Смерть первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Смерть первая

Когда Томас Мор шел на смерть, у ворот Тауэра некая бедная женщина обратилась к нему с какой-то претензией по поводу своих дел. Мор ей отвечал: «Добрая женщина, потерпи немного, король так милостив ко мне, что ровно через полчаса освободит меня от всех моих дел и поможет тебе сам».

Из старинного отчета о казни

Бесстрашие, с каким тамошний народ к смерти ходит, можно всякому рассудить по одному сему примеру, что при казни один, смеючись, жаловался на свое несчастие, что ему на виселице последний быть надлежало.

С. Крашенинников. «Описание земли Камчатки»

Лев Толстой, 16 марта 1878 г. (во время работы над романом «Декабристы»): «Стасова… я очень прошу, не может ли он найти, указать, — как решено было дело повешения пятерых, кто настаивал, были ли колебания и переговоры Николая с приближенными».

Стасов добыл такой документ у Арсения Аркадьевича Голенищева-Кутузова, внука петербургского генерал-губернатора, распоряжавшегося казнью (подлинная записка царя была, очевидно, взята обратно и уничтожена, но в семье Голенищевых-Кутузовых сохранили копию!). Стасов переписал и передал текст Толстому. Писатель обещает хранить тайну: «Я не показал даже жене и сейчас переписал документ, а писанный вашей рукой разорвал… Для меня это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь. Это ответ на главный вопрос, мучивший меня».

Главный вопрос, очевидно, в том, как один человек может распорядиться жизнью других.

Записку эту долго не могли найти; только друг Льва Николаевича Дмитрий Оболенский вспоминал, что Толстой «читал по собственноручно им снятой копии записку Николая Павловича, в которой весь церемониал казни декабристов был предначертан им самим во всех подробностях»… «Это какое-то утонченное убийство!» — возмущался Толстой по поводу этой записки.

Толстой никогда не согласится, что мир можно исправить восстанием, заговором, но не может избавиться от притяжения к тем людям, среди которых «один из лучших… того и всякого времени».

И вот речь идет о казни, «главном вопросе»…

Только в 1948 году в одной частной коллекции была обнаружена сделанная рукою Толстого копия царского распоряжения, и, благодаря писателю, воскресает из пепла то, что многократно изымалось, скрывалось, уничтожалось и нигде больше не сохранилось!

Документ Николая (заглавие Толстого)] «В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. Конвойным оставаться за ними, считая по два на одного. Когда всё будет на месте, то командовать на караул и пробить одно колено похода. Потом г. генералам, командующим эскадроном и артиллерией, прочесть приговор, после чего пробить второе колено похода и командовать „на плечо“. Тогда профосам [11] сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда возвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не кончится, после чего зайти по отделениям направо и пройти мимо и распустить по домам».

Таких слов, как повешение, казнь, старались избегать. Позже, когда в Сибири давалось распоряжение о казни еще раз восставшего южного бунтовщика Ивана Сухинова, был составлен документ — «Записка, по которой нужно приготовить некоторые вещи для известного дела и о прочем, того касающемся».

Записка Николая предусматривает все. Наивный декабрист Розен думал, что две церемонии — разжалование и казнь — не совпали случайно, и верил, будто генералу Чернышеву влетело за то, что сотня декабристов не увидела устрашающей казни пятерых.

Ничего подобного! Николай опасался доводить до исступления осужденных — кто знает, не кинулись бы они на конвой, хотя бы «один на двоих». К тому же из переписки царской семьи видно, что боятся скрытых заговорщиков среди зрителей. Поэтому сначала «увести обратно в кронверк разжалованных и приговоренных к каторге», и только потом «взвести осужденных на смерть». Незачем им встречаться.

Но опять трудность.

Начать сожжение мундиров и ломание шпаг в три ночи — едва ли управятся за час; а в Петербурге уже светло. Если только в четыре причащать и выводить пятерых — немало времени уйдет. Если поздно вешать — многие увидят. По городу пущен слух, будто казнь в восемь утра, но этого «нельзя допускать». К тому же если пятерых выводить после того, как остальные вернулись обратно, — все догадаются, в чем дело, будут лишние встречи, восклицания…

И тогда-то была придумана четкая система, кого и в каком порядке вести.

Смертная казнь. О каждом шаге ее — последняя ночь, прощание, ведут, народ смотрит, палач, последнее слово и т. д. — существует целая литература, и мало кто из великих художников не касался того мига или краткого времени, в течение которого люди сознательно пресекают то, что сами ценят больше всего, — жизнь.

Мыслители задумывались, отчего смертный приговор, казнь устрашают судей, зрителей, даже абсолютно уверенных в справедливости наказания? Тургенев, наблюдая казнь ужасного убийцы, признавался, что, уходя с площади, чувствовал свою вину, и «только лошади, жевавшие овес, показались мне единственными невинными существами среди всех нас».

Во время дискуссий о запрещении смертной казни, начинающихся с конца XVIII века, было не раз замечено, что почти ни один защитник казней ни разу не видел своими глазами, как человека казнят. Временами в споре появлялся сильный аргумент: если вы за смертную казнь — казните самолично, своего рукою, посмотрим, как вы это сделаете?

В ночь на 13 июля и позже те, кто полностью или отчасти разделяет мнения казнимых, негодуют, сочувствуют. Но и те, кто видит в них врагов, обеспокоены и непрерывно подкрепляют рассуждениями необходимость этой казни и свое право решать, и внутренне не уверены в этом праве.

В России официально, открыто не казнили полвека, с Пугачева, а в Петербурге — с 1764 года (Мирович).

Родной город Санкт-Петербург, где мальчик родился в воскресенье 28 сентября 1796 года, в доме, из окон которого часто смотрел на место будущей казни. 13 июля — «утром — + 15°, ветер слабый, пасмурно и дождик, в полдень + 19°, молния и гром, потом сияние солнца; вечером +15,7°, облака».

Впрочем, полудня и вечера не будет.

«Санкт-Петербургские ведомости», вторник, 13 июля 1826 года. За 30 лет увеличился формат, на семи с половиной страницах извещается о «предстоящей церемонии священного коронования государя императора Николая Павловича».

«От дня коронации, которая имеет совершиться в августе месяце нынешнего 1826 года, для столь знаменитого ко всеобщей радости всех российско-подданных происшествия, временно снимается траур (по императору Александру I) во всех пределах империи до обратного высочайшего их прибытия в Санкт-Петербург.

Траур имеет кончиться 19 ноября 1826 года».

«Сдается в наем 4-й Адмиралтейской части у Аларчина моста в доме г-жи Жеваковой под № 116 бель-этаж со всеми службами и конюшнями на 10 стойлов».

«Из лавки кондитера Т. Лореда пропала небольшая белая сучка (шпиц), кличка Мизинка, у коей один глаз меньше другого и вокруг обоих глаз кольцеобразные кофейные пятна. За доставку вознаграждение 25 рублей».

«Из дома флигель-адъютанта графа Александра Николаевича Толстого вылетел зеленый небольшой попугай».

«Желающие поставить для кронштадтской полиции потребные для обмундирования нижних чинов материалы… и т. д.».

«Отпускается в услужение[12] дворовый человек 23 лет, видный собою и знающий сапожное мастерство, о поведении коего дано будет обязательство на год».

Видно, больше чем на год ручаться за поведение никак нельзя…

Об «известном деле и о прочем, того касающемся», — ни в этом номере, ни в нескольких следующих. Только среди продаваемых в лавке Александра Смирдина книг значится «Донесение его императорскому величеству высочайше учрежденной комиссии для изыскания о злоумышленных обществах». Цена 4 рубля, «с доставкою 6 рублей». Но это название не очень заметно — где-то между «Северными цветами на 1826-й год, собранными бароном Дельвигом», «Баснями И. А. Крылова в семи книгах», комедией М. И. Загоскина «Богатонов, или сюрприз самому себе» и «Путешествиями», составленными Крузенштерном, Иваном Муравьевым-Апостолом, Головниным.

Только через неделю, 20 июля:

«Верховный уголовный суд по высочайше представленной ему власти приговорил: вместо мучительной казни четвертования, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому, приговором суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».

Этот номер прочтет через неделю Иван Матвеевич в Париже, Риме или еще где-то. Но прежде, верно, получит письмо от дочери Екатерины, да не знаем мы, где то письмо и где вообще основной архив Ивана Матвеевича.

13(25) июля 1826 года. В Европе и прочих частях света — события: греки, турки, Боливар, герцог Веллингтон, Карл X… В Копенгагене объявления, что «без свидетельства с привития коровьей оспы католики не будут допущены до причастия, а евреи — не получат позволения вступать в брак».

В Арденнском лесу в этот день «срублен тысячелетний дуб. Из него получено 140 бревен, не считая толстых досок, из ветвей вышло почти 7 сажен дров. Дерево еще могло простоять несколько столетий».

Два гения, известные уже в год рождения Сергея Муравьева, давно ничего не слышат: один из них, Франсиско Гойя, уж почти и не видит, но мчится через Пиренеи, чтобы умереть на родине, повторяя: «Я все еще учусь». Здоровье же Бетховена как раз в июле 1826-го сильно ухудшается (подействовала попытка любимого племянника расстаться с жизнью из-за карточных долгов). Жить ему еще восемь месяцев.

Мечтает о 10-й симфонии, музыке к «Фаусту» и реквиеме.

«Спящий колосс» называется одна из последних работ Гойи — пигмеи залепили великану глаза, рот, уши, нос, приставили лестницу и думают, что обманули, но ведь сами обмануты. Колосс просто не хочет видеть, слышать.

«Отрадно спать, отрадней камнем быть…»

13 июля. Все счеты с той жизнью закрыты. Кроме Екатерины Бибиковой, никто из родственников не простился с приговоренными.

Как записал декабрист Басаргин со слов священника, Рылеев не захотел последнего свидания с женою и дочерью, «чтобы не расстроить их и себя».

Каховский был одинок (его прежде даже подбивали на цареубийство, напоминая — «ты сир на земле»).

Отец Бестужева-Рюмина в Москве, больной, всего несколько месяцев протянет после известия о сыне.

Пестель никого не зовет; отцу его, в прошлом одному из худших сибирских генерал-губернаторов, нелегко понять сына. Говорили, будто он утешился милостью Николая I к другому сыну, благонамеренному Владимиру Пестелю, которого именно в этот день, 13 июля, делают флигель-адъютантом.

— Пора, брат, пора…

Им больше никого не встретить из близких, но некоторым из друзей еще удастся их увидеть и услышать.

Горбачевский: «Потом, после сентенции, в ту ночь, когда Муравьева и его товарищей вели из крепости на казнь, я сидел в каземате — в то время уже не в Невской куртине, а в кронверке, и их мимо моего окна провели за крепость. Надобно же так случиться, что у Бестужева-Рюмина запутались кандалы, он не мог идти далее; каре Павловского полка как раз остановилось против моего окна; унтер-офицер пока распутал ему и поправил кандалы, я, стоя на окошке, все на них глядел; ночь светлая была».

Горбачевский не знал, может быть, догадывался, куда ведут. Никому не сообщили, никто не думал, что в самом деле казнят. Священник Мысловский уверял Якушкина и других — казни не будет!

Евгений Оболенский: «Я слышал шаги, слышал шепот, но не понимал их значения. Прошло несколько времени, — я слышу звук цепей. Дверь отворилась на противоположной стороне коридора; цепи тяжело зазвенели. Слышу протяжный голос неизменного Кондратия Федоровича Рылеева: „Простите, простите, братья!“, и мерные шаги удалились к концу коридора. Я бросился к окошку; начинало светать… Вижу всех пятерых, окруженных гренадерами с примкнутыми штыками. Знак подали, и они удалились»…

Казнят всегда на рассвете. Около двух часов ночи несколько человек слышат, как в камерах смертников прозвенели цепи.

Сейчас их поведут — как бы в пустоте. Если б они могли вообразить десятки будущих описаний происходящего, сделанных в основном близкими друзьями, рассказы о каждой подробности казни — если б могли, верно, изумились бы.

Где друзья? Ведь заперты, невидимы, спят, ничего не знают. Рядом только священник, солдаты, тюремные сторожа, палачи, помощники и начальники палачей…

Но вот Иван Якушкин через несколько часов, глазами тюремного плац-майора Подушкина, увидит, как смертникам надевают цепи; а художник Рамазанов через полвека встретит их в воротах, с помощью Василия Ивановича Беркопфа, начальника кронверка Петропавловской крепости; вот прощание со сторожами — и рядом невидимые Розен и Лунин; вот дорога, отдельные фразы, последние минуты, а вдоль пути уж можно вообразить печальных свидетелей: Александр Муравьев, Трубецкой, опять Якушкин…

Очень скоро они узнают все, или почти все, от главного очевидца — протоиерея Мысловского, от молодого, сочувствующего приговоренным офицера Волкова… В эти часы многие глядят и слушают, не подозревая, сколько людей потом воспользуются их зрением, слухом, памятью. Вероятно, так было всегда.

У места казни — высокое начальство: генерал-губернатор Голенищев-Кутузов отвечает за порядок, генералы Чернышев, Бенкендорф — личные представители императора. В Царское Село каждые четверть часа скачет курьер с донесением (донесения не найдены, наверное, тут же сожжены).

Кто еще присутствует? Обер-полицмейстер Княжнин (сын известного в свое время драматурга, чьи пьесы ценили многие из приговоренных).

От этих дошло немного. Начальство неохотно распространялось «о секретном деле и всем, до него касающемся», но все же мы знаем или восстанавливаем отчеты Голенищева-Кутузова, Чернышева, рассказ обер-полицмейстера Княжнина, записанный тем самым паном Иосифом Руликовским, через владения которого шел в новогодние дни Черниговский полк.

Вел дневник также флигель-адъютант Николай Дурново. Посмотрев казнь, он «возвратился домой, заснул на несколько часов, после чего отправился в библиотеку Главного штаба. Обедал у военного министра и вечером снова вернулся туда. Там всегда встретишь знакомых»…

Другой из таких же, адъютант Голенищева-Кутузова — Николай Муханов (будущий товарищ министра, крупный деятель цензурного ведомства) вечером будет рассказывать в салонах, а там запомнят, запишут.

Кто еще у виселицы? Менее важные полицейские чины, рота павловских солдат, десяток офицеров, оркестр, Василий Иванович Беркопф, два палача, инженер Матушкин, сооружающий виселицу, человек 150 на Троицком мосту да на берегу у крепости окрестные жители, привлеченные барабанным боем.

Многие, желающие взглянуть на казнь, мирно спят, уверенные, что она состоится позже или совсем не состоится.

Отсутствие некоторых лиц будет отмечено:

«Один бедный поручик, солдатский сын, георгиевский кавалер, отказался исполнить приказание сопровождать на казнь пятерых, присужденных к смерти. „Я служил с честью, — сказал этот человек с благородным сердцем, — и не хочу на склоне лет стать палачом людей, коих уважаю“. Граф Зубов, кавалергардский полковник, отказался идти во главе своего эскадрона, чтобы присутствовать при наказании. „Это мои товарищи, и я не пойду“, — был его ответ».

Что стало с «бедным поручиком» (о котором вспоминал декабрист А. М. Муравьев), не знаем, но блестящий полковник гвардии Александр Николаевич Зубов лишился карьеры, был уволен к «статским делам» и за 20 лет получил лишь один чин. Заметим, что внук Суворова и сын того Николая Зубова, брата «Платоши», который бил насмерть императора Павла и отогнал подмогу криком: «Капитанина, куда лезешь!»

Теперь — «публика», зрители.

Зафиксирует свои впечатления аккуратный эльзасец Шницлер, будущий видный историк, а пока что домашний учитель в Петербурге.

Случайно узнавший о казни молодой чиновник Пржецлавский отправляется с товарищем до конца Троицкого моста и через полвека опубликует свои воспоминания:

«Далее стража нас не пустила, но и оттуда все поле и вся обстановка при помощи биноклей хорошо были видны. Войска уже были на своих местах; посторонних зрителей было очень немного, не более 150–200 человек».

На ялике подплывает к крепости Николай Путята, приятель Пушкина, родственник Баратынского.

Ничего не запишет Дельвиг, стоящий у кронверка рядом с Путятой (и Николаем Гречем), только поделится тайком с одним-другим приятелем, в частности с Пушкиным; да еще в селе Хрипунове Ардатовского уезда Нижегородской губернии среди бумаг Михаила Чаадаева, брата известного мыслителя, около ста лет пролежит отчет о казни под названием «Рассказ самовидца». Рукопись обнаружится только в советское время; однако имя «Самовидца» не разгадано до сих пор.

Итак, несколько говорящих среди сотен молчавших — и эти несколько разделены по своим взглядам, знаниям, положению, — и что видят одни, не видят другие, а одно и то же воспринимают по-разному. Мы же, помня завет Льва Толстого, понимаем, как важна тут всякая мелочь, ключ, может быть, не столько к исторической, сколько к «психологической двери»…

Глазами примерно десяти лиц, вслед за близкими друзьями и родными смертников, мы всматриваемся в дождливый рассвет 13 июля 1826 года.

Цепи были надеты еще с вечера, потому что приговоренный к смерти на все способен.

Когда Сергей Иванович увидел вошедшего с печальным видом плац-майора Подушкина, он избавил его от лишних объяснений: «Вы, конечно, пришли надеть на меня оковы». Подушкин позвал людей, на ноги пятерым надели железа. Все приговоренные смотрели на эти приготовления к казни совершенно спокойно, «кроме Михаилы Бестужева: он был очень молод и ему не хотелось умирать».

Четверо приговоренных, в том числе Муравьев-Апостол, полгода сидели без цепей. Бестужев-Рюмин же, разозливший следователей «путаными ответами» и закованный с февраля, был раскован только для прочтения приговора и снова — уже до конца — находился в самых тяжелых кандалах.

Вот — повели.

Пестель, Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол, Рылеев и Каховский — в тех самых мундирах и сюртуках, в которых были захвачены. В воротах, через высокий порог калитки, ноги смертников, обремененные тяжелыми кандалами, переступали с большим трудом. Пестеля должны были приподнять в воротах — так он был изнурен.

Перед выходом из каземата Бестужев-Рюмин снимает с груди вышитый двоюродной сестрой и оправленный в бронзу образ и благословляет им сторожа Трофимова. На этом образе 10 месяцев назад клялись члены Общества соединенных славян. Розен предлагает сторожу меняться, но старый солдат не согласился ни на какие условия, сказав, что постарается отдать этот образ сестре Бестужева. Сторожа позже сумел уговорить только Лунин, сохранивший тот образ и в Сибири.

Два часа ночи… Матвей Муравьев-Апостол, который с вечера 12 июля уже догадывается, отчего не видно брата, ночью прислушивается к каждому движению, а позже, конечно, расспрашивает о каждой подробности. Он узнает, что едва занялся день, как пятерых, осужденных на казнь, повели в крепостную церковь; затем они двинулись в сопровождении полицмейстера Чихачева, окруженные павловскими гренадерами. Впереди — Каховский, за ним — Бестужев-Рюмин под руку с Муравьевым-Апостолом, дальше — Рылеев с Пестелем.

Якушкин со слов священника передает эту сцену точнее и жестче: «Был второй час ночи. Бестужев насилу мог идти, и священник Мысловский вел его под руку. Сергей Муравьев, увидя его, просил у него прощенья в том, что погубил его».

Под руку со священником… Муравьев ночью слышал Бестужева, а теперь — увидел, и жаль стало 25-летнего горячего, необыкновенного, странного друга, который мог бы жить в 30-х, 40-х, 50-х, 70-х годах, но «насилу идет» и едва увидит восход сегодняшнего дня. Как и сам Муравьев, которому, впрочем, выпало последнее счастье — не столько думать о себе, сколько о самом близком друге.

Смертники по дороге переговариваются, и мы слышим, вслед за священником, как Сергей Иванович Муравьев-Апостол не перестает утешать своего юного друга, а раз обернулся к Мысловскому и сказал — очень сожалеет, что на его долю досталось сопровождать их на казнь, как разбойников: «Вы ведете пять разбойников на Голгофу». «Священнослужитель ответил ему утешительными словами Иисуса Христа на кресте к сораспятому с ним разбойнику»…

Рядом с Христом были распяты два разбойника. В Евангелии от Луки говорится: «Один из повешенных злодеев злословил его и говорил: если ты Христос, спаси себя и нас. Другой же, напротив, унимал его… И сказал Иисусу — „Помяни меня, господи, когда приидешь в царствие твое“. И сказал ему Иисус: „Истинно говорю тебе; ныне же будешь со мною в раю“».

Опасные слова говорил Мысловский, утешая смертников. Какой рай для людей «вне разрядов?». Но может быть, поэтому даже лютеранин Пестель, не пожелавший слушать наставлений пастора, в эти минуты душевно расположен к доброму попу.

На просьбу Ильи Ефимовича Репина дать сюжет для картины Лев Толстой предложил «момент, когда ведут декабристов на виселицы. Молодой Бестужев-Рюмин увлекся Муравьевым-Апостолом, скорее личностью его, чем идеями, и все время шел с ним заодно, и только перед казнью ослабел, заплакал, и Муравьев обнял его, и они пошли вдвоем к виселице».

В другой раз Лев Николаевич опять вернулся к этой сцене, «с любовью говорил о декабристах… Муравьев — благородный, сильный, и его Горацио — Бестужев».

Толстой составил представление о событиях по некоторым воспоминаниям декабристов. Мы теперь знаем, что молодой Бестужев не только «увлекался идеей», но, случалось, и самого Муравьева зажигал… Но, многого не зная, Толстой, как обычно, чувствует главное; от оценки общих идей он идет к личностям: ослабел, обнял — это для него важнейшее дело при оценке событий, едва ли не более важное, чем сама идея… Главный вопрос — до каких пределов человек может оставаться человеком.

Якушкин: «Всех нас повели в крепость; изо всех концов, изо всех казематов вели приговоренных. Когда все собрались, нас повели под конвоем отряда Павловского полка через крепость в Петровские ворота. Вышедши из крепости, мы увидели влево что-то странное и в эту минуту никому не показавшееся похожим на виселицу. Это был помост, над которым возвышалось два столба; на столбах лежала перекладина, а на ней висели веревки. Я помню, что когда мы проходили, то за одну из этих веревок схватился и повис какой-то человек; но слова Мысловского уверили меня, что смертной казни не будет. Большая часть из нас была в той же уверенности».

Ведут для церемонии разжалования и шельмования тех, кто приговорен к каторге и ссылке.

«Повис какой-то человек» — видимо, испытывали веревки. Начальнику кронверка Василию Ивановичу Беркопфу доставили двух палачей из Финляндии или из Швеции (имена до сих пор неизвестны), однако их приходится обучать, выяснять, какой вес могут выдержать веревки, смазывать петли салом.

Итак, около трех часов ночи площадь у крепости наполняется людьми, играет оркестр Павловского полка, дымно от приготовленных костров, но где в это время смертники?

«Их поместили на время в каком-то пороховом здании, где были уже приготовлены пять гробов».

Мы знаем, что это за здание: вблизи вала, на котором устраивали виселицу, находилось полуразрушенное училище торгового мореплавания — оно еще дважды войдет в историю казни.

Но есть и другая версия о том, где могли находиться пятеро примерно с половины третьего до половины четвертого. «Пятерых повели в крепостную церковь, где они еще при жизни слушали погребальное отпевание».

Итак, либо среди пяти гробов, либо на своем отпевании…

Экзекуция над сотней с лишним осужденных по разрядам была быстрой: павловский оркестр забил колено похода, второе… сняли форму, бросили в огонь, поставили на колени, сломали шпаги над головами.

Вместо ожидаемого уныния и раскаяния сто с лишним человек радовались друг другу, смеялись новой одежде, арестантским «больничным» халатам, спрашивали тихонько, где Рылеев, где Пестель, поглядывая на пустые виселицы и на Матвея Муравьева-Апостола. «Генерал-адъютант Чернышев большой каре приказал подвести к виселицам. Тогда Федор Вадковский закричал: „Нас хотят заставить присутствовать при казни наших товарищей. Было бы подлостью остаться безучастными свидетелями. Вырвем ружья у солдат и кинемся вперед!“ Множество голосов отвечало: „Да, да, да, сделаем это, сделаем это!“ По Чернышев и при нем находившиеся, услышав это, вдруг большой каре повернули и скомандовали идти в крепость. Чернышев показал необыкновенную ревность на экзекуции этим маневром. Усердие его, можно полагать, непременно превышало всякое данное ему Николаем наставление. Адская мысль подвести любоваться виселицами принадлежит, собственно, Чернышеву, а не Николаю. Тиверий был еще новичком в новом своем ремесле подобных казней».

Может быть, Вадковский воспринял движение в сторону виселицы как признак того, что им хотят показать казнь? Может быть, история сочинена задним числом? Но в любом случае видно, что Николай резонно рассудил не показывать казнь тем, кто осужден жить.

Оркестр пробил «как для гонения сквозь строй», костры задымились тлением от горящего сукна, осужденных в больничных халатах повели в тюрьму.

Было около четырех часов утра.

Пятерых велено повесить в четыре, снять в шесть и тогда же уничтожить виселицу. Раздалась команда, и их ведут.

«Все сии обстоятельства, — запишет Мысловский, — да-же самые мелочные, коих я был ближайшим свидетелем, описаны мною в особенных записках, и с вернейшей точностью, равно как и беспристрастием… Уверяю, что портреты будут схожи с оригиналами. Ибо во все время, проведенное мною с преступниками, я успел воспользоваться доверенностью каждого из них и, следовательно, без ошибки знал их свойства, читал в сердцах их вещи сокровеннейшие. Описание сие помещено будет в моих записях, по случиться может, что они или утратятся, или, судя по прямоте и истине, в них изображенной, подвергнутся преследованию правительства…

Пишу то, что чувствую, и притом пишу для кого-либо из детей моих, коим достанется сия книга. Знаю, что дети… взявши в руки книгу сию, вдруг найдут сокровище неожиданное — описание 120 государственных преступников…»

Эти размышления протоиерея сопровождаются датой — 1 ноября 1826 года, через три с половиной месяца после казни. Записки начаты, но где середина, конец? Может быть, утратились вследствие страха или неудовольствия потомков?

Из описания ста двадцати сохранился лишь фрагмент о Пестеле:

«Пестель в половине пятого, идя на казнь и увидя виселицу, с большим присутствием духа произнес следующие слова: „Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали чела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно бы было нас и расстрелять“».

Петля — «смерть позорная». «И я бы мог, как шут», — начал Пушкин комментировать собственный рисунок: одна виселица с пятью повешенными.

Среди множества казней (происходящих или намеченных) в пушкинских сочинениях, письмах, незаконченных отрывках — виселица чаще всего. Вешают в «Полтаве», «Сценах из рыцарских времен», «Капитанской дочке», «Опричнике», «Анджело» и еще, и еще…

Не так казни, как позора страшился Пушкин и другие люди его круга, в том числе пять смертников. Пестель об этом прямо сказал, и Сергей Муравьев — Мысловскому о «разбойниках»…

Было время, когда палач прежде, чем рубить, давал приговоренному пощечину — знак последнего унижения.

Пощечина не отменена — заменена.

Безымянный «Самовидец», оставивший описание казни, был, очевидно, полицейским чиновником, судя по тому, что стоял недалеко от виселицы, запомнил точное время, когда полицмейстеру приказало повесить и снять тела, и при этом смертникам почти совсем не сочувствует:

«Бестужев-Рюмин и Рылеев вышли в черных фраках и фуражках с обритою бородою, и очень опрятно одетые. Пестель и Муравьев-Апостол в мундирных сюртуках и форменных фуражках, но Каховский с всклокоченными волосами и небритою бородой, казалось, менее всех имел спокойствие духа. На ногах их были кандалы, которые они поддерживали, продевши сквозь носовой платок.

Когда они собрались, приказано было снять с них верхнюю одежду, которую тут же сожгли на костре, и дали им длинные белые рубахи, которые надев, привязали четырехугольные кожаные черные нагрудники, на которых белою краскою написано было „преступник Сергей Муравьев“, „преступник Кондрат Рылеев“».

Достоевский был в этом положении и позже рассказал (словами князя Мышкина) то, что не сумеют рассказать пятеро декабристов:

«Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот возводят — вот тут ужасно… Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?»

Мысловский между тем ожидал гонца о помиловании, «и к крайнему своему удивлению — тщетно».

Вряд ли священник поделился этой мыслью с пятерыми. Впрочем, кто знает? Может, и они хоть немного, но надеялись? Все же нет, судя по реплике Сергея Муравьева о «разбойниках» и фразе Пестеля о петле и расстреле… И коли так, то уж третий час шла жестокая пытка промедлением. Медленный огонь — дело известное. Но вот — медленная петля… Около двух часов держали у собственных гробов или на собственном отпевании.

В пятом часу происходит промедление второе.

Один из ломовых извозчиков, перевозивших столб для виселицы, застрял где-то впотьмах. Тут же проносится слух, будто лошади у того извозчика взбесились, помчали. Может и правда, но не исключено, что присутствующие наделили тех висельных лошадей своими полубезумными ощущениями.

Так или иначе, но царский приказ — пятерым умереть в четыре — не исполнен: половина пятого, пять, начало шестого!

Они стоят возле недостроенной виселицы, прерывая молчание короткими фразами. «Между прочим, Муравьев сказал:

— Какая позорная смерть! Для нас все равно, но жаль, что пятно ляжет на детей наших.

И потом, несколько помолчав:

— Ну, нечего делать; Христос также страдал, быв менее нас виноват. Мы чисты в своей совести, и нас бог не оставит.

Сии слова показывают в нем нераскаявшегося грешника».

Первая реплика уж очень похожа на фразу Пестеля: «Можно было нас расстрелять». Зато следующие слова — совсем муравьевские; ведь именно этими доводами он успокаивал ночью ослабевших: Христос больше страдал, «быв менее виноват». Значит, наша участь еще не худшая! Опять сравнение с Христом (которое будто бы донеслось с Васильковской площади, из Катехизиса!), а слова «мы чисты в своей совести» — это из тюремного письма о «чистоте намерений». «Самовидец» тут не ошибается… Но о каких детях идет речь?

Законная дочь только у Рылеева. Вряд ли о тех двух сиротках, что доставлены в Хомутец. Скорее, дети — это потомки вообще, как сами они «дети 1812-го».

Что еще мы можем услышать, увидеть в течение той, второй паузы?

Полицмейстер Княжнин (в передаче Руликовского) шесть лет спустя за обедом выхваляется, как, преодолев некоторое колебание, он подавил свои личные чувства и приступил к «выполнению воли высшей власти» и как после вторичного прочтения смертного приговора среди пятерых «послышался глухой ропот, который становился все более громким и дерзким». Предупреждая возможность более горьких последствий, Княжнин «приблизился к ним и крикнул: „На колени! Молчать!“ И все они молча упали на колени».

Генерал, вероятно, разгорячен обедом; к его неточностям гостеприимный хозяин Руликовский легко прибавляет свои. И все же не гоже совсем забывать этот не подтверждаемый больше ни одним свидетелем окрик: «На колени! Молчать!»

Оставим «колени» на совести рассказчика, но «Молчать!» по должности следовало крикнуть: разговаривать не полагалось, Муравьев-Апостол же говорил о Христе и чистых намерениях, так что было слышно другим.

Играет оркестр, в воздухе паленый запах горящих форменных сюртуков, инженер Матушкин суетится около виселицы.

Половина шестого.

Можно только догадываться, что влепили заблудившемуся вознице и каким взглядом наградили Чернышев, Бенкендорф, Голенищев-Кутузов нерасторопного строителя виселицы! Каждую минуту после четырех часов приговоренные дышат вопреки высочайшему повелению. А ведь каждые четверть часа в Царское Село идет курьер; император не ложится спать, пока не сообщат…

Пушкин: «13 июля 1826 года в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец. Собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним».

Царь нервничает, Пушкин восемь лет спустя несколько ошибается — дело не могло быть в полдень, а только ка рассвете. Но вообще записывает верную подробность, потому что расспрашивает знающих людей: царь нервничает…

Между тем работа заканчивается. Под виселицей вырыта большая и глубокая яма; она застлана досками, на которые должны стать осужденные, и, когда на них наденут петли, доски из-под ног вынут… «Таким образом, казненные повисли бы над самой ямой; но за спешностью, виселица оказалась слишком высока, или, вернее сказать, столбы ее были недостаточно глубоко врыты в землю, а веревки с их петлями оказались поэтому коротки и не доходили до шей». Вблизи вала, на котором была устроена виселица, находилось полуразрушенное здание училища торгового мореплавания. Оттуда, по собственному указанию Беркопфа, взяли школьные скамьи и поставили на них преступников.

Большие и средние начальники почти забыли о пятерых, поглощенные вопросами техническими и организационными. «Самовидец» же, как человек маленький, приглядывается к смертникам.

«Преступники на досуге, сорвав травки, бросали жребий, кому за кем идти на казнь, и досталось первому Пестелю, за ним Муравьеву, Бестужеву-Рюмину, Рылееву и Каховскому. Но когда виселица готова, их хотели повесить всех вдруг (т. е. одновременно) и с несвязанными руками, о чем Рылеев напомнил исполнителям казни, после чего руки их связали назади».

Их пригласят умереть одновременно, но становятся они под виселицей именно так, как вышло по жеребьевке. Здесь был миг, момент, когда они еще свободны в выборе, вольны поступать, как хотят.

«Священник Петр Николаевич был с ними. Он подходит к Кондратию Федоровичу и говорит слово увещательное. Рылеев взял его руку, поднес к сердцу и говорит: „Слышишь, отец, оно не бьется сильнее прежнего“».

Это в записи декабриста Оболенского, лучшего друга Рылеева. О следующих же секундах мы слышим только пьяный фальшивый голос Княжнина:

«Пятерых осужденных к смертной казни… отдали в руки кату, или палачу. Однако, когда он увидел людей, которых отдали в его руки, людей, от одного взгляда которых он дрожал, почувствовав ничтожество своей службы и общее презрение, он обессилел и упал в обморок.

Тогда его помощник принялся вместо него за выполнение этой обязанности. Этот помощник, бывший придворный форейтор, совершил какое-то преступление и, чтобы спасти себя от тяжкого наказания, согласился сделаться палачом. Если бы не он, то исполнение приговора должно было бы приостановиться».

Об этом эпизоде больше нет ни одного слова ни у кого.

Как трудно пробиваться к подлинности любого факта, а ведь это хорошее, добротное слово подлинность имеет неважное происхождение: «сказать подлинную правду» означало признаться под пыткою, производимой длинником (длинным хлыстом, прутом), коим, как полагали в старой Руси, лучше всего узнавалась как раз необходимая, настоящая, подлинная правда. А если уж углубляться далее, то будет правда подноготная, извлекаемая, понятно, более крепкими пыточными средствами…

Но, повторяем, имена палачей не отысканы, и если применить к рассказу Княжнина тот же метод, что и раньше, — ослабить, уменьшить, разделить сказанное — то, может, и была третья пауза ввиду смущения палача. Во всяком случае, свой испуг, что дело еще затянется, полицмейстер должен был помнить. Заметим, что в отчете, который был вскоре послан Николаю, говорится о «неопытности наших палачей и неумении строить виселицы».

Не знаем, заметили пятеро эту третью паузу или нет?

Половина шестого. Разжалованные и каторжные сидят по казематам. Один про казнь не думают, другие думают только о ней. Якушкин ожидает Мысловского с нетерпением. «Наконец вечером он взошел ко мне с сосудом в руках. Я бросился к нему и спросил, правда ли, что была смертная казнь. Он хотел было ответить мне шуткою, но я сказал, что теперь не время шутить. Тогда он сел на стул, судорожно сжал сосуд зубами и зарыдал. Он рассказал мне все печальное происшествие…»

«Когда их привели к виселице, Сергеи Муравьев просил позволенья помолиться; он стал на колени и громко произнес: „Боже, спаси Россию и царя!“ Для многих такая молитва казалась непонятною, но Сергей Муравьев был с глубокими христианскими убеждениями и молил за царя, как молил Иисус на кресте за врагов своих. Потом священник подошел к каждому из них с крестом.

Пестель сказал ему: „Я хоть не православный, но прошу вас благословить меня в дальний путь“. Прощаясь в последний раз, они все пожали друг другу руки. На них надели белые рубашки, колпаки на лицо и завязали им руки. Сергей Муравьев и Пестель нашли и после этого возможность еще раз пожать друг другу руку. Наконец, их поставили на помост и каждому накинули петлю».

Пестель и Муравьев — по жребию или случайно — стали рядом на скамье. Уже ничего не видно, петля и душный капюшон. На скамье неожиданно встали по союзам: трое южан, затем двое северных.

«Боже, спаси Россию и царя»: Сергей Иванович продолжает беседу с небом и людьми, которую вел этой ночью с Бестужевым и братом, вечером с сестрою, недавно со следователями и отцом, полгода назад — в Василькове.

— Один царь на небе и на земле…

— Чем приговоры царя и судей решительнее, том более они плод ничтожества и беспечности и тем они ближе к заблуждению…

— Намерение свое почитает благим и чистым, в чем бег один его судить может…

Половина шестого. Эта последняя молитва вызывает особенное внимание и друзей, и врагов. Кто молится? За кого молится? Некоторые свидетели утверждают, будто молился Рылеев… Сергей Муравьев или Рылеев? Свидетели не называют других. И только Николай I запишет: «Почти никто из них (осужденных в каторгу) не раскаялся; зато пять казненных проявили большое чувство раскаяния, особенно Каховский, который, идя на смерть, сказал, что молится за меня. Его единственного я и жалею. Да простит ему господь и умиротворит его душу».

Царь говорит со слов Чернышева, тот, как большое начальство, не стоял рядом с виселицей, по разъезжал на коне неподалеку. Ему доложили о молитве за паря. Чернышев понимает — это надо сообщить императору, это будет распространено в обществе и народе: смертник молится за царя!.. Но кто из них? А не все ли равно! Чернышев либо не слышал, либо спутал, либо доложил Николаю о том из пятерых, кого Николай особенно желал видеть молящимся за себя: Каховского ведь царь увещевал сам и особо, декабрист писал ему из крепости, его признание царь считал своей личной заслугой. И вот появится на свет умиротворительная молитва Каховского — о которой никто кроме царя не знает — вместо особой, будто из Катехизиса извлеченной, молитвы Сергея Муравьева.

Каховский… Какой-то умысел проскальзывает в некоторых рассказах о его последних минутах.

Все аккуратные и опрятные, Каховский всклокоченный, небритый, беспокойный…

«Когда Пестель, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Рылеев были выведены на казнь, они расцеловались, как братья; но, когда последним вышел из ворот Каховский, ему никто не протянул даже руки… Причиной этого было убийство графа Милорадовича, учиненное Каховским, чего никто из преступников не мог простить ему и перед смертью».

Начальник кронверка Василий Иванович Беркопф был в отгадывании мыслей, кажется, не сильнее, чем в сооружении виселиц. Откуда ему знать, о чем думали пятеро? Как мог, например, Муравьев-Апостол, поднявший полк на бой, а не на потеху, не подать руки другому, кто выстрелил в другом бою? Да разве похоже на римлянина Муравьева — отвернуться от гибнущего человека, которого он, кажется, прежде не знал!

Падающего толкнуть? Никогда!

И стоящий у виселицы расстроенный и подавленный офицер Волков видит, что, «когда осужденных ввели на эшафот, все пятеро висельников приблизились друг к другу, поцеловались и, оборачиваясь задом, потому что руки были связаны, пожали друг другу руки, взошли твердо на доску…».

Все пятеро… Однако задумаемся, к виселице Каховский шел один, а затем — парами: Рылеев — Пестель, Муравьев — Бестужев-Рюмин.

Кажется, в эти последние минуты Каховский действительно отделился от товарищей, но если и было какое-то отчуждение, то со стороны его самого! Он сам мог замкнуться, не подойти — его состояние было нелегким, он особенно натерпелся в последние недели допросов, чувствовал себя одиноким, мог обвинять во многом Рылеева и других вчерашних «северян»…

Все поцеловались, пожали руки, а Пестель с Муравьевым еще раз, из петли…

150–200 человек глядят с Троицкого моста, другие — с Невы, около стены.

Николай Путята видит пятерых у виселицы и близ себя одного француза: «Офицер Де-ла-Рю, только что прибывший в Петербург в свите маршала Мармона, присланного послом на коронацию императора Николая Павловича. Де-ла-Рю был школьным товарищем Сергея Муравьева-Апостола в каком-то учебном заведении в Париже, не встречался с ним с того времени и увидел его только на виселице».

Учебное заведение, конечно, пансион Хикса. Маршал Мармон 12 лет назад сдал Париж Сергею Муравьеву и сотням тысяч его товарищей, а теперь представляет на торжествах совсем другую династию… Пансион же — это двадцать лет назад; Анна Семеновна, Иван Матвеевич, покидающий Испанию, успехи в математике, Матвей, новорожденный Ипполит, расстрел партизан в Берлине, «дети, я должна вам сказать, что в России рабство»…

Оркестр и барабан.

Толпа, к которой прислушиваются несколько тайных агентов… Толпа сейчас замерла, а только что говорила, и мы даже знаем, о чем говорила.

(Из донесений агентов):

— Казнь, слишком заслуженная, давно в России небывалая, заставила, кроме истинных патриотов и массы народа, многих, особливо женщин, кричать: «Quelle horreur!» («Какой ужас!»)…

— Начали бар вешать и ссылать на каторги: жаль, что всех не перевесили, да хоть бы одного кнутом отодрали и с нами поравняли. Да долго ль, коротко, им не миновать этого.

— В городе говорят, что преступники до такой степени хорошо содержались в крепости, что, когда жена Рылеева прощалась с мужем, Рылеев, подавая апельсин, будто бы сказал: «Отнеси это дочери и скажи ей, что, по милости царя, из крепости отец ей с благословением может еще послать и сей подарок».

Половина шестого. «Скамьи поставлены на доски, осужденные встащены на скамьи, на них надеты петли, а колпаки стянуты на лица».

Несколько свидетелей замечает, что Пестелю и его товарищам неприятны прикосновения палачей.

«Когда все было готово, с нажатием пружины в эшафоте, помост, на котором они стояли на скамейках, упал».

Мысловский (запись Лорера): «Когда под несчастными отняли скамейки, он упал ниц, прокричав им: „Прощаю и разрешаю“».

«Разрешает» (отпускает) грехи; то есть разрешает умереть.