Глава двадцать вторая Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть Post Scriptum

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать вторая Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть Post Scriptum

Нерукотворный Памятник Есенин себе не воздвиг. Вместо «Памятника» сдал в редакцию «Нового мира» рукопись «Черного человека». Однако свой Разговор с памятником рукотворным автору нерукотворного воздвигнутому все-таки записал:

Мечтая о могучем даре

Того, кто русской стал судьбой,

Стою я на Тверском бульваре,

Стою и говорю с собой.

……

А я стою, как пред причастьем,

И говорю в ответ тебе:

Я умер бы сейчас от счастья,

Сподобленный такой судьбе.

Сподобился ли? Вроде и впрямь сподобился . К кому из русских поэтов ХХ века, кроме Есенина, впору пушкинское: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…»? Ни к кому. Тайные недоброжелатели – и те вынуждены признать: «Есенина даже сегодня знают и чтут больше, чем Высоцкого, а известней Высоцкого не было в советской России никого…»

А это: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал»? Да, и это. И тоже ему, единственному, в самый раз. Остальным либо жмет, либо слишком велико. Первым, кто сказал об этом вслух, был Горький: «…Не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком».

Правда, и поныне существуют-здравствуют весьма специфические читатели и слагатели стихов , для коих любовь ко всему живому в мире – пустой звук. Дмитрий Быков, к примеру, убежден: стихи, написанные Есениным по возвращении на родину, после 1923 года, – продукт распада, следствие «безнадежного алкоголизма» и «прогрессирующей деградации». Можно, конечно, принять позу негодования, поскольку юбилейная статья, из которой извлечена цитата, опубликована не в бюллетене «Общества трезвости», а в центральных «Известиях». Да еще и в юбилейный день: первого октября 2010 года. А там есть суждения и похлеще. Скажем, такое: «Уберите своего сусального алкоголика – я не хочу видеть этого человека». Но я не негодую. Я вспоминаю рассказ Ахматовой о ее визите к Блоку:

«В тот единственный раз, когда я была у Блока, я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц жалуется на то, что он, Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: “Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой”».

Но оставим в покое нынешних успешливых стихотворцев. Разумом быстрых и трезвых, как стеклышко. Неподвластный моде коммерческий (читательский) успех «сусального алкоголика» им и в самом деле мешает. Не так, как Блоку, – Толстой. Иначе, а мешает. Обратимся к жизненному опыту Больших Поэтов, совместников Есенина по поколению. Да, пока этот чужак был жив, им, другим, и думать-то о нем было неинтересно и недосуг. Помните, у Блока: «Мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные…»? Ну, а потом, после его трагического ухода «в мир иной»? Сработал ли и в случае с Есениным утвержденный Пушкиным в «Памятнике» почти универсальный закон: «И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит»?

Смерть Есенина возродила, казалось бы, отработавший свое жанр – стихи на смерть поэта. И месяца не прошло, а еще не осевший могильный холм на Ваганьковском погребли-засыпали словесным мусором. Мусор по весне канул. В статусе литературного факта удержались четыре отклика. Первые два: восьмистишие Ахматовой «Памяти Сергея Есенина» и хрестоматийное послание Маяковского – общеизвестны. Третий и четвертый: автобиографическая повесть Пастернака «Охранная грамота» и эссе Цветаевой «Эпос и лирика современной России» – в списке не числятся, хотя то немногое, что сказано здесь о Есенине, «томов премногих тяжелей». Впрочем, тяжело нагружен при кажущейся простоватости и ахматовский мини-реквием. Он тоже своего рода плуг , который, по слову Мандельштама, «взрывает глубинные слои времени», причем так, что «чернозем оказывается сверху».

Та к просто можно жизнь покинуть эту,

Бездумно и безбольно догореть.

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

В современных изданиях, учитывая последнюю авторскую волю, процитированные строки публикуются как посвященные Есенину. В примечаниях, конечно же (указание на дневник П. Н. Лукницкого), оговаривается: дескать, А. А. читала их на Вечере современной поэзии еще при жизни С. Е., 25 февраля 1925 года (в концертном зале ленинградской Академической капеллы). Объясняется и причина неожиданного, постфактум, посвящения, правда, туманно – ссылкой на слишком раннюю гибель многих его, Есенина, современников. На самом деле история переадресовки намного сложнее. Завсегдатаям тогдашних Вечеров поэзии не нужно было подсказывать, что стихи Ахматовой не только о расстрелянном за участие в контрреволюционном заговоре Николае Гумилеве да об умершем, согласно медицинскому диагнозу, от тяжелой сердечной болезни Александре Блоке. Продвинутая публика давно догадалась, о каком «хриплом ужасе» Блок втайне думал, говоря о Пушкине: «Его убила не пуля Дантеса, его убил недостаток воздуха». В ряду поэтов, загибающихся от «недостатка воздуха», в последнем своем феврале Сергей Есенин не значился. По Питеру курсировали наисвежайшие слухи о привезенной с Кавказа большой поэме, широко печатались и имели шумный успех «Персидские мотивы». И все это на фоне неутихающих толков о сногсшибательном его романе с Айседорой Дункан, об американских, парижских и берлинских костюмах, галстуках и скандалах.

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По-другому глаза глядят, и губы

Улыбаются другой улыбкой…

Я заметила это, вернувшись

С похорон одного поэта.

Ни в «Англетере», ни в питерском Союзе писателей на гражданской панихиде по Есенину Ахматовой не было. А если бы и была, новых черт в давно сложившийся образ-портрет смерть все равно бы не добавила. Вот что написал в дневнике Павел Лукницкий 29 декабря 1925 года: «Есенин… О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. “Он страшно жил и страшно умер… Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация. Каждый год умирает по поэту… Страшно, когда умирает поэт” – вот несколько точно запомнившихся фраз… Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее… Я применяю эти слова прежде всего к самой А. А. А вот такие, как Есенин – слабее духом. Они не выдерживают… А Есенина она не любила, ни как поэта, ни, конечно, как человека. Но он поэт и человек, и это много. И когда он умирает – страшно. А когда умирает такой смертью – еще страшнее. И А. А. вспомнила его строки:

Я в этот мир пришел,

Чтобы скорей его покинуть».

Ахматова, хотя и не сомневается, что Есенин покончил с собой, в самом этом факте ни тайны, ни загадки для нее нет. Как-никак, а поколение, к которому они оба принадлежат, было «поколением самоубийц». Но она по собственному опыту знает: от навязчивых мыслей о самоубийстве до «точки пули в своем конце» – дистанция огромного размера. Потому и волнуется, пытаясь ответить не столько Лукницкому, сколько самой себе на неизбежный вопрос. Почему, по какой такой причине популярный и отнюдь не гонимый литератор наложил на себя руки? И когда? Когда в самом главном издательстве страны уже подписан в печать итоговый его трехтомник! Следов подспудного давления внешних обстоятельств, политических, общественных и литературных, как они складывались на декабрь 1925 года, Анна Андреевна не находит. С ее точки зрения, корень беды – в нестойкости, хрупкости психики, предопределенной крестьянским происхождением поэта. В доказательство своей правоты она и цитирует (неточно, по памяти) его раннее стихотворение, впервые опубликованное в газете «Биржевые ведомости». Этот номер, как уже говорилось, Есенин подарил ей в рождественские дни 1915 года. И если бы с тем же вниманием А. А. читала и другие вещи Есенина, опубликованные в пору первой его славы (до октября 1917-го), могла бы (в разговоре с Лукницким) привести и более выразительные примеры не мотивированного жизненными трудностями упорства, с каким этот везунчик, этот баловень судьбы «подвигался к уходу». («День ушел, убавилась черта, Я опять подвинулся к уходу»):

И меня по ветряному свею,

По тому ль песку,

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

1916

И вновь вернусь я в отчий дом,

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.

1916

И если смерть по Божьей воле

Смежит глаза твои рукой,

Клянусь, что тенью в чистом поле

Пойду за смертью и тобой.

1916

Суждено мне изначально

Возлететь в немую тьму.

Ничего я в час прощальный

Не оставлю никому.

1916

Но так глубоко в подсознание «последнего Леля» в те годы Ахматова не заглядывала. Она и позднее за творчеством Есенина если и следила, то в четверть глаза. Довольствуясь сведениями из вторых рук да редкими публикациями в толстых журналах, отнюдь не регулярно попадающими в круг ее чтения. Первым и, видимо, единственным после «Биржевых ведомостей» печатным изданием, которое она все-таки прочла внимательно, был, как мы уже знаем, преподнесенный ей автором, с доставкой на дом, сборник «Москва кабацкая» летом 1924-го. Жизнь (судьба и почва), запечатленная в этой книге, показалась ей страшной. О «Москве кабацкой» в ночном разговоре с Лукницким она не упоминает, но, судя по контексту, держит в уме, когда называет смерть Есенина страшной, то есть безбожной, осуждаемой христианским законом, а значит, не достойной человека высокой культуры.

Поколебало ли самоубийство Маяковского (14 апреля 1930 года) ее убеждение в том, что Есенин наложил на себя руки «по личным мотивам»? Мариэтта Чудакова (см. опубликованную в «Огоньке» «Дуэль с властью») утверждает: гибель Есенина оставалась событием индивидуальным, пока не произошло самоубийство Маяковского, которое сразу же, чуть ли не в день похорон, было воспринято как явление общественное.

Но это, на мой взгляд, анахронизм. Какая дуэль с властью, если в предсмертной записке поэт просит «Товарища Правительство» позаботиться о его семье?

Между тем год гибели Маяковского и в самом деле был для России переломным. Именно с этого рокового тридцатого Республика Советов, с поразительной быстротой превращаясь в рабовладельческую Империю, «начала жить в двух плоскостях – плоскости реальной, что была видна любому стоящему в очереди или относящему передачу в тюрьму, и в плоскости утопической. Причем с течением времени восприятие собственной жизни как утопической стало настолько привычным, что люди одинаково верили и в действительность, и в утопию, при этом мера доверия к утопии постоянно росла…» [64] На заре перестройки один из умнейших публицистов конца 80-х годов, к сожалению, рано умерший, назовет это двойное бытие – между утопией и антиутопией – «социофренией».

В полной мере синдром злокачественной социофрении, как явление общественное, осознается на расстоянии исторического опыта. Для современников год 1930-й почти ничем не отличался от предыдущего. Лишь самые сейсмочувствительные почуяли что-то неладное. Юрий Тынянов, подозреваю, не случайно открывает роман о Грибоедове («Смерть Вазир-Мухтара», 1927) такой фразой: «Время вдруг переломилось». И Пастернак не с бухты-барахты заговорил об «утешенье параллелью», спасительной при необходимости выживания стихом и в стихе. (Параллельно, то есть одновременно в двух плоскостях – в утопии и в антиутопии.) Вот что писал он в 1928-м Константину Федину, тогда еще просто прозаику, а не литературному сановнику: «Когда я писал “905 год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе и читателю… Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне) с тем, что мне чуждо, – для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы». Через четыре года, в 1932-м, сначала в толстом журнале, а затем в сборнике «Второе рождение» он опубликует пресловутое «Столетье с лишним – не вчера…», где чуждое, через оглядку на Пушкина (прямым введением цитат из его «Стансов»), преподносится как прирожденно дорогое:

Столетье с лишним – не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

……

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни.

И все-таки в начале 1930-го ни Пастернак, ни Тынянов, что уж говорить об интеллигентном большинстве, злокачественной сути нового политического порядка, чреватого тотальной «социофренией», вот так, в миг один , не уразумели. И в необратимость перемен не сразу поверили. А как поверить, ежели так недавно, вроде как позавчера, в Советском государстве признавалось право на собственное мнение как в литературных, так и в партийных дискуссиях? Да, инакомыслие облеплено зубодробительными ярлыками… Однако инакомыслящие пока еще живы, а некоторые и на свободе? И книги, написанные до того, как время переломилось, еще выходят. Чтобы убедиться в этом, перечитаем третью главу «Охранной грамоты» (авторская датировка: 1930), в которой Пастернак разворачивает парадной стороной и фигуру Маяковского («вершиной поэтической участи был Маяковский»), и свои отношения с ним, а его выстрел («твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих») трактует как финал гибельной «игры жизнью». Именно это, по Пастернаку, «без какой бы то ни было мысли о его будущем конце», улавливалось с первого взгляда еще весной 1914-го, приковывая и пугая. Что до Есенина, то здесь, в «Охранной грамоте», он упоминается мимоходом, по касательной, заодно с другими, «в генерационной связанности» не только с Цветаевой, но и с Сельвинским, Асеевым, Тихоновым. Дескать, если все это поколение и выражало себя драматически, то это был лишь «отзвук кровавой ноты Маяковского». И только в конце главки, где речь идет о 14 апреля, Б. П. как бы вдруг, как бы случайно, не обозначив именем, не объяснив причину ассоциативного перескока из весенней Москвы 1930 года в зимний Питер 1925-го, связывает и эти два дня, и эти две смерти. Но как связывает? По какой линии? По линии чрезмерной впечатлительности самоубийц, сознательно раздувающих воображаемые неприятности:

«Большой реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем рано темнеет, деловой день в нем проходит при вечернем свете. Давным-давно, когда-то, он был страшен. Его надлежало победить, надо было сломать его непризнанье. С тех пор утекло много воды… Требуется большое усилие памяти, чтобы вообразить, чем он мог вселять когда-то такое волнение… Его тревожная громадность неслась бы мимо незамеченной, когда бы не эта новая дикая впечатлительность… Страшный мир. Он топорщится спинками шуб и санок, он, как гривенник по полу, катится по рельсам… Он перекатывается и мельчает, мельчает, и кишит случайностями, в нем так легко напороться на легкий недостаток внимания. Эти неприятности намеренно воображаемые. Они сознательно раздуваются из ничего. Но и раздутые, они совершенно ничтожны в сравненье с обидами, по которым торжественно шагалось еще так недавно. Но в том-то и дело, что этого нельзя сравнивать, потому что это было в той, прежней жизни…

“Этот? Повесится? Будьте покойны… Этот? Он любит только себя!”

Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима. В нем мороз. Визгливый, ивового плетенья двадцатиградусный мороз. Воздух как на вбитых сваях стоит поперек дороги…

Так это смерть?»

Смерть-то смерть, но, повторяю, как при анализе «трагедии “Владимир Маяковский”», так и при упоминании о «трагедии “Сергей Есенин”» «кровавая нота» хотя и наличествует, но отзвука общенациональной беды мы в ней не слышим. Автор «Охранной грамоты» явно не желает этот отзвук общей беды слышать. А она, беда, вот тут, рядом. Подозреваемых в троцкизме уже не перевоспитывают, их уже уничтожают. Правда, еще выборочно, поодиночке. Зато коллективизация, как средневековая чума, продвигается с юга на север широким фронтом, а за ней, не отступая ни на версту, движется голодомор. А тут еще апрель 1932 года преподносит литературной общественности сюрприз, на не очень вникающий ум вроде бы и долгожданный, и обнадеживающий. В том апреле «Правда» опубликовала Постановление ЦК ВКП(б) «О ликвидации ассоциации пролетарских писателей». Ликование (в стане гуманитариев непролетарской ориентации) было столь бурным, что даже здравомыслящие пессимисты не сразу обратили внимание на объявленное в том же Постановлении намерение ЦК образовать единый Союз писателей. Этакий большой Колхоз, в котором все-все как в типичном коллективном хозяйстве: Председатель, Правление, годовые планы и отчеты, список рекомендованных мероприятий и т. д. и т. п.

Ахматова на соблазнительную обманку не клюнула. Потом будет говорить, что Маяковский все-все и про время, и про себя во времени понял раньше всех. На самом деле и в том, «что сталось в стране», и в том, что «случилось» с ее поэтами, первой «разобралась» именно она. Приехав в начале июня 1932-го в Москву, вручила давнему своему знакомцу литературоведу Николаю Харджиеву, которого считала убежденным «хронистом», знаменитое ныне трехстишие. Знаменитое не выделкой, а тем, что три разнохарактерные жизни и разнопричинные гибели: Гумилева, Есенина и Маяковского – впервые повязаны мертвым узлом:

Оттого-то мы все пойдем

По Таганцевке [65] , по Есенинке

Иль Большим Маяковским путем.

1932

В том же июне Ахматова подарит литератору и коллекционеру Льву Горнунгу, собиравшему материалы к творческой биографии Гумилева, автограф еще одного расстрельного стихотворения – того самого, что публикуется под названием «Памяти Есенина».

Была ли А. А. уверена, что и Харджиев, и Горнунг опасные подарки сохранят? Похоже, что не совсем. Во всяком случае, в альбом Софьи Андреевны Есениной-Толстой в тот же приезд, в те же самые дни те же стихи вписаны как имеющие отношение к ее покойному мужу. Страховка была двойной и потому относительно надежной. Да, книги Есенина уже несколько лет как удалены с полок массовых библиотек, однако имени его в черном реестре государственных преступников все-таки нет. К тому же место, где Ахматова устроила перекрестины, уникально. В пятилетку подготовки пушкинского «юбилея» отечественную большую (избранную) классику начали полегоньку восстанавливать в правах. Имя внучки Толстого сделалось охранной, не пробиваемой свинцовыми горошинами грамотой. В ее доме, увешанном, как когда-то язвил Есенин, портретами великого старца, даже посвященные Гумилеву строки: «Всего верней свинец душе крылатой небесные откроет рубежи» приклеивались к другому, мнимому адресату. В случае прихода ночных гостей их запросто можно было выдать (истолковать) как отклик на кощунственную годовщину «дивного Гения». Дескать, где это видано, где это слыхано, чтобы с такой помпой, на всю империю, отмечалось столь горестное событие, как столетие гибели Пушкина? Вещие слова Блока: «Пушкина убила не пуля Дантеса…» – давно уже никто не вспоминал. Чтобы жить, не надо вспоминать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.