Глава V «Слишком чист»
Глава V
«Слишком чист»
«Ах, Юлия, — печально заметил я. — Для чего нам отныне наша постылая молодость?»
Руссо. «Юлия, или Новая Элоиза»
Аристоник восстал за свободу, разбит и казнен.
Пергам. 133–129 гг. до н. э.
Согласно «Списку существующих в Российской империи ярмарок», с 7 по 31 января в город Киев, на крещенскую, или иначе контрактовую ярмарку, съезжается достаточно торгующих людей, чтобы предложить российских, европейских и колониальных товаров на 4 миллиона 100 тысяч рублей, покупатели же увезут приблизительно половину экипажей, мягкой рухляди, вина, картин, кож, рогож, книг, оптических инструментов, шалей, медикаментов и «протчих мелочей». Другая половина названных товаров остается нераспроданной, ибо, как сообщается в том же справочнике, «народу стекается до 50 тысяч», и в среднем каждый тратит 40 рублей, каковую сумму солдатик киевского гарнизона или заезжий крестьянин едва ли соберет за год, а подполковник Сергей Муравьев-Апостол с 18-летним братом-кадетом, конечно, могут себе позволить такие траты, но задумаются, стоит ли; для генерала же Сергея Григорьевича Волконского, хозяина квартиры в сердце ярмарки, на Подоле, с 40 рублей «деньги еще не начинаются».
Январь 1823-го — два года спустя после того, как Север «стал вреден» Семеновским солдатам и офицерам.
«Пестель торжественно открыл заседание». Самый юный и впечатлительный из участников подчеркнул в своей записи слово «торжественно». Запомнил.
Два генерала, Волконский и Юшневский, два полковника, Пестель и Давыдов, подполковник Сергей Муравьев-Апостол и прапорщик Михаил Бестужев-Рюмин — все из разных полков, дивизий, губерний, верст за 300–500 друг от друга. Но сейчас праздник, контракты, «вина разного продано на 107 тысяч рублей», офицерские пирушки повсюду, и даже веселому любознательному Ипполиту не нужно объяснять, отчего ему следует погулять несколько дней по Киеву одному, да и не соскучится — развлечений для всех возрастов и сословий в изобилии…
Полковник Пестель «торжественно открыл», потому что его просят председательствовать.
«Он спросил: согласны ли мы на введение республиканского правления в России. — Мы сказали: да».
Пестель объясняет, как все произойдет: начнет Петербург, ибо там «средоточие всех властей», южане поддерживают удар, берут под контроль многие губернии, корпуса и — дело сделано!
Сергей Муравьев-Апостол вдруг возражает: «Не ждать удобных обстоятельств, а стараться возродить оные», то есть не надеяться на Петербург, а самим начать.
Что произошло? Откуда эта необыкновенная решительность?
Сергей: «Со времени вступления моего в общество, даже до начала 1822 года, когда я свиделся в первый раз по переводе моем в армию с Пестелем в Киеве, я был самый недеятельный… не всегда бывал на назначенных собраниях, мало входил в дела, соглашался с большинством голосов и во все время не сделал ни одного приема. С 1822 года… имел деятельнейшее участие во всех делах общества».
Год назад он возвращался с прежних январских контрактов «боярином» — так именовались вступившие в Южный союз прежние члены Общества (кроме Пестеля и Юшневского — директоров). А те, кого примут в будущем, — братии.
С Пестелем Сергей Муравьев давно знаком по Петербургу, но впервые увиделись на юге лишь год назад. Тогда разъехались, многого не решив; Пестель изложил свою «Русскую Правду», план будущего переворота, временного правления после победы. Всем предложено думать; а так как переписываться, кроме вернейших оказий, не рекомендуется и нет возможности из разных украинских городов и местечек съехаться иначе как на следующую контрактовую ярмарку, значит, думать целый год.
Однако Южное общество создано, и Сергей Иванович Муравьев возвращается в свой Полтавский полк, а затем переходит в Черниговский «по стезе добродетели и опасности». В январе 1823-го — снова крещенская ярмарка, 50 ООО покупателей; и ответы на прошлогодние задачи; в Пушкин позже запишет строки о Муравьеве, который «минуту вспышки торопил…».
Только в плохих пьесах недеятельный герой вдруг становится самым деятельным. Какая-то пружина распрямилась, нечто важное произошло с Сергеем Муравьевым между Семеновским бунтом и Киевскими контрактами. Но разве дознаешься у этого молчаливого, вежливого, добродушного офицера?
Но попробуем все же. Преследования властей, обида? Было. Еще в мае 1821 года к императору поступает злобный и толковый донос:
«С поверхностными большею частью сведениями, воспламеняемые искусно написанными речами и мелкими сочинениями корифеев революционной партии, не понимая, что такое конституция, часто не смысля, как при-< вести собственные дела в порядок, и состоя большею частью в низших чинах, мнили они управлять государством…
Кажется, что наиболее должно быть обращено внимание на следующих людей:
1) Николая Тургенева
2) Федора Глинку
3) фон-дер-Бриггена
4) всех Муравьевых, недовольных неудачею по службе и жадных возвыситься
5) Фон-Визина и Граббе
6) Михайлу Орлова
7) Бурцова».
Доносит Михаил Грибовский, доктор Харьковского университета, библиотекарь гвардейского Генерального штаба, автор известной книги о необходимости освобождения крепостных, член Коренной управы Союза благоденствия.
Уже не первый, но самый компетентный осведомитель. «Недовольные Муравьевы»… Это замечено, это сработает, и, когда командование захочет дать Сергею Ивановичу полк, наверху «придержат».
Но не стоит и преувеличивать: существует большая литература о том, почему Александр I не принял мер, не произвел арестов и позже оставлял «без внимания» сведения о тайных обществах, так что Николаю I понадобилось лишь дать ход некоторым бумагам, без движения лежавшим в кабинете его старшего брата… «Не мне их судить».
Брат Константин повсюду именуется наследником, но уже в 1819 году младшему брату Николаю сообщено, что престол достанется ему. Завещание Александра и отречение Константина запечатано и спрятано в Государственном Совете, Сенате, Синоде и Успенском соборе в Москве.
Тайна соблюдается строжайшая: Аракчеев по поручению царя специально спросил московского митрополита Филарета, каким образом он собирается внести конверт в Успенский собор. Тот объяснил, что во время торжественного богослужения войдет в алтарь (это ни у кого не вызовет подозрений) и спрячет конверт в ковчег.
Аракчеев подчеркнул, что «государю императору неугодна ни малейшая гласность».
Почему?
Возможно, царь до поры до времени щадил самолюбие Константина, избегая «нежелательных толков» об этом отречении.
Однако даже в 1824-м, во время серьезной болезни, Александр не сделал никаких дополнительных распоряжений.
Разве не понимал, что необъявленное завещание легковесно и опасно? Разве не помнил 1796 года, когда такой же конверт с его именем «не сработал», поскольку не был вовремя оглашен?
Что же это: легкомыслие? Боязнь смуты, появления «константиновской партии»? Или суеверное ожидание: в 1796-м промедление избавило его от трона, принадлежавшего отцу; может быть, какие-то иные события переменят и нынешнюю обстановку?
Число вопросов можно увеличить… Донос Грибовского пущен в ход и в то же время сокрыт, как и «главное завещание». «Недовольные Муравьевы», на которых доносит Грибовский, кто в отставке, кто возвращается на службу с повышением, кто, наоборот, обезврежен переводом из гвардии в далекие армейские полки.
Наблюдательная соседка Софья Капнист заметила, запомнила и много лет спустя признавалась: «Я и теперь с ужасом представляю себе его (Сергея) жестокое в то время положение.
После службы в гвардии, где умели узнать его достоинства, где все его любили, отдавая полную справедливость его уму и добрым качествам души его, он брошен был в Бобруйск, в страшную глушь, в полк к необразованному и почти всегда пьяному полковому командиру, которого никак не мог он уважать и потому в отпуск даже ездил всегда без его ведома.
В Бобруйске он был совершенно один, без родных, без товарищей, окруженный каторжными в цепях и в диких нарядах, получерных и полубелых, с головами наполовину обритыми, народом несчастным и угнетенным, на который нельзя смотреть без ужаса и без страдания.
После этого не мудрено, что он всегда был в каком-то раздражительном положении; все его томило, все казалось ему в черном виде, и все ожидал он чего-то ужасного в будущем…»
Так или иначе, тяжелые предчувствия кажутся признаками усталости, а не подъема. Перелистывая сохранившиеся южные письма, также наблюдаем, что «петербургские меры» как будто дают эффект. Подполковник устал, хочет отдохнуть, уйти.
Младшей сестре Анне и ее мужу А. Д. Хрущову в Бакумовку Полтавской губернии пишутся такие строки: «Как этот несносный поход мне наскучил! Как был бы я счастлив, если бы мог бросить службу и удалиться в Хомутец, где теперь я был бы счастливее, чем когда-либо!
Чем более я живу, тем более я убеждаюсь в той истине, что подлинное счастье есть отдых на лоне семьи согласной и достойной быть таковою! И скажите мне, дорогой брат, возможно ли желать другой, чем та, к которой мы принадлежим? Где найти женщину более добродетельную, более чистую и лучшую, чем мама! А папа — какой прекрасный и добрый характер! Как я всегда трогал его каким-нибудь поступком великодушным и деликатным, как всегда видел я его счастливым при событии, которое позволяло его сердцу раскрыться!..»
Автор письма с наслаждением весь погружается в мир семейственный, идиллический: сестра родила, «и Аннет, я уверен, будет превосходной матерью. Жду и не дождусь увидеть ее как Мадонну Рафаэля с ее ребенком на руках. Кормит ли она сама? Это самая важная, самая святая обязанность, и ребенок женщины, которая кормит его сама, вдвойне принадлежит ей».
И только одной фразой Сергей высказывает нечто большее: «Все то, что мы делаем для утверждения и созидания счастья лиц, которых мы любим, которыми дорожим, велико, прекрасно и благородно».
Все то… Наверное, у него меж разными мирами нет перегородок. Сестра кормит сама. Принести благо ей, братьям, отцу, матери (то есть мачехе), друзьям, всем страждущим, отечеству… К этому зовет всякое благое чувство, может быть посланное свыше, религия.
«Мадонна Рафаэля», жертва за отечество…
Конечно, мы знаем, как он умеет толковать в письмах о неглавном (но при том поддерживая необходимую «душевную форму»). И все же пока нет ответа, почему посреди ярмарочного шума, в просторной квартире на Подоле, он торопит — самим, скорее…
Хотя отпуска запрещены, но на несколько дней вырваться из Киева или Василькова за сотню-другую верст в Хомутец можно, и время от времени Сергей Иванович там появляется, а Матвею, состоящему при полтавском генерал-губернаторе, и того проще это делать.
Иван Матвеевич — Капнисту:
«Сережа мой приехал, и я еще не видел его. Прикатив до света, когда все еще в доме спало, он отправился… высыпать все ночи, которые вытрясла из него перекладная».
Софья Капнист помнила, что Сергей был любимцем отца и имел большое влияние на него. «Так как старик был некоторым образом и эгоист и деспот, и часто несправедлив против старших детей своих, вообще не любил и не ласкал их после второй женитьбы своей, то приезд в дом Сергея Ивановича был всегда благодетельный.
Его в семействе все обожали и не называли иначе, как добрым гением; он всегда все улаживал и всех примирял, давал хорошие советы; меньшие сестры называли его вторым отцом своим».
Отношения с отцом — и «вспышку торопил». Какая связь?
Летом 1820 года в Одессе в одно время оказались Иван Матвеевич с женой и младшими детьми, Капнисты, братья Никита и Александр Муравьевы с матерью, Михаил Лунин.
Софья Капнист вспомнит:
«Мы часто виделись там с Иваном Матвеевичем Муравьевым-Апостолом, у которого была прекрасная квартира над самым морем. Я никогда не забуду, как одни раз отец мой, сидя у них на балконе и видя молодых людей наших, ходивших взад и вперед по двору, споривших горячо и толковавших о политических делах и о разных предложениях и преобразованиях, в самом жару их разговоров внезапно остановил их вопросом:
— Знаете ли, господа, как далеко простираются ваши политические предположения?
Лунин первый воскликнул:
— Ах, скажите, ради бога!
— Не далее как от конюшни до сарая! — сказал мой отец, и эта неожиданная ирония смутила и сконфузила их совершенно».
Лунин и Никита Муравьев были не из тех, кто легко конфузится даже перед столь почтенной особой, как Василий Капнист. Смутились же, может быть, потому, что старик задел больное место. «От конюшни до сарая», то есть занимаетесь мелочами, а это не имеет особой перспективы!
Старики посмеиваются над молодыми, может быть, вспоминая, как один сочинял когда-то оду против рабства, а другой размышлял над конституцией, что заменит Павла I?
Подзадоривают старики.
Смиряя молодежь, они обязательно кинут: «Да, были люди в наше время!», усмехнутся: «От конюшни до сарая». А ведь при этом радуются, что молодежь благоразумна и не распространяется от сарая… до дворца или еще подальше! Радуются и подтрунивают, восклицая: «Ничего вы, дети, не достигнете бунтом — только постепенностью!» И так красноречиво нарисуют спящую Россию, которую не взбунтовать, что у молодых руки чешутся…
Карамзин осуждает «легкие умы, которые думают, что все легко», а сам дерзит царям, подает записки, в сущности угрожающие, пишет про Ивана Грозного, объясняя молодым: вот что такое настоящий деспотизм. А у молодых руки чешутся.
Петр Капнист, старший брат поэта, человек фантастической, даже, пожалуй, ненормальной доброты, в своих Турбайцах (на той же Полтавщине) немало делает для крестьян. Много лет спустя знавшие его декабристы вспомнят: «Добрый старик скоро заметил зревшие в молодых людях освободительные идеи, он разделял их, но и он говорил, что еще слишком рано».
Иван Матвеевич с Василием Капнистом сдерживают детей, но позже в Обуховке будут рассуждать, что именно старший Муравьев-Апостол «повредил детям своим слишком смелым либерализмом».
Может быть, Пушкин, как обычно, все разглядел, когда после строк:
Вот время: добрые ленивцы,
Эпикурейцы-мудрецы,
прибавил:
Вы, равнодушные счастливцы…
«Во всех углах, — вспоминает современник, — виделись недовольные лица, на улицах пожимали плечами, везде шептались — все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом».
Неужели отцы не понимают, что невольно укрепляют детей в их «детской» вере, а не в своей? Может быть, это от счастливого равнодушия? Или в самом деле они не видят, что дети могут пойти дальше? Думают: мы — люди с лучшими понятиями, но слава богу, живы, веселы, целы; а как были горячи и мечтательны — куда этим!
Они совсем того не знают,
Что где парят орлы, там жуки не летают.
И все же: пусть накопился порох — где искра? Власть, отцы?
Как же, когда умный, добрый, спокойный семеновец все-таки сжег мосты, решился?
«Люди рождены друг для друга. Поэтому или вразумляй или терпи…» Римский император и великий философ Марк Аврелий не сомневался, что эта мысль не устареет и через тысячелетия. Но вот призванный вразумлять не может терпеть. Отчего?
Может быть, так: честный, чистый человек сначала, как правило, становится на сравнительно мирный путь — помогает солдатам, сеет разумное, не ждет быстрых результатов, надеется на медленные всходы. Так думали одно время в Семеновском полку, через полвека с такими надеждами отправятся в народ. Но честному и чистому вскоре приходится тяжко. Действительность является перед ним во всем своем безобразии. Дружеская доброта к солдатам — и полк разогнан, солдатам худо, офицерам горько.
Хождение в народ — пожалуйте в ссылку…
Вразумляй или терпи…
И тут наступает самый важный момент. Честный и чистый не просто задет — оскорблен, ему уже невозможно, неудобно, стыдно уйти, отступить. Неловко терпеть, начав вразумлять. Он бы, возможно, призадумался, даже согласился с тем, что «вышел рано, до звезды», если б услыхал это мнение от кого-нибудь из своих. Но он не услыхал.
И еще — «бойся гнева доброго человека!».
Ослушаться угрозы, окрика такому человеку — пустяк, даже слишком легко. Трудно другое… Сергею Ивановичу, к примеру, неудобно не пожертвовать собою. К тому же рядом с ним друг, разделяющий его мысли.
«Бестужев был пустой малый и весьма недалекий человек, все товарищи постоянно над ним смеялись, — Сергей Муравьев больше других. „Я не узнаю тебя, брат, — сказал ему однажды Матвей Иванович Муравьев, — позволяя такие насмешки над Бестужевым, ты уничижаешь себя, и чем виноват он, что родился дураком?“ После этих слов брата Сергей Муравьев стал совершенно иначе общаться с Бестужевым, он стал заискивать его дружбы и всячески старался загладить свое прежнее обращение с ним. Бестужев к нему привязался, и он также потом очень полюбил Бестужева».
Эту запись Евгений Якушкин, сын декабриста, сделал, несомненно, со слов самого Матвея Ивановича, и можно верить, что отношения начались приблизительно так; о наивности, странности, экзальтированности Бестужева-Рюмина писали мемуаристы — декабристы и недекабристы, — удивляясь непонятной дружбе видавшего виды подполковника с зеленым прапорщиком.
Позже, на следствии, Пестель, узнав, что оба друга оспаривают одно из его показаний, скажет: «Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин составляют, так сказать, одного человека».
Бестужев-Рюмин (на следствии): «Пестель был уважаем в Обществе за необыкновенные способности, но недостаток чувствительности в нем был причиною, что его не любили. Чрезмерная недоверчивость его всех отталкивала, ибо нельзя было надеяться, что связь с ним будет продолжительна. Все приводило его в сомнение; и чрез это он делал множество ошибок. Людей он знал мало. Стараясь его распознать, я уверился в истине, что есть вещи, которые можно лишь понять сердцем, по кои остаются вечною загадкою для самого проницательного ума».
Сергей Муравьев-Апостол — Бибикову из Бобруйска: «Единственными приятными минутами я обязан Бестужеву… Не можете себе представить, как я счастлив его дружбою: нельзя иметь лучшего сердца и ума при полном отсутствии суетности и почти без сознания своих достоинств. В особенности я привязан к нему потому, что он очень похож на моего чудесного Матвея, который тоже не знает, как в нем много хорошего».
Матвей Муравьев-Апостол — брату Сергею: «Лорер… сообщил мне, что ты [6] не говоришь о Бестужеве-Рюмине иначе как со слезами на глазах, что с первого знакомства твой мнимый друг сказал ему, что вы связаны тесной дружбой, что он все время летает то туда, то сюда, что служа в другом полку, он постоянно вместе с тобою… и т. д. Ты знаешь мои принципы, знаешь, что согласно моим воззрениям нет такого чувства, которое требовало бы большей деятельности, чем дружба, которое при этом так исключало бы даже тень тщеславия».
Бестужев-Рюмин: «Здесь повторяю, что пылким своим нравом увлекая Муравьева, я его во все преступное ввергнул. Сие готов в присутствии Комитета доказать самому Муравьеву разительными доводами. Одно только, на что он дал согласие прежде нежели со мной подружился — это на вступление в Общество. Но как он характера не деятельного и всегда имел отвращение от жестокостей, то Пестель часто меня просил то на то, то на другое его уговорить. К несчастию, Муравьев имел слишком обо мне выгодное мнение и верил мне гораздо более, нежели самому себе. — Это все Общество знает».
Так показывает на следствии подпоручик Полтавского пехотного полка, в формулярном списке которого на вопрос: «Во время службы своей в походах и в делах против неприятеля где и когда был?» — короткое: «Не бывал» (в 1812 году — одиннадцатилетний). Конечно же пытается спасти, выгородить лучшего друга; но в его приведенном только что показании много правды. Отметим пока только слог, которым он пишет, — экзальтированный, поэтический; заметим уверенность, что сердцем он познает больше, чем Пестель всем своим громадным умом! Здесь начинается загадка особенного обаяния этого молодого человека, о чем скажем после, а пока что «боярин» Сергей привозит «брата» Михаила на зимние контракты 1823 года; два генерала и два полковника, кажется, сначала не очень довольны, но вскоре удивлены и даже несколько ошеломлены ясным мнением, «так сказать, одного человека» — Муравьева-Бестужева: «Не ждать удобных обстоятельств, а стараться возродить оные».
Сергей Муравьев: «Каким образом поступить со всею императорской фамилией? — Мнения членов были: Пестеля, Юшневского, В. Давыдова, кн. Волконского: истребление всех. — Бестужева: одного государя. Мое: никого». «Ваш брат слишком чист, надо покончить со всем царствующим домом», — эти слова Пестеля припомнил в крепости Матвей Муравьев-Апостол и объяснил их тем, что «Сергей всегда имел мысль отдалить Пестеля от Петербурга в начале действий, чтобы ему не дать исполнить намерение его насчет истребления всей царской фамилии… Его сношения с Пестелем были довольно холодны, и, чтобы более еще не удалиться от него, он не говорил явно всем — но, впрочем, он очень откровенно сказывал о сем Пестелю».
Понятно, Матвей перед следователями преувеличивает разногласия между братом и Пестелем; понятно, Сергей Муравьев не для того думал опередить вспышку в столице, чтобы спасти императорскую фамилию. Просто по складу характера он размышляет преимущественно о самопожертвовании, а не о принесении в жертву других. Мы знаем и его последний аргумент: ведь нас в любой момент могут открыть — медленность умножает опасность — и может случиться, что вообще ничего не сделаем…
С киевских контрактов — мыслью переносились через версты и века. Пестель, Юшневский, Волконский, Давыдов уговаривали: не будет царской семьи — не возникнет никакого движения для ее восстановления; напоминали, что в Англии свергнутые Кромвелем Стюарты позже вернулись на трон; а во Франции целая провинция, Вандея, поднялась на защиту не истребленных до корня Бурбонов — и в конце концов произошла реставрация старой власти.
Но Бестужев-Рюмин, очевидно при поддержке Сергея Муравьева, доказывает, что реставрации Стюартов и Бурбонов происходила совсем не потому, что сохранились «королевские фамилии», а, наоборот, из-за «тирании» новой власти и «жестоких мер, утомивших парод»…
Молодой человек запомнит, что, когда он умолк, начались не только возражения, но и насмешки. Генерал Юшневский, например, «разговор сей признавал одним только празднословием», и конечно же были приведены различные примеры — из недавней итальянской, португальской истории, когда испуганные короли подписывали сначала все, что от них требовала революция, а затем переходили в наступление и казнили свободу.
Но упрямый полтавский прапорщик размышляет о том, что будет в России после успеха заговорщиков: «Опасность, каковой можно было бы подвергнуться со стороны какого-либо властолюбивого человека, который влиянием своим в народе или в армии захотел бы присвоить себе исключительную власть».
Пестель отвечает, и не раз, что не желает быть ни Вашингтоном, ни Бонапартом, что после победы непременно удалится от дел, и еще раз напоминает, что все решат события в Петербурге. Но снова и снова не соглашается молчаливый черниговский подполковник, напоминающий, что за Пиренеями добились конституции, подняв восстание не в Мадриде, «испанском Петербурге», а на краю королевства, близ Кадиса и Севильи, что вполне соответствует Тульчину — Киеву. Поэтому — начать военное восстание здесь, на юге, и побыстрее! Может быть, оттого он и не желает уточнять судьбу царской семьи, что события, он думает, начнутся за тысячу верст от ее местонахождения…
Наблюдая, как Сергей Иванович постоянно торопит, торопит, приходим к выводу, что его тяготит, угнетает неопределенность. К тому же скрываться, конспирировать не в его характере; в этом кроется некий обман, а он даже на такую ложь не очень способен. Еще больше огорчает, что кто-то другой в столице должен начать. Выходит, будто главное дело перелагается на других, а он всегда хочет труднейшее — себе, на себя. Да так и вернее: неизвестно, как на Севере повернется, а здесь все в своих руках!
Однако эти возвышенные, сильные чувства тут же сталкиваются со стальной логикой Пестеля: чем же мы виноваты, что служим на юге, а не в Петербурге? Если начнем первые, царь через несколько дней узнает, и фельдъегеря помчатся во все края, и народу в церквах, а также по полкам и дивизиям прочитают царский манифест об изменниках, бунтарях, и брат пойдет на брата, прольется кровь, неизвестно, чем дело кончится. Неужели этого хотят Муравьев и Бестужев? Не проще ли, не лучше ли истребить Романовых в столице, и затем — быстрая бескровная революция?
Сергей: «Я стоял в своем мнении, хотя и противупоставляли мне все бедствия междуусобной брани, непременно долженствующей возникнуть от предлагаемого мною образа действия». Проголосовали: против Бестужева и Муравьева — четверо полковников и генералов. Оставшиеся в меньшинстве заявляют: «Мы предлагаем оставить сие предложение впредь до другого времени, ибо вопрос таковой важности не может быть решенным шестью человеками». Все согласились…
Меж тем на военной карте южных губерний, кроме всем известных полков, дивизий, корпусов, возникает невидимая дуга? Тульчин, где возле штаба 2-й армии размещается, так сказать, главный штаб южан — Пестель, Юшневский; затем за триста верст в поэтическую Ка-ленку, где «управой» ведает Василий Давыдов; левый же край дуги почти упирается в Киев — Васильковская управа. Контуры будущего фронта, удара, броска…
Пестель, Волконский, Юшневский, Давыдов уезжают с Киевской ярмарки, воодушевленные тем, что дело идет вперед, но обеспокоенные, как бы двое торопящихся по открыли огонь «без команды».
Два с лишним года назад Сергей Иванович буквально лег на пороге казармы, чтобы остановить взбунтовавшихся солдат. Брат Матвей сказал, что не нашлось офицера, «который подверг бы себя расстрелянию». Подвергнуть себя не трудно, труднее однажды подвергнуть других.
«Все члены, меня знающие, могут засвидетельствовать по крайней мере, что я не таковой превратности мнений, чтобы говорил сегодня одно, а завтра другое».
Решился.
«Генерал-лейтенанту Роту за образцовое состояние вверенного ему 3-го корпуса выражаю мое благоволение.
Александр.
Дано в лагере близ Бобруйска 1823 года сентября 12 дня».
Формула одобрительная, хотя и сдержанная. Как видно, Черниговский, Полтавский и другие полки прошли перед царем хорошо, но все же не так хорошо, как это сумел сделать через две недели близ Тульчина Вятский полк. У меланхоличного и усталого императора даже вырвалось: «Превосходно! Точно гвардия!» — и командиру полка Павлу Пестелю пожаловано 3 тысячи десятин земли «без крестьян».
Обеды царя с генералами в Бобруйске и Тульчине, и Сергей очень рад приезду государя, хотя бы потому, что в его свите прибыл из той, оставленной три года назад, столичной жизни любезный Илларион Бибиков, флигель-адъютант, муж сестры Кати.
Последняя встреча Александра I с южными декабристами, о чем никто еще, разумеется, и не подозревает.
Радость и усталость, смотр окончен, даны отпуска. Царь, правда, что-то знает и среди улыбок и благоволений как бы между прочим кидает Волконскому, что наконец-то генерал занимается делом, то есть своей бригадой, а не политикой. Предостережение, по, кажется, по грозное. Во всяком случае, не соответствующее тем подкопам, над которыми сам монарх ходит в эти дни. И где ему знать, какие слагаемые, доводы и контрдоводы, бешеные вспышки и холодное отрезвление в конце концов привели к четкому церемониальному маршу у Бобруйска и у Тульчина.
Идея Муравьева-Бестужева выглядела простой и ясной: царя у Бобруйска захватить, чем как будто примиряется план Пестеля с их идеями. Если нужен удар сразу в сердце власти, самое время нанести его здесь, на смотру. К Пестелю, другим директорам и управам несется весть о бобруйском плане, но в Тульчине — решительно возражают. Пестель несколько раздраженно замечает, что у него найдется тысяча доводов против этого замысла, начиная с того, что все министерства и управления в Петербурге и Москве, узнав про захват царя, придут в движение, направленное хотя бы великими князьями, и вся затея рухнет. Среди тысячи возражений нашлось и такое: как взять императора? Солдаты, даже очень отягощенные службою и жизнью, могут не повиноваться, если, скажем, командир роты или батальона прикажет схватить царя. Что тогда сделаете? «Тогда убьем», — отвечали из Бобруйска; Бестужев-Рюмин под первым предлогом опрометью (ему нипочем!) скачет в Москву, ближайшую к Бобруйску столицу, узнать, не будет ли оттуда поддержки. Однако у московских членов тайного общества ничего не готово.
Бобруйский порыв загнан внутрь. Сергей Муравьев и Михаил Бестужев печатают шаг во главе своих солдат. Царь уезжает.
Нервное напряжение перед бобруйским ударом, не отпускавшее несколько месяцев, сменяется усталостью, упадком сил. Отпуск не спасает, потому что Хомутец в ту осень отнюдь не столица радости.
Капнист сей глыбою покрылся,
Друг муз, друг родины он был;
Отраду в том лишь находил,
Что ей, как мог, служа, трудился,
И только здесь он опочил.
Эпитафию для самого себя владелец Обуховки сочинил уже давно и выбрал дерево, из которого завещал сделать гроб. Возле Василия Васильевича Капниста, умиравшего в конце октября 1823 года, собралась его большая семья, а из соседей — Лан, домашний доктор Ивана Матвеевича, а также случайно приехавший на несколько дней из полка Сергей Иванович.
Последними словами Капниста было: «Старайтесь забыть меня первое время. Да, говорю, первое время».
Внезапная смерть Капниста поразила многих обитателей края. С ним ушел целый мир старой культуры — XVIII век, время отцов, с его понятиями, иронией, добродушной ограниченностью и особым внутренним спокойствием.
Софья Капнист вспомнит, что приезды Муравьевых-Апостолов «были истинно целебным бальзамом для скорбных душ наших»… В особенности беседы и суждения Сергея Ивановича «были так умны, так ясны, нравственны и увлекательны, что оставляли после всегда самые приятные и полезные впечатления. Я всякий почти раз, приглася к себе, записывала их в мою памятную книгу, которую, к большому сожалению, по некоторым обстоятельствам в 1824 году должна была сжечь».
На следствии Сергей Иванович не мог точно вспомнить, сколько времени не был на исповеди и причастим, по крайней мере несколько лет (в то время как брат Матвей бывал постоянно). Сергей Апостол — мы знаем по его отклику на смерть сестры — дорожил своей верой. Однако об этом, как вообще обо всем глубоко личном, говорить не любил. Иван Матвеевич требовал соблюдения обрядов, скорее для того, чтобы не совсем офранцузиться, сохранить русское начало. Старый эпикуреец вообще с подозрением относился ко всякой чрезмерности, даже добродетельной; он, конечно, замечал, что дети разделяют его правила, но, увы, доводят их до опасных пределов, в то время как «честному человеку не должно подвергать себя виселице».
Ивану Матвеевичу вера нужна была для его образа жизни.
Сергею — для своего…
Человеку, спокойно и сознательно решившемуся на жертву, было что сказать скорбным Капнистам.
Кареты, брички, всадники с четырех сторон света, по дорогам, где «распустила грязь» поздняя осень, — в Каменку, имение, к этому времени уже завоевавшее себе место в истории: Якушкин и другие декабристы вступили как-то при Пушкине в дискуссию о тайном обществе, и поэт загорелся, хотел участвовать, но тут было объявлено, что все это шутка…
Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя…
Нынешний же Екатеринин день, 24 ноября 1823 года, пройдет в Каменке без Пушкина, но с таким обилием примечательных гостей, что восстановить гласные обстоятельства не очень трудно.
Меньше всего, как ни парадоксально, мы представляем ту, чьи именины празднуются, ради которой гости едут из Киева, Одессы, даже из Петербурга: не знаем и точных дат жизни генерал-майорши Екатерины Николаевны Давыдовой; сохранились только смутные предания об ее «величавости, соединенной с редким добродушием, или, скорее, близорукостью относительно нравов и большой снисходительностью ко всем, кто разделяет подобный взгляд на жизнь». Однако недостаток сведений о хозяйке искупается ее родней: что ни человек — глава из истории. Старший сын — генерал Николай Николаевич Раевский, герой 1812-го и многих других кампаний, о котором Наполеон выразился, что «именно из такого материала делаются маршалы». Он, конечно, приехал вместе с сыновьями и дочерьми, и бабушка целует внучат: больного, желчного, остроумного «демона» Александра Николаевича Раевского; блестящего офицера, будущего героя Кавказских войн Николая Николаевича-младшего (кому уже посвящен «Кавказский пленник» и будет посвящен «Андрей Шенье»); внучку Катерину с мужем, генералом и декабристом Михаилом Орловым; внучку Машеньку, пока еще Раевскую, но генерал Сергей Волконский уже среди гостей; еще и еще младшие Раевские, а рядом — клан Давыдовых: дети и внуки от второго брака хозяйки с генералом Львом Давыдовым, к этому времени ушедшим в лучший мир вслед за первым супругом Екатерины Николаевны. Многие Давыдовы постоянно живут здесь, в Каменке, — «милые и умные отшельники». Полковники и герои прошедшей войны Василий Давыдов и родной брат его Александр Львович, «толстый Аристипп», «рогоносец величавый», добряк и рубака, способный бешено ругнуть власть, тут же выдать тяжелую оплеуху крепостному и забыться за огромной горой яств.
Три года назад Пушкин заметил, что в Каменке «женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов». Поэт явно пренебрег Аглаей Антоновной Давыдовой, супругой «рогоносца величавого». Лет за десять до того ее одной хватало, чтобы, как вспоминал современник, «от главнокомандующего до корнета, все жило, ликовало и умирало у ног прелестной Аглаи». По нынче молодые люди, выходящие из экипажей и бричек, либо чересчур ветрены, либо уж слишком серьезны; и хоть не минуют увядающую кокетку, но при случае нагло сыплют комплименты зеленым девицам.
Правда, на этом празднике нет Пушкина и некому увековечить юных красавиц Марию и Катерину Бороздиных, внучек хозяйки по «давыдовской линии».
Однако у большинства гостей нет сомнения, что невесты Раевские, Давыдовы, Бороздины — главная причина появления военных друзей Василия Давыдова. Каковы женихи! Полковник Пестель; подполковник Сергей Муравьев-Апостол; красивый офицер-вдовец с итальянской фамилией Иосиф Поджио; даже странный Михаил Бестужев-Рюмин, хотя зелен, но из отличного богатого рода. В общем в тот Екатеринин день к ручке старшей хозяйки подходят целые группы заговорщиков; да что там — целые управы, можно сказать, крупнейшее тайное общество почти в полном составе! Если к этому удивительному скоплению исторических лиц присоединить еще отсутствующего «кузена» Дениса Давыдова и «духи предков» — светлейшего князя Потемкина (дядюшку Екатерины Николаевны), Михаила Васильевича Ломоносова (прадедушку юных Раевских), то придется признать именины Екатерины Николаевны чрезвычайно представительными, чуть ли не «учредительным собранием», или, по Пушкину, «разнообразной и веселой смесью умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя…».
70 лет спустя приват-доцент Киевского университета Лобода посетил Каменку, стараясь найти какие-нибудь следы прежней, с виду беспечной, горячей жизни. Прогулка показалась путешественнику печальной: он заметил фруктовый сад, разросшийся на месте старого дома, громадные пни недавно срубленных деревьев и несколько уцелевших, но обреченных великанов. К ученому привели Ирину Зубрицкую, которой, по определению местного священника, было 85 лет, сама же она потеряла счет своим годам. Девочкой ее взяли в господский дом к барыне Екатерине Николаевне, и она запомнила, что «жили весело». Приват-доцент Лобода спросил о Пушкине. Старуха не знала и, подумав, ответила: «Это, верно, был тот главный, из-за которого и в Сибирь пошли». Ей сказали, что нет, к Пушкину это не относится. «Значит, он вывернулся, — сказала старуха, — а другие пошли».
В прохладном гроте, где в жару любил вкушать пищу величавый Аристипп, попытались отколупнуть известку, недавно покрывшую стены, под которой будто бы имелись надписи, целые строки, может быть, Пушкина и декабристов. Полуразвалившаяся мельница, похожая на башню, стояла одна, наглухо заколоченная. Ходил слух, занесенный в эти края, вероятно, каким-нибудь грамотным человеком, будто некий злодей подслушал у той башни потаенные разговоры и отправил добрых молодцов за Урал.
В биллиардной ли, в гроте, может быть, на мельнице собирались раза два для самых сокровенных разговоров, но вообще большая часть вопросов обсуждалась при всех, на людях, когда «аристократические обеды» соединялись с «демагогическими спорами» (Пушкин); когда десятки людей провозглашали тосты за здоровье тех и той (мятежников, свободы).
В уже упоминавшейся сцене (сохраненной рассказом Якушкина) — искусственно возбужденном споре о необходимости или вреде тайного общества — мы обычно помним Пушкина, загоревшегося и обманутого. Но обратим внимание еще на две типические фигуры. Чревоугодник Александр Львович Давыдов посреди того диспута заснул, пища одолела. Однако тут дело не простое: заснул отчасти от скуки, ибо уж не раз слыхал такие разговоры, сам их вел, даже славился отчаянным либерализмом, — дело столь обыкновенное, что можно вздремнуть.
Заметим и другого участника беседы: генерал Раевский, избранный «президентом» этого собрания… Декабристы разыгрывают сцену, кончающуюся тем, что «тайного общества не существует», и Пушкин разочарован. Но поэт позже заметит, что в России о существовании заговора не знала только полиция. И генерал Раевский такой уж мальчишка, что верит, будто это розыгрыш и в самом деле никакого общества нет? Конечно же, Раевский многое знал, но не видел смысла в заговоре. Он убеждал двух своих сыновей не примыкать к тайному обществу, и с Сергея Волконского, когда тот будет свататься к дочери Марии, потребует обещания, что — выйдет из заговора (но Пестель, шафер на свадьбе, тогда же возьмет с жениха прямо противоположную клятву).
Среди балов, фейерверков, салютов из веселой пушечки мы слышим некоторые важные разговоры на злобу дня, и старший Раевский вместе с сыновьями видит в последних событиях глубокий и печальный смысл.
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От сарскосельских лип до башен Гибралтара:
Все молча ждет удара,
Все пало — под ярем склонились все главы.
Таково было «международное положение» на взгляд Александра I и в описании Александра Пушкина.
Сейчас, 150 лет спустя, мы не часто различаем годы; почти неразделимыми кажутся 1815, 1821, 1823, 1825-й — не все ли одно преддекабристское время?
А на самом деле — светлый, молодой 1815-й, задумчивый, но полный надежд 1820-й, сумрачный, зловеще тихий 1823-й… Испанский Апостол — Риего, как и российский, всего лишь командир батальона; подняв восстание на их Украине — Андалузии, близ «Гренадской волости», дает три года свободы испанской Москве, Петербургу. Но все кончено: их Романов — Фердинанд VII Бурбон берет верх, крестьяне выдают Риего. 7 ноября 1823 года — повешен. Прожил 38 лет.
Конец 1823-го. Южане толкуют, «чтобы не следовать примеру дурному Гишпании и оградить себя от возможности неудачи». Вообще тур европейских революций и мятежей оканчивается, и до следующего (как мы теперь знаем, а они и не узнают) — семь лет. Всюду — тишина, и «под ярем склонились все главы».
И правы медлящие.
И правы торопящиеся.
И не могут не явиться, особенно в это время, предчувствия, что — погибнут.
V И более всего это чувствуют лидеры.
И самых решительных посетит мысль; уйти, отойти.
«О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».
Пушкин запишет эти строки в другое время, при иных обстоятельствах. Вслед за стихами «Пора, мой друг, пора!».
«О скоро ли?» означает трудность или невозможность сделать то, чего хочется, — забота, известная во все эпохи.
«Скоро ли?» — задумываются Рылеев, Пестель, Сергей Муравьев-Апостол.
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора…
Пушкин в ту пору уже шел своим, единственным путем: поэзия, «Евгений Онегин», начатый весной 1823-го.
Рылееву, Пестелю, Муравьеву-Апостолу не свернуть со своего.
Рядом был насмешливый «демон», довольно близкий приятель Александр Раевский, способный своим разъедающим скепсисом сокрушить, ошеломить, загипнотизировать… Но «единый человек» — Муравьев-Бестужев невосприимчив.
И только изредка, в тихие месяцы, особенно в глухих украинских местечках, вдруг приходит обыкновенная мысль, что жить еще долго, и кто знает, скоро ли начнется российский 1789-й (если переводить с французского), или вернется «год Риего», 1820-й (по-гишпански)? И может, не помешает штурму отечественных Бастилий, если российские Мараты, Робеспьеры, Сен-Жюсты, Риеги перед тем вспомнят, что они молоды, не разменяли еще третьего десятка, — «любовь etc… смерть».
Сергей Муравьев-Апостол — родным в Хомутец (по поводу предстоящего брака сестры Елены с сыном В. В. Капниста Семеном):
«Радость ваша подействовала и на меня — я вполне ее разделяю, так как вы теперь счастливы, забыли беспокойствия и прежнее отчаяние — но надолго ли? Смотрите, чтобы недели через две еще не написать мне письма отчаянного! Ведь вы, влюбленные, переходите от радости к печали по дуновению ветра… Признаюсь вам, однако, несмотря на стоическую мою твердость, я также нетерпеливо жду, когда настанет она, желанная минута свидания, вы увидите, что и стоик умеет радоваться в кругу тех, кои столь близки его сердцу, и на себе испытаете, что он умеет горячо обнимать друзей своих…»
Наверное, в несохранившемся письме родных, на которое отвечает Сергей Иванович, была мысль, что хоть он и стоик, римлянин, но все же не грех и ему порадоваться обыкновенному человеческому счастью.
Стоик радуется, может толковать о любви, браке, кор-млении детей, но… смотрит на все это как бы с иной планеты, которая несет его по другой орбите, лишь иногда приближающейся к тому миру, где «переходят от радости к печали по дуновению ветра».
Ну разумеется, в Хомутце, Обуховке, Каменке, Кибинцах, Полтаве, Киеве сотни раз говорят, вздыхают: «Какой жених пропадает!.. Почему не осчастливит?» И ответ легко угадывается: семеновцам ведь запрещено в отставку идти; вот когда дозволят — другое дело, а пока что за радость — глухие гарнизоны!
Или, может быть, Сергей Иванович ссылался на хорошо известное в семье Муравьевых-Апостолов эллинское понятие о трех видах любви: любовь родственная; любовь-страсть; любовь-понимание.
И только соединение всех трех ведет к истинному счастью.
Однако все ли заговорщики — стоики, римляне?
Пестель сватался за Изабеллу Ивановну Вити, дочь начальника южных военных поселений графа Вита (позже заславшего к декабристам провокатора). Академик М. В. Нечкина пишет по поводу этого сватовства: «Женитьба могла помочь Пестелю войти в семью влиятельнейшего начальника, завоевать его доверие и основать влияние на него на прочной семейной связи. Однако проект брака разрушился и едва ли не более всего получением долгожданного командования полком».
Пестель присоединяется к стоику Муравьеву, может быть, с удивлением наблюдая, как легко проникают нежные страсти в сердца южных конспираторов…
Член Южного общества, отставной штабс-капитан Иосиф Поджио, кажется, именно на тех ноябрьских именинах 1823 года влюбится, позже сделает предложение и получит согласие Марии Бороздиной вопреки воле отца-сенатора. Счастливый Поджио проезжает через Васильков, где Бестужев-Рюмин спрашивает его об участии в Тайном обществе. Приглядимся к этой сцене: вопрос задает важнейший деятель Южного общества и молодой человек, чрезвычайно взволнованный будущим семьи Бороздиных.
«Как хотите вы, — отвечает Поджио, — чтобы я держался прежнего намерения?» Через два года в известном «Алфавите» декабристов будет записано: «Поджио Иосиф… при разговоре с Бестужевым-Рюминым, избегая ложного стыда казаться робким, вызывался вести заговорщиков на цареубийство и действительно думал сие исполнить; но вскоре раскаялся».
Трудно было 33-летнему штабс-капитану толковать с юным подпоручиком и возможным близким родственником; стремительного Бестужева-Рюмина «злая девчонка-любовь» настигает здесь же, в Каменке, стремительно, некстати: Екатерина Андреевна Бороздина, дочь сенатора, родная сестра невесты Поджио. Родители молодого человека, однако, находят, что в 20 лет, при столь малых чинах и без права выходить в отставку, не женятся. Бестужев, разумеется, обращается за помощью к лучшему другу, и тот берется за дело, предоставляя нам право гадать — не отговаривал ли старший младшего, не укорял ли, зачем жениться, если скоро, может, придется «на тот свет идтить». Или подполковник не возразил ни слова, зная горячую натуру подпоручика, не желая огорчить, боясь разрушительной силы подавленного чувства?
Сергей Иванович берется за дело. В качестве посредника между сыном и родителями избран муж двоюродной сестры С. М. Мартынов, весьма почитаемый старшим поколением Бестужевых-Рюминых. Тема письма — легкомыслие, ошибки молодости.
Сохранился примечательный ответ Муравьева-Апостола на одно из писем Мартынова, ответ, сквозь который хорошо видны даже те послания, что к нам не дошли, за ним угадываются десятки разговоров, горячие, лучшие минуты, пережитые Мишелем Бестужевым-Рюминым.