ОТДЫХ В АКАТЛАНЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОТДЫХ В АКАТЛАНЕ

Селение Санта-Анна Акатлан прижималось к хребту, который им предстояло перевалить. Но перед этим они решили пообедать.

Было три часа дня 20 марта 1858 года.

Двенадцать часов назад они выехали из Гвадалахары и двигались почти без отдыха. Они знали, что Ланда идет вслед за ними.

Накануне вечером они сидели над картой в штабе Парроди и решали, куда идти. То, что правительству надо оставить Гвадалахару, ясно было всем. Парроди, прибывший в город восемнадцатого, своей мрачной растерянностью подтвердил опасения президента — армия деморализована. Генерал несколько раз начинал рассказывать о гибели полковника Кальдерона, которая почему-то потрясла его до болезненности…

Парроди повторял: «Кавалерия вела себя более чем достойно… Но пехота! Они не выдерживали огня. Какая там атака! А зарядов для орудий уже не было…»

Он повторял это настойчиво и укоризненно, как будто Хуарес был виноват, что генерал дал обмануть себя и увести от Силао.

Парроди выходил из игры — в этом Хуарес не сомневался, хотя и успокаивал и ободрял его.

Девятнадцатого пришло известие, что Добладо объявил нейтралитет своего штата. Он решил не рисковать и сохранить войска для будущих времен. Не было сомнения, что при благоприятном повороте событий он выступит на стороне правительства. Но пока от этих надежд было не легче.

Осольо и Мирамон приближались, и надо было уходить из ненадежной Гвадалахары.

Окампо предложил двинуться на север — в Тепик. Он вообще считал, что надо опереться на северные штаты. Его опыт борьбы против Санта-Анны, когда он базировался на северной границе в Браунсвилле, вдохновлял его и теперь. Тогда хозяин северо-востока Видаурри решительно поддержал революцию Аютлы. Никто не сомневался, что и теперь он не потерпит антифедералистских замашек консерваторов…

Но Хуарес согласно кивнул, когда Парроди назвал Колиму. В Колиме преданный либералам гарнизон, от Колимы близко до Мичоакана, где Дегольядо уже собирает своих старых приверженцев, а чуть южнее — и неукротимый Альварес…

Хуарес и на это кивнул. Но думал о другом — о том, что в районе Тепика на побережье нет ни одного порта, куда бы регулярно заходили иностранные суда. А в нескольких переходах от Колимы — Мансанильо.

Он думал не о бегстве. Наоборот…

Они шли в Колиму.

Гораздо больше времени, чем на выбор направления, ушло, чтобы распределить скромные деньги, которые у них имелись. Надо было купить лошадей, карету и оставить еще запас на дорогу.

Лучшего коня, да еще с седлом и уздечкой, купил Ромеро — за восемнадцать долларов. И был счастлив. Его официальная значительная серьезность исчезала, как только он становился частным лицом.

Радовало его и то, что эскортом из семидесяти пехотинцев и тридцати пяти драгун командовал Леандро Валье, только что вернувшийся из Парижа, где изучал военное дело и философию. Ромеро предвкушал дорожные беседы…

Они шли в Колиму…

Посада — постоялый двор — представлял собою большое низкое здание с плоской крышей, без стекол в оконных проемах, с длинным столом посредине и несколькими скамьями. Хозяева жили рядом в беленом доме с садом.

Они получили на обед жесткую жареную говядину, крепко сдобренную перцем, тушеную фасоль с густой острой подливкой и свежие маисовые лепешки. Хозяин поставил на стол большую бутыль пульке, но выпили понемногу только Валье и Ромеро, который надеялся, что пульке укрепит его больной желудок.

— Последнее, что осталось от моего аристократизма, — сказал Окампо, когда Валье взглядом указал ему на бутылку, — пристрастие к хорошему вину. Надеюсь, история не осудит слишком строго это нарушение демократического принципа.

— Только в том случае, если мы, свидетели, умолчим об этом, — сказал Хуарес. — Боюсь, что для потомков куда важнее наши жизненные правила, чем государственные деяния, которые еще неизвестно чем обернутся. Потому я стараюсь вести себя так, чтоб обо мне вообще ничего нельзя было сказать.

Солдаты расположились на маленьком зеленом пустыре за посадой. Продовольствие у них было с собой, и несколько женщин, сопровождавших отряд, принялись за стряпню — бобы, кофе, лепешки, кукурузные початки.

Когда члены правительства кончили обедать, эскорт еще только начал трапезу, и Валье не хотел торопить солдат.

Хуарес вышел на площадь перед посадой. Ветхая церковь стояла шагах в пятидесяти. Налево дорога вела к перевалу, покрытому лесом, направо тянулась деревенская улица — плоские крыши покрыты были красной черепицей, птицы свистели и трещали в садах. Хуарес, заложив руки за спину, медленно пошел вдоль улицы.

Валье махнул капралу, сидевшему у входа в посаду, и они пошли следом за президентом.

— Наши дозорные не прибегут на запах кофе? — спросил Валье.

Капрал обиделся. Он остановился — приземистый и кривоногий — и снизу вверх посмотрел на капитана. И тут же его злое лицо разгладилось. Удивительно располагающий к себе человек стоял рядом с капралом, искоса глядя на него через эполет. Крупное, очень правильное лицо — оно было бы слишком правильным, если бы не глаза, слегка косящие и светлые, коричнево-зеленые, если бы не рот, улыбавшийся несимметрично — больше влево, если бы не волосы, совсем коротко остриженные, и, наконец, если бы не странная узенькая бородка при отсутствии усов. И капрал — в который раз! — изумившись такому невиданному лицу, улыбнулся в ответ на добродушную усмешку капитана.

— У меня кадровые, — сказал он. — Они знают, что такое служба.

Президент уже ушел довольно далеко, и они ускорили шаг.

«Как странно, — думал Хуарес, стараясь идти покромке яркой сетчатой тени, падавшей на дорогу от изгороди справа. — Мы бежим, мы убегаем от мятежников, которые нас травят, как волков, а мы не можем даже огрызнуться, мы, законное правительство, — бежим. Но как легко у меня на душе. Я не ощущаю поражения. Почему? Потому что в деревнях нас встречают радостно, хотя и с некоторой жалостью? Понятно, но дело не в этом. С тех пор как я бежал из Мехико, я все отступаю, бегу — бегу от прежних времен. С нами остается только то, что мы хотим взять с собою в этом бегстве. От остального мы оторвались. Если прошлое не настигнет и не убьет нас — мы выиграли. Президент, бежавший из столицы, всегда признавал себя побежденным — это правило нашей постыдной мексиканской игры. Я его нарушил. Игра кончена. Начинается война и революция. Мы бежим вперед. Война и революция… Нам мало выиграть войну — это ничего не даст. Война и революция. Мы начинаем…»

Вернувшись в посаду, президент и капитан увидели, что солдаты седлают коней, а женщины завязывают вьюки с припасами и посудой. Можно выступать.

Валье оглянулся, услышав близкий топот. К посаде скакали двое драгун.

— Они идут! — крикнул один на скаку. — Много!

Валье бросился расставлять людей в посаде, в церкви, в двух соседних домах. Важно было, чтоб каждая группа могла прикрывать огнем другие и все вместе — простреливать пространство перед посадой. Задняя стена здания была глухая, и это облегчало оборону.

Хуарес, стоя у окна посады, посмотрел на свои большие часы, подаренные ему тестем, осевшим в Мексике генуэзцем Антонио Маса, богатым и уважаемым человеком, без колебаний отдавшим свою красавицу дочь за не столь уж молодого начинающего адвоката и политика, пришедшего когда-то в его дом ободранным неграмотным мальчишкой…

Маргарита, моя милая, надеюсь, что ты с детьми в большей безопасности, чем твой муж. Сколько раз судьба испытывала меня смертью. Один раз на твоих глазах, бедная моя. Но теперь дело не только во мне — если мой старый друг Ланда добьется того, что не удалось ему в Гвадалахаре, это, конечно, не изменит ход войны, но может пресечь революцию…

Часы показывали пять пополудни. Они провели в Акатлане два часа.

Авангардный патруль Ланды показался в конце длинной, пустой солнечной улицы. Его обстреляли. Солдаты прижались к стенам, бросились в сады. Люди капитана Валье занимали очень выгодную позицию, и нападавшим пришлось охватывать площадь перед посадой и церковью широким полукольцом. Полностью замкнуть окружение было трудно — пустырь в тылу постоялого двора примыкал к зарослям, ползущим на склон хребта.

Колонна, которую Ланда бросил через площадь на посаду, рассчитывая ошеломить и подавить осажденных, слабо поддержанная дальними выстрелами, попала под перекрестный огонь с трех направлений и отступила, потеряв около десяти человек.

Президент и министры сидели за столом в дальнем, непростреливающемся углу посады.

— Нельзя было допустить, чтобы они нас догнали! — сказал Прието.

— Если бы мы не задержались, это произошло бы в пути — и не было бы никакой надежды, — ответил Окампо.

— А теперь она есть?

— Да, — сказал Хуарес.

Осаждавшие стреляли непрерывно. У них было много зарядов.

Солдат, стоявший у ближайшего к столу окна, громко выдохнул и сполз по стене. Валье быстро подошел к окну и выглянул. Пуля немедленно ударила в боковину проема и рикошетом прошла над головами министров.

Он перебежал к другому окну, взял у солдата ружье и, не подходя к проему вплотную, чтобы полумрак внутри здания скрывал его, стал наблюдать. На противоположной стороне площади между двумя деревьями за изгородью что-то шевельнулось. Всмотревшись, он уловил слабый блеск ружейного ствола, лежащего, очевидно, на изгороди. Валье прицелился и застыл. Все молча и неподвижно глядели на него. Низко нависающая ветвь над изгородью чуть поднялась и обозначилось светлое пятно — лицо стрелка. Валье выстрелил — ветвь резко упала, но капитан успел заметить задравшийся и исчезнувший ружейный ствол.

— Все, — сказал Валье.

Окампо встал, подошел к нему и протянул портсигар.

Валье взял сигару. Окампо поднес спичку. Валье медленно прошелся, пуская дым.

— Поздравляю, — сказал Окампо.

Валье остановился и, держа сигару вертикально, принялся ее рассматривать, отчего легкая косина его глаз стала заметнее.

— Странно, — сказал он, — вы — защитник справедливости, апостол демократии, поздравляете меня с тем, что я убил человека…

— Узнаю себя, вернувшегося из Парижа, — сказал Окампо. — За прошедшие шестнадцать лет я научился совмещать идею и действительность… Хотя сеньор президент в этом сомневается. Я поздравил вас вовсе не с тем, что вы убили человека, а с тем, что вы ценой одной жизни спасли несколько. И сделали это по крайней необходимости и без всякого удовольствия.

— Необходимость — сомнительное слово, — сказал Хуарес, — его можно толковать по-разному.

Снаружи стреляли. Осаждавшие, разъяренные гибелью лучшего стрелка, сосредоточили огонь на посаде. Им редко отвечали из церкви и с крыши соседнего дома. Приходилось беречь заряды.

Звонкие разноголосые удары пуль о каменные стены создавали не только не страшный, но даже какой-то веселый фон для беседы.

— Необходимость — главное слово для политика, а если подумать, то для любого человека. И беда в том, что нет единого толкования, это верно, сеньор президент… — Окампо на мгновение замолчал. — Гильермо, перестань записывать! Если Ланда найдет на твоем трупе эти записи, он сделает нас посмешищем всей страны!

— Я пишу стихи, — сказал Прието.

— Дон Мельчор, — сказал Валье, — и вы считаете, что нет возможности уточнить этот термин так, чтобы он приобрел всеобщий смысл?

— Отчего же! Но поскольку это кажется отвлеченной проблемой, то, разумеется, начинать надо не с нее.

— Поскольку мы зашли очень далеко, — сказал Хуарес, — поздновато думать о начале.

— Ничуть! Я говорю о другом начале. Вернее, о начале другого процесса. Процесса человеческого взаимопонимания, который начнется после экономической реформы.

— Неужели вы думаете, что люди так просто расстанутся с привычными представлениями и согласятся доверять друг другу? — сказал Валье. — Мыслитель, которого вы, дон Мельчор, как мне известно, уважаете, — Прудон — недавно в частной беседе, которую мне передали в Париже, сказал, что народ оказывается способен на что-либо только тогда, когда идея, привлекающая его, может совместиться с его сознанием, когда он сам, без посторонней помощи, умеет ее заявить, объяснить ее смысл и предусмотреть последствия. Посмотрите вокруг, дон Мельчор!

— Вы напрасно горячитесь, капитан. Погодите. Главная моя идея заключается в том, что мексиканский народ должен стать нацией мелких равных собственников. Это, как вы понимаете, имеет отношение к тому же философу. И когда каждый мексиканец, владеющий куском земли, увидит, что все находятся в равном положении, он, естественно, начнет доверять другому. Моя демократия — это демократия равных. Я — ученик деятелей тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Поэтому, капитан, я считаю краеугольным камнем нашего дела «закон Хуареса», извините, сеньор президент. Каждый должен осознать себя равным другому в отношении юридических и экономических прав. Тогда они начнут договариваться. И договорятся до понимания, что такое «необходимость».

— Все это прекрасно, — сказал Валье, — но неужели вы не понимаете, что человеческая природа с трудом переносит самую идею равенства? И очень скоро те из равных, кто почувствует себя… Короче говоря, вспомните об уроках той самой революции восемьдесят девятого года, о которой вы помянули.

— Правильно! Именно — уроки. И главный урок в том, что государство должно играть регулирующую роль! Идея равенства — юридического и экономического — должна быть обеспечена законодательно!

— Но помилуйте, дон Мельчор, ведь те, кто окажутся законодателями, уже тем самым возвысятся над остальными!

Снаружи стреляли. Солдаты у окон крутили головами, наблюдая за площадью и стараясь понять, о чем говорят эти люди.

— Разумеется, переходный период крайне сложен, — сказал Окампо. — Но постепенно демократический механизм так отрегулируется, что законодатели, а тем более исполнительная власть, будут полностью контролироваться народом.

Хуарес заметил, что солдат у ближайшего окна, вытянув шею, замотанную куском полотна, испуганно всматривается во что-то снаружи.

Президент подошел к нему и посмотрел через его плечо. В дальнем конце улицы разворачивались два орудия. Ездовые выпрягали лошадей.

— Прошу прощения, но я должен ненадолго прервать вас, сеньоры, — сказал Хуарес. — У меня есть основания думать, что наши будущие мелкие равные собственники собираются стрелять в нас из пушек. Очевидно, они считают необходимостью именно это.

Валье бросился к окну…

Полковник Ланда наблюдал за тем, как устанавливают орудия, прибывшие с опозданием. Теперь Хуарес и вся эта компания болтунов были в его руках. Несколько выстрелов — стена посады рухнет, те, кто останется в живых — а их будет немного — станут его пленниками. Тем, что засели в церкви, придется сдаться… Он, полковник Ланда, которого так упорно обходят генеральским чином, покончит с этим выводком смутьянов, с этим осиным гнездом…

Он не вышел в отставку тогда, после Оахаки, потому, что Осольо просил его остаться в армии, принять правительственное назначение и ждать сигнала. Посмотрим, как он выполнит свои обещания, этот самоуверенный мальчишка.

Ненависть и возбуждение, поднявшиеся в нем тогда, после разговора с Осольо, прошли быстро. Вспышка в Гвадалахаре, странным образом не удавшаяся попытка покончить со всеми разом, исчерпали его энергию. Он двинулся вслед правительственному отряду, не надеясь его догнать. И когда ему доложили, что Хуарес задержался в Акатлане, он почувствовал злобную досаду. Теперь приходилось действовать.

Несколько выстрелов — и кончено…

Капитан, командовавший орудиями, звякнул шпорами.

— Сеньор полковник, мы готовы открыть огонь!

Ланда равнодушно взглянул на небо. Солнце уже зашло за один из отрогов, широкая тень наползала на деревню, на площадь, на длинное здание по ту сторону…

— Если бы вы явились вовремя, капитан, — сказал он, брюзгливо сощурившись, и его сухое породистое лицо сморщилось и стало стариковским, — если бы вы поторопились, то мы бы уже шли обратно. С пленными и без потерь…

Капитан растерянно молчал.

— А теперь — поздно. Скоро стемнеет. Вам, быть может, не приходилось сражаться в темноте, а мне приходилось… Кончится тем, что все эти министры разбегутся, и мы не сможем поймать их… Откатите орудия в сад. Мы начнем атаку на рассвете.

— А если они уйдут?

— Куда? Дорога на перевал перекрыта. Они тоже будут ждать утра. Делайте то, что я приказал.

Когда утром ему доложили, что посада и церковь пусты, он почувствовал тоскливое облегчение.

Что-то есть в нем, в этом Хуаресе, что заставляет провидение покровительствовать ему, что-то есть в нем, чего я, полковник Ланда, не могу понять, но чувствую. Может быть, то, что он индеец и имеет права на эту землю, на эту страну? Но разве мои предки, завоевавшие ее своей кровью и создавшие на развалинах варварской империи прекрасную Новую Испанию, разве они не имели прав? Так что же в нем есть? Что он знает такого, что дает ему это спокойствие и снисходительную уверенность? Или мы, такие, как я, просто устали и обветшали духом и пришло время других, таких, как он, как Осольо, как этот красавчик Мирамон? Может быть, просто их время — убивать друг друга, а нам пора отойти в сторону? Возможно, возможно… Но как мучительно сознавать это! Господи, дай мне силы перенести достойно мою усталость и бессилие, как раньше давал ты мне силы сражаться, любить и верить!

Письмо Хуана Лопеса, метиса, священнику Луису Вальдовиносу в Гвадалахару

«Мой наставник и друг!

Я был в Гвадалахаре, но не смог увидеть Вас, и меня мучает мысль, что Вы могли подумать обо мне дурно. Ах, отец мой, мне столько пришлось испытать за эти дни! На моих глазах в несчастной битве у Саламанки погиб наш храбрый полковник Кальдерон, и мы не смогли помочь ему. Я сам был ранен пикой в шею, но, к счастью, легко. Отец мой, это был ад!

Когда мы вернулись в Гвадалахару — те, кто уцелел, — мы узнали о мятеже, который чуть не погубил все законное правительство, и нас все время держали под ружьем. Я не мог и на час отлучиться, поверьте мне.

Сеньор Парроди назначил меня в кавалерийский эскорт, мы сопровождаем нашего президента. Мы движемся быстро, но время подумать у меня есть. О своих мыслях, я сейчас расскажу Вам, но сперва узнайте, что Ваш ученик опять едва не сложил голову! Не иначе как Ваши молитвы защищают меня!

Вчера днем мы остановились пообедать в одной деревне. Люди и лошади, измученные длинным переходом, жаждали отдыха. Но как ни короток был отдых, нас настигли мятежники полковника Ланды из Гвадалахары. Их оказалось в несколько раз больше, чем нас, и, скажу Вам честно, я не сомневался, что нам осталось или погибнуть, или сдаться. И мы упали бы духом, если бы не видели перед собой великого примера мужества и спокойствия. Президент, сеньор Окампо — министр внутренних дел, сеньор Прието — министр финансов и все остальные вели себя так, как будто мы укрылись от дождя, а не от пуль! Пока нас яростно обстреливали в нашей ветхой посаде, они затеяли спор о разных отвлеченных понятиях, так что я вспомнил Ваши рассказы, отец мой, о прениях на Эфесском соборе, простите мне это сравнение! Я не очень вслушивался, мне поручено было следить за неприятелем, но смог понять, что речь шла о будущем равенстве людей. И я подумал, что проповедь пурос, в сущности, куда ближе к проповеди сына божьего и его апостолов, чем наставления нашей церкви. Я вижу Ваше огорченное лицо, отец мой, мне больно, что я огорчаю Вас, но разве церковь выполняет свой долг перед бедными и сирыми? Почему наши епископы так яростно ратуют за фуэрос, за неравенство? Помните, отец мой, Вы рассказывали нам о святом Франсиско? Разве он поступал бы так, как епископы, восседая на сокровищах, когда бедные не имеют хлеба и крова?

Вы тогда, в тот печальный день, не спросили меня, почему я отказался принять сан и вступил в драгунскую бригаду. Вы не спросили, наставник, а я не сказал. Теперь говорю — потому что, несмотря на многие пороки моей натуры, вера моя сильна и чиста. Мне стыдно было бы, отец мой, нести слово божье, когда церковь столь явно уклонилась от апостольского пути.

Но вернусь к своему повествованию. Когда мы отбили первую атаку, стало ясно, что зарядов у нас слишком мало для долгой обороны. А хоть бы они и были — мы не могли вечно отсиживаться в этой посаде, а помощи нам ждать было неоткуда. А к вечеру противник выставил против нас два орудия, и положение наше стало совсем безнадежным.

И тут проявилось все величие души нашего президента. Противник почему-то отложил атаку и артиллерийский обстрел нашей крепости до утра. Я слышал, как капитан Валье сказал президенту: „Утром у нас не будет иного выхода, кроме гибели или плена. Я готов погибнуть, но вы, сеньор президент, и члены правительства не имеете на это права. Скажите мне, что я должен сделать, чтобы спасти вас? Я жду четких указаний“. Сеньор Хуарес, сохранявший все время полную невозмутимость, ответил ему с выражением, которое я не забуду никогда, таким мудрым и добрым оно было: „Я не умею творить чудеса, мой друг. Я могу предложить только простую и разумную вещь — члены правительства по одному выходят и стараются найти убежище у жителей деревни или в посевах. В темноте это сделать можно. Я остаюсь с вами. Я — президент республики, а вы — моя армия. Я не могу оставить вас. На рассвете мы сделаем попытку пробиться к перевалу“. Это было сказано так просто и естественно, отец мой, что слезы навернулись мне на глаза. Я готов был умереть за этого человека и всегда буду готов. В этот миг я понял, что он бескорыстен и что ни власть, ни богатство, ни слава не манят его. Раз он хотел испытать судьбу вместе с нами, солдатами, каких в республике многие тысячи, значит, он любит нас. Все, кто прошел с ним этот путь из Гвадалахары, будут преданы ему всегда!

И слышали бы Вы, как возмутились министры, когда он предложил им это. Они отвергли этот способ спасения и решили пробиваться вместе. Мы стали готовиться к бою, бросили все лишнее. Капитан отозвал наших из церкви. Мы ждали рассвета. Но тут пришел хозяин посады и сказал, что в зарослях, которые прикрывали наш тыл, есть тропа, выходящая к перевалу, и что он готов провести нас в обход постов…

Я понял, отец мой, что провидение испытывало наших вождей. Они выдержали испытание, они не поддались искушению уцелеть, бросив своих братьев. И господь послал нам спасение!

Я верю, отец мой, что это был знак. Господь дважды поставил наших вождей на край гибели — в Гвадалахаре и здесь. И они оказались достойными его любви. Так можем ли мы изменить им?

Отец мой, разве священники Идальго и Морелос не принесли себя в жертву любви к обездоленным?

В полной тьме мы выступили. Поскольку капрал наш погиб, капитан назначил меня на его место. Я командовал авангардом. За нами шли президент и министры, а за ними — капитан с арьергардом. Мы шли всю ночь. Перевалили хребет и на рассвете спустились в деревню, жители которой радостно приветствовали нас. Двое верховых, посланных назад — на перевал, — не обнаружили никаких признаков преследования.

Я пишу Вам из прекрасной тропической долины. Сегодня 21 марта — день рождения нашего президента. Ему исполнилось 52 года. Сейчас его поздравляет целая толпа индейцев, которые пришли с гирляндами великолепных красных и синих цветов. Они пляшут вокруг сеньора Хуареса и кричат: „Вива, Хуарес! Вива, Хуарес!“ А он стоит и весело смотрит на них, как на детей. Я сижу у окна хижины и все это вижу и записываю. Мне опять хочется плакать, как тогда, в деревне Акатлан. Я люблю нашего президента и этих славных людей, что так искренне радуются его приходу. Если бы Вы знали, наставник, как несколько дней похода изменили меня! Вы ведь знаете — среди нас, метисов, многие свысока относятся к индейцам. И я был не лучше многих. Вы это знаете, отец мой. Мне предстоит искупить не один грех. Но если господь сохранит мне жизнь, я вернусь в Гвадалахару, и мы с Вами будем снова разговаривать, сидя на балконе Вашего дома, а донна Инесса принесет нам кофе… Передайте ей, что я почтительно целую ее руку.

Простите, падре. Мне приходится заканчивать письмо, хоть так не хочется расставаться с Вами! Но я ведь теперь капрал, забот у меня много.

Прощайте, наставник. Молитесь за меня.

Я целую Ваши руки.

Бог и Свобода!»