демокрит — вся жизнь в поисках, странствиях, борьбе, страданиях — во всем мире ищет и не находит истины и в конце концов, согласно легенде, ослепляет себя, чтобы внешний мир не мешал главному делу — познанию самого себя. Эпикур стремится к высшей истине, никуда не выезжая из родных Афин, любит тихие беседы, мирные услады, умирая, просит положить его в теплую усыпляющую ванну.
Отец зовет в эпикуры, жизнь посылает в демокриты…
Рой пчел был в это время эмблемой, девизом нового тайного общества — Союза благоденствия. Одна пчела за всю свою пчелиную жизнь едва изготовляет один грамм меда… Ложка сладкого нектара, съеденная разом, — примерно 20 пчелиных жизней.
Таков прогресс, такова история — и если пчел много… Один из декабристов вспомнит: они считали, что в каждом городе (очевидно, крупном) должно быть минимум 150 членов тайного союза, и, когда это будет достигнуто, «улей наполнится». Но не найдется ли какого-нибудь иного способа увеличить добычу в 10, 100 раз, быстро овладеть сладкой тайной?
Ждать ли, пока Общество благоденствия постепенно просочится во все поры государственного механизма, улучшая по пути правосудие, экономику, нравы, освобождая тысячи людей внутренне, и лет через 25–50 добиться коренной перемены дел в стране?
Или взяться за оружие, сразиться сейчас же? Чуть позднее? Уверенность, что надо принести себя в жертву, крепнет. Но мука в том, как сделать это? Когда? Такому, как Сергей Иванович, вдвойне, втройне тяжко: нельзя не погибнуть, если велят разум и чувство; но еще невозможнее погибнуть зря, погибнуть не так… И торопиться надо, «пока свободою горим».
Пока свободою горим…
Все ли замечают это изумительное «пока»! Пока горим — надо посвятить отчизне «души прекрасные порывы». Пока… А то вдруг после гореть не будем и не посвятим?
Пушкин через шесть лет сочинит новое послание Чаадаеву:
Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
То, прежнее, «пока горим» минуло, но перешло в иное высокое чувство: а не было бы того «молодого восторга», не пришли бы теперь «умиленное вдохновенье», «священная дружба». Кстати, второе послание к Чаадаеву начинается словами «К чему холодные сомненья?». Пушкин имел в виду точку зрения Ивана Матвеевича Муравьева на древнюю историю Крыма… Не угадал ли снова поэт разницу «холодных сомнений» отца и «горячих» («пока… горим») — у детей?
Большой альбом, обтянутый черным сафьяном, с золотыми застежками и золотым обрезом появился в ту пору в Тригорском: подарок Прасковье Александровне Осиповой от родственника Сергея Муравьева-Апостола.
Согласно поверью, — тому, кто открывал своей записью подобный альбом, угрожала насильственная смерть. Поэтому начала хозяйка дома, будущая добрая приятельница Пушкина: «Так как я ничего не боюсь, и менее всего смерти, то и начинаю мой альбом».
Вслед за нею вписал несколько французских строк Сергей Муравьев-Апостол: «Я тем более не боюсь смерти, но и не желаю ее… Когда она явится, то найдет меня совершенно готовым, и только тогда память о Вас, любезная кузина, оставит мое сердце, если только не последует за мною на тот свет (за что я уж не могу поручиться).
Ваш кузен Сергей Муравьев-Апостол.
1816. 12 мая, Петербург».
А на следующих листах тригорского альбома несколько стихотворений, вписанных пушкинской рукой: «Редеет облаков летучая гряда…»; то самое послание Чаадаеву, о котором только что говорилось.
Еще Пушкин — «Быть может, уж недолго мне…», «Цветы осенние милей…», меж пушкинскими строками — Дельвиг:
И прежде нас много веселых
Любили и пить и любить:
Не худо гулякам усопшим
Веселья бокал посвятить.
И после нас много веселых
Полюбят любовь и вино,
И в честь нам напенят бокалы,
Любившим и павшим давно.
Так встретились в одном альбоме примечательные современники.
В рисунках, набросанных пушкинским пером, угадывается лицо Сергея Муравьева. Они встречались, может быть, не раз — у «беспокойного Никиты», в компании других родственников и друзей, например Лунина. Там были люди, к которым шли эпитеты — дерзкий, вдохновенный, мятежный, но только не холодный.
Сложнейшие перемены в душе и мыслях Пушкина происходят в странствиях, начавшихся после изгнания из столицы в мае 1820 года.
Через пять месяцев командир роты Семеновского полка Сергей Муравьев-Апостол отправляется вослед, и тень Демокрита, вызванная Иваном Матвеевичем, ждет еще одного последователя…
Желчный, наблюдательный мемуарист Филипп Вигель осенью 1820 года встречает на Гороховой улице Сергея Муравьева с каким-то однополчанином:
«Что с вами? — спросил я. — Мне кажется, вы нездоровы?