На Лубянке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На Лубянке

Если проанализировать две главы из романа («Следствие» и «Первая камера — первая любовь»), то вскроется еще одно обстоятельство, которое даст прямой ответ на вопросы, какими методами допрашивали Солженицына и верна ли теория профессора Симоняна.

Весьма интересно, что Солженицын почти не пишет о том, как его самого допрашивали. В одном только случае он упоминает, что следователь, еще в прифронтовой полосе, якобы украл у него портсигар. Затем следует драматическое описание ночных допросов. Солженицын, который обычно так любит говорить о себе, превозносить только себя, почему-то ведет повествование от второго лица и весьма неопределенно. Не нужно быть следователем, чтобы увидеть противоречивость его суждений. Это легко бросается в глаза, когда читаешь его публикации или беседуешь с ним. Вот, например, он пишет:

«После четырех суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своем ослепительном электрическом боксе лег по отбою, в двери камеры загремели ключом. Я слышал это отчетливо, но мне хотелось хотя бы на три сотых доли секунды, пока не раздастся голос надзирателя: «Встать! На допрос!», положить голову на подушку и притвориться спящим. Однако надзиратель произнес: „Встаньте! Соберите постель!“»[15]

И Александра Исаевича Солженицына перевели в камеру №67. В общую камеру.

«Хотя после отбоя прошло каких-нибудь четверть часа, обитатели камеры №67 при моем появлении уже спали»[16].

Если верить автору, великомученик Солженицын после четырех дней следствия прилег отдохнуть.

Четырех дней, по словам следователей, достаточно на предварительное, беглое оформление протокола…

Таким образом, можно сделать следующие выводы:

1. Если бы следствие не закончилось, его не перевели бы в общую камеру.

2. Солженицын, который жаловался на свою слабость после ночных допросов, на самом деле прошел допрос днем.

Его ссылку на слабость после ночных допросов повторяет и Наталия Решетовская. В этом ее, должно быть, убедил сам Солженицын; у него для этого, как мы увидим, имелись более чем веские доводы. Солженицын прошел через «мартириум» следствия действительно в рекордный срок. Он снова сам себя выдает, описывая свое появление в камере:

«Хотя был уже конец февраля, они [соседи по камере] ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии… По инструкции подследственные ничего не должны были знать о внешнем мире, и вот они ничего не знали»…

Разнобой и противоречивость описания им так называемого следственного этапа своей жизни настолько возмутили меня, что я схватил блокнот и начал подсчитывать: Солженицын был арестован 9 февраля в Восточной Пруссии. Год 1945?й не был високосным. Значит, до конца месяца оставалось девятнадцать дней. Если на предварительные допросы в прифронтовой полосе ушло два дня, на дорогу из Восточной Пруссии по разоренной стране в Москву — примерно неделя, на формальности сдачи-приема в тюрьму на Лубянке, скажем, еще один день, то, следуя честным спортивным правилам, можно назвать самую благоприятную дату для Александра Исаевича, 28 февраля.

9 дней провел Александр Исаевич Солженицын под следствием! Эти данные получены не из вторых рук — они, оказывается, изложены самим же Солженицыным в его книге «Архипелаг ГУЛаг». Так что концы с концами у него явно не сходятся, и искажение истины налицо. Я убедился в том, что Александр Исаевич абсолютно неразборчив в средствах в своем стремлении поразить читателей, удивить окружающих его людей какими-либо вымыслами или сенсационными слухами, вызвав у них сочувствие.

И невольно возникает еще вопрос: почему он не рассказывает подробнее о своем следователе и не смешивает его с грязью, как он это сделал со своими бывшими друзьями и первой женой? Почему он не пишет о ходе следствия, о «пытках», которым он подвергался сам? Писать нечего, потому что Александра Солженицына вовсе не подвергали пыткам. На странице 151?й своего «романа» («Архипелаг ГУЛаг») Александр Солженицын говорит: «Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессонницы, лжи и запугивания — методов, совершенно законных». Наконец, если ему доподлинно «известны» зверства бог знает каких следователей из Архангельска, Киева или Иркутска и даже то, что происходило в 1929 году и как выглядела тюрьма в Чойбалсане, то почему, когда дело касается его самого, у него иссякает творческая фантазия?

Между тем, как я обратил внимание, в своем сочинении он жонглирует не поддающимися проверке фактами, а также примерами, якобы услышанными им от других «зэков», часто безымянных или обозначенных условными инициалами.

Допустим, что он и в этом составляет счастливое исключение. Нет, в таком серьезном и глубоко волнующем вопросе, который бередит душу любого честного человека, нельзя строить предположения или навязывать читателю непроверенное мнение. Я было совсем утратил покой. Мне так хотелось дойти до истины — выяснить, действительно ли Александр Солженицын является великомучеником, который обрел счастье на чужой земле, пройдя через муки ада, неимоверные страдания и невзгоды, или же он является псевдомучеником — политическим шарлатаном и авантюристом, который предал свою родину, своих близких друзей и изменил своей верной и преданной подруге…

Я решил разыскать следователя, который вел «Дело» Солженицына. Это было нелегко. Наполовину книга у меня была уже написана. Наконец мне удалось разыскать его. Он оказался уже почтенным человеком, пенсионером, проживающим в Москве. Своими интеллигентными манерами и спокойным голосом он сразу расположил меня к себе. Так как времени у меня было мало, я кратко рассказал о цели моего визита. И он так просто и так убедительно стал мне рассказывать:

«Когда много лет просидишь за столом следователя, начинаешь делить допрашиваемых на категории. Есть люди, которые молчат, ничего не говорят. Таких иногда приходится допрашивать месяцами. Есть другие, которые под тяжестью улик вынуждены заговорить. Встречаются и прирожденные лгуны. Их можно отнести к третьей категории. Это самые трудные подследственные — их приходится уличать шаг за шагом. Иные говорят правду. И наконец, бывают мягкотелые, которые сами прямо даются вам в руки. Помимо правды, они излагают и свои домыслы, лишь бы отблагодарить вас. Солженицын как раз относился к последнему типу подследственных».

Ах, вот как! Значит, на Александра Исаевича не нужно было поднимать руку, чтобы он признался в чем угодно…

Ну, а как другие? Извините за деликатный вопрос.

Чтобы иметь абсолютную ясность, я решил обратиться к разным лицам из близкого окружения Александра Исаевича: Л. А. Самутину, человеку, предоставившему Солженицыну материал для книги «Архипелаг ГУЛаг» и прятавшему его рукопись; капитану второго ранга Бурковскому, заместителю командира крейсера «Аврора», некогда находившемуся в заключении вместе с Александром Солженицыным; давнему его другу Николаю Виткевичу. Я им задал такой вопрос: «Били ли вас, мучили каким-либо образом, применяли ли к вам любое другое средство физического воздействия во время допроса?» (Разумеется, эти люди не знают друг друга, и каждому из них этот вопрос был задан в отдельности.)

Вот что они мне ответили.

Л. А. Самутин: «Никто ко мне даже не прикоснулся. Правда, по отношению ко мне были грубы. Кричали, ругались (непристойно ругались), но вы должны понять, что я был настоящий враг. Офицер власовской армии. Не просто какой-то рядовой. Я редактировал во время войны власовскую газету «На дальнем посту», которая выходила в Дании, где в то время жило много власовцев. Нашим, — сказал он в заключение, — меня выдали англичане. Я ждал самого плохого, но за все время следствия не получил даже тычка».

Капитан второго ранга Бурковский: «Я попал к молодым следователям. Они нервничали. Если иногда не все шло так, как им хотелось, они кричали и излишне грубо ругались. Но бить? Никто меня ни разу не ударил».

Николай Виткевич: «Нет. Я думаю, что это было строго запрещено».

Это говорят люди, проживающие на территории Советского Союза. Можно предположить, что они боятся или что их «обработали» органы безопасности. Любопытно, что и как говорит о своих допросах человек, живущий на Западе. Он был арестован в 1940 году в Москве и провел в лагерях и тюрьмах в общей сложности тринадцать лет. Зовут его Дмитрий Михайлович Панин. Он ярый враг Советского Союза.

«Моим следователем на Лубянке был молодой человек лет тридцати по фамилии Цветаев, кажется, из инженеров, мобилизованный органами [советской госбезопасности. — Т. Р.]. Он, видимо, недавно окончил курсы следователей, и наше «Дело» было для него сдачей экзамена. Зла у меня против него не было и нет. Он старательно отрабатывал все, что было написано для него на бумажке старшим следователем, и добросовестно, но беззлобно ругался, кричал, угрожал, как этому обучали на курсах. Во время следствия на Лубянке вид у этого чекиста был цветущий, белое с нежным румянцем лицо было привлекательным и отнюдь не зверским»[17].

Это свидетельство не?друга Советской России, автора известного пасквиля «Записки Сологдина», «человека с другой стороны». Кто знаком с его «Записками», тот знает, что Д. Панин, ссылаясь на слухи, не раз упоминает о пытках, придуманных «чекистскими палачами», «большевистскими людоедами». Но в действительности и он и кое-кто другой лишь «слышали», но никто из них — извините! — даже оплеухи не получил. Нам могут возразить: «Позвольте, Панин и Солженицын прославились как просто прирожденные трусы (это так и есть!), их искренность сомнительна…» Да, но аналогичные свидетельства дали такие, как Бурковский, Самутин и Виткевич — мужчины настолько крепкие, что и сам Реймонд Чандлер[18] не придумает…

Однако мы отвлеклись. Вернемся к Александру Исаевичу. Как же он, бедный, поживает в общей камере? Какие трудности, какие муки переживает великомученик Солженицын?

Вот как он сам описывает свою жизнь в это время:

«Ах, ну и сладкая жизнь! Шахматы, книги, пружинные кровати, пуховые подушки, солидные матрацы, блестящий линолеум, чистое белье. Да я уж давно позабыл, что тоже спал вот так перед войной. Натертый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна к двери. Нет, серьезно, эта центральная политическая тюрьма — настоящий курорт.

И здесь не рвутся гранаты, не грохочут орудия… Достаточно мне закрыть глаза, и в ушах — их рев в вышине над нашими головами, их протяжный свист, затем отзвуки разрывов. А как нежно посвистывают мины! А как сотрясают все вокруг минометы, которые мы прозвали «доктор Геббельс»! Я вспомнил сырую слякоть под Вордмитом, где меня арестовали и где наши бредут сейчас, утопая в грязи и снегу, чтобы отрезать немцам выход из котла.

Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал, — не надо»[19].

Итак, Солженицын сам лишний раз подтверждает, что профессор Симонян в своем предположении был прав. Даже наивному ясно, что там, где есть шахматы, книги и пуховые подушки, не могут ломать психику людей, как это изображает Солженицын. Он стремится отыскать что-нибудь нелепое или ужасное.

Например, он жалобно сообщает, что надзиратель беспрерывно смотрел, чтобы подследственные не портили чайный столик или чтобы не получали больше одной книги в неделю, которую им приносила вульгарно накрашенная библиотекарша. «И этим они хотели нас уязвить», — пишет он в сердцах.

Лубянка — не санаторий. Это тюрьма, и пребывание под арестом отнюдь не является приятным развлечением. Однако Солженицыну кажется, что после фронтового ада он оказался почти в раю. Правда, он жалуется на плохую пищу. Но разве в это время не голодает почти вся Европа? Разве ему, регулярно получающему горячую пищу, сахар и хлеб, не лучше во сто раз, чем его землякам в опустошенных войной районах?

Александр Исаевич живет-поживает в общей камере, общается и беседует с другими арестованными, читает и спокойно ждет… победы.

Как же он так быстро из положения подследственной одиночки попал в условия божьей благодати?

Прервем ненадолго наше повествование и забежим на семь лет вперед.

В 1952 году Кирилл Семенович Симонян был вызван к следователю госбезопасности. Тот попросил его сесть за отдельный стол и предложил ему объемистую тетрадь.

— Внимательно прочтите это. Если посчитаете нужным, сделайте для себя выписки, — сказал следователь Симоняну.

Кирилл Семенович открыл толстую тетрадь и сразу узнал знакомый, неподражаемый мелкий почерк Солженицына.

«Я воспринял это как своего рода привет от Моржа, — сказал мне профессор Симонян, — поэтому с интересом стал читать».

На 52 пронумерованных страницах был изложен гнусный донос Александра Солженицына на своего самого близкого друга. «Я начал читать и почувствовал, как у меня на голове зашевелились волосы», — рассказывал мне профессор, сильно волнуясь.

«Силы небесные! На этих пятидесяти двух страницах описывалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и позднее. При этом на каждой странице доказывалась, что с детства я якобы был настроен антисоветски, духовно и политически разлагал своих друзей и особенно его, Саню Солженицына, подстрекал к антисоветской деятельности».

Поистине воскликнешь: «Силы небесные!..»

Следователь терпелив. Он позволил Кириллу Семеновичу Симоняну прочесть этот донос еще раз, так как все это никак не укладывалось в голове. И Кирилл Семенович вдруг обнаружил, что изложенные факты соответствовали действительности, но преподносились в грубо искаженной интерпретации. Они были приведены совершенно в иной связи; им придан был абсолютно иной смысл — все было преувеличено или неправильно прокомментировано. Так как сейчас есть с чем сравнить такой низкий поступок, то можно сказать, что литературный метод лауреата Нобелевской премии Солженицына не отличается от метода доносчика Солженицына.

«В доносе все было перевернуто, — рассказал мне Кирилл Семенович Симонян. — Мои слова, которые я произнес в то время, когда Солженицын получал Сталинскую стипендию, почему-то он вплел в один из моих рассказов школьного периода об отце (богатом купце, после нэпа легально выехавшем в Персию) и так ловко обыграл, что я остолбенел от негодования. По словам Солженицына, я будто всегда проводил антисталинскую линию и занимался антисталинской деятельностью. В частности, он подчеркивал «осуждение» мною Сталинских стипендий. Причем слово «Сталинская» было подчеркнуто». Любопытно, что донос этот написан Солженицыным — человеком, который попал в заключение за «антисталинскую деятельность». Человеком, срок заключения которого уже почти истек и который собирался стать символом сопротивления так называемому сталинскому произволу.

Кирилл Семенович продолжал мне рассказывать:

«„Вы должны написать объяснение“, — сказал мне следователь. Я написал. Оно уместилось на половине странички. Я подал листок следователю. Он положил его в папку с доносом и сказал, что мне можно идти. Но я не спешил уходить.

— Скажите, — я обратился к следователю, — зачем Солженицын сделал это перед самым окончанием срока заключения?

— Интересно, а как вы сами это объясняете? — ответил мне следователь вопросом на вопрос.

Я врач, поэтому для меня было легче найти объяснение. И я истолковал этот случай как следствие транса.

— Транса? — с насмешкой переспросил следователь. — Скажите мне, доктор, как может транс сочетаться с холодным расчетом? Да он просто дрянь-человек».

Только во второй половине 50?х годов Кирилл Семенович узнал, что первый донос на него Солженицын написал в 1945 году. На Лубянке. В один из тех четырех дней, о которых Солженицын позднее напишет: «Я вел поединок со следователем».

Этот «поединок» на Лубянке носил довольно странный характер. Солженицын действительно «давался следователю в руки». Он доносил и доносил… На беднягу Власова, которого случайно встретил в офицерском вагоне, на Лидию Ежерец, Кирилла Симоняна и… на Наталию Решетовскую, свою любимую тогда жену.

Можно ли это доказать?

Конечно, да.

Когда мне удалось найти бывшего следователя Солженицына и коснуться этого вопроса, он мне сказал:

«Для меня было просто невероятно — как можно так оклеветать самых близких людей!.. — И продолжал: — Я отступаю немного от правил своей бывшей службы, но это дело настолько давнее и уже долгие годы лежит в архиве, что я, пожалуй, могу вам о нем рассказать. В «Резолюции №1» Солженицын предлагал создать конспиративные «пятерки» (как в белогвардейской организации НТС, которая сейчас работает на Западе). Я его допрашивал прежде всего по переписке с его женой, Н. А. Решетовской, и друзьями, прежде всего К. С. Симоняном и Л. Ежерец. Солженицын мне сказал, что он хотел сделать из этих людей руководителей конспиративных пятерок…»

После битвы каждый ефрейтор чувствует себя генералом. Так и Солженицын. Опять он извлек для прессы историю этой старой резолюции и настойчиво стал доказывать, что это чуть ли не исторический документ борьбы против «сталинизма» и что написал он ее один, без Н. Виткевича (которого, как уже читателю известно, хладнокровно «посадил» из-за этой же резолюции).

Сейчас Солженицын в тюрьме. И пишет доносы.

Кирилл Семенович Симонян своими глазами видел и читал второй солженицынский донос, а о первом доносе ему известно… от самого Солженицына!

Профессор Симонян описывает это так: «В конце 60?х годов в одном из ответов на мои письма Солженицын объясняет, что в 1952 году никакого доноса не писал. В своей «информационной записке» 1952 года он-де изобразил меня в таких светлых красках, что буквально спас меня от ареста… Это был удар для меня. Значит, он сразу признал два факта: имел место не только донос 1952 (это-то мне было известно), но и донос 1945 года, о чем я еще не знал. Тогда я подумал: если в тетради 1952 года я изображен в «светлых красках», то — боже мой! — как же я представлен в тетради 1945 года»[20].

«Когда в процессе реабилитации мне показали донос Солженицына, это был самый страшный день в моей жизни», — скажет мне в Брянске доцент Виткевич, принадлежавший к избранному братству тех, кто пережил «сорок первый». А солженицынская бесхарактерность не была для Виткевича открытием. Он знал, что его посадил друг Морж. Но следователю Виткевич, который был арестован через два месяца после Солженицына, рассказывает о последнем как о хорошем и нужном для армии офицере. Он хочет быть объективным, подчеркивает положительные черты своего друга Сани…

— Так посмотрите, что о вас говорит он, — слышит Виткевич голос следователя, — ваш приятель высказывается о вас довольно резко.

Николай Виткевич позже заявит: «Честно говоря, я сначала не поверил следователю. Мне показалось, что это обычный тактический прием».

Пройдут годы. Николай Виткевич уже на свободе, и его должны реабилитировать. Во время процесса реабилитации ему предложили ознакомиться с протоколами допросов его друга, кровного побратима, товарища-мушкетера.

«Трудно, очень трудно, — сказал мне Виткевич, — описать те чувства душевной боли, разочарования, досады и гнева, которые охватили меня после ознакомления с доносом Солженицына. Он писал о том, что якобы с 1940 года я систематически вел антисоветскую агитацию, замышлял создать подпольную подрывную группу, готовил насильственные изменения в политике партии и правительства, злобно чернил Сталина… Я не верил своим глазам. Это было жестоко. Но факты остаются фактами. Мне хорошо были знакомы его подпись, которая стояла на каждом листе, его характерный почерк — он своей рукой вносил в протоколы исправления и дополнения. И — представьте себе! — в них содержались доносы и на его жену Наталию Решетовскую, и на нашу подругу Лидию Ежерец».

Когда-то он писал: «Мы как два поезда, движущиеся с одинаковой скоростью…» И Солженицын попытался перевести стрелку. Он сделал это с такой ловкостью, что «поезд Виткевича» — ведь все еще шла война — мог врезаться в «стенку». Виткевич мог угодить под расстрел. Он оказался у него в руках, критикуя Сталина. Таким образом, честный и прямой Кока в течение десяти лет будет лечить свою «лейтенантскую краснуху» в лагерях.

Резонен вопрос: откуда взялась у Солженицына подобная безудержная потребность, неутомимая жажда обвинять и, может быть, губить своих близких?

Я убедился в том, что Солженицыным двигали страх и стремление выделиться. Любой ценой! Всегда! Всюду!

Да, Солженицын боится одиночной камеры — она и в самом деле неприятна, — боится высшей меры наказания, опасается за свои удобства, за свою жизнь. Если уж он решился на жизнь в заключении, он должен максимально облегчить себе ее, чего бы это ему ни стоило. Поэтому он говорит и говорит…

Ему известно, что каждое слово, заносимое в протокол, поворачивает ключ в камере предварительного заключения и ведет Солженицына туда, где условия более сносны.

А желание выделиться? Логично ли это? И да и нет. Оно воодушевляет. Разумеется, даже находясь за решеткой, он может быть лучшим из заключенных. Первым среди прочих. Этого он и добивается.

И в голове у него все мелькает одно слово: «Удалось!..» Солженицын в общей камере №67 в ожидании. Чего? Суда? Да, конечно. Но главным образом — амнистии, которая будет объявлена после победы. А победа уже, как говорится, на пороге. И наконец она пришла.

Наконец-то!

Над Берлином развевается Красное знамя. (То самое, за которое поднял тост Сергей Сергеевич Родимцев в сталинградской штаб-квартире, когда с Волги дул сиверко, а в штабе гвардейской 13?й пили «сталинградское шампанское».)

«Ошалевшие от радости люди бегали по ошалевшим улицам. Кто-то стрелял в воздух из пистолета. И все радиостанции Советского Союза разносили победные марши над израненной и голодной страной» — так описывает Александр Солженицын момент победы в своем творении «В круге первом».

Люди действительно были вне себя от радости. Еще бы! Они выиграли войну! Войну, которая унесла жизни двадцати четырех миллионов их соотечественников. Стреляли в воздух в Праге, в Берлине; капитан Бурковский рассказывал мне, что на Черном море на радостях начала стрелять вся эскадра… Играли победные марши? Конечно! Но великий всенародный праздник Солженицын стремится подать как нечто почти патологическое. А почему бы и нет? У него свой резон, чтобы ненавидеть миг Победы: он сидит на Лубянке, а из окна камеры №67 тоже видны отблески салюта Победы, осветившего небо Москвы.

Подследственные вне себя от радости. Конец войне! «Амнистия, амнистия», — распевает в одной из камер армянин, задержанный контрразведкой в Румынии.

Победители бывают великодушны, и момент, который безошибочно предусмотрел в своих расчетах Александр Исаевич Солженицын, наступил. Но проходят недели, а помилования все нет. Только 7 июля 1945 года Президиум Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик объявляет амнистию. Помилованы мелкие воры и мошенники, мелкие преступники всех сортов: люди слабохарактерные или случайно оступившиеся в сложной игре под названием «жизнь».

Советское общество устами юристов, составлявших решение о помиловании, словно повторило стихи Расула Гамзатова:

Провинился друг и повинился —

Ты ему греха не поминай.

Но те, кто не помогал победе, кто, наоборот, так или иначе препятствовал ей, пусть получат, что заслужили. Почему народ, потерявший стольких своих сынов и дочерей, что четыре раза полностью опустела бы Швейцария, более пяти раз — Голландия и почти дважды — Чехословакия, должен прощать врагов, предателей, трусов и даже тех, кто запятнал себя кровью своих сограждан?

То был бы не акт великодушия, а девальвация самой дорогой валюты, которой было уплачено за победу. Такие, как Солженицын, не достойны великодушия.

Это суровое, мудрое и справедливое решение в знак глубокого почтения памяти жертвам советского народа.

И вот впервые в жизни «великий калькулятор» Александр Исаевич Солженицын просчитался. В важном для себя деле — в предположении о том, что через несколько неприятных недель или максимум месяцев он вступит в полосу безопасной мирной жизни. И этого Солженицын никогда не простит советскому правительству. Никогда. В книге «Архипелаг ГУЛаг» в пример нынешнему советскому правительству он ставит очень обожаемого им «державного государя-батюшку» Николая II. Он пишет, что тот был молодец и после революции 1905 года помиловал всех политзаключенных.

Пока что Солженицын в камере №67 на Лубянке. Следствие подходит к концу, и ему предъявляется обвинение по статье 58 Уголовного кодекса, п. 10 (антисоветская агитация) и п. 11 (попытка создания антисоветской организации). Всеми силами он пытается выкрутиться. Его поведение удивительно: почти змеиное движение его души — спираль подлейших мыслей и предательских действий.

«Солженицын сидит в кабинете прокурора подполковника Котова, который осуществлял надзор за правильностью расследования. Сейчас он лениво листает «Дело». Усталость Котова передается Солженицыну. А он просит лишь о том, чтобы его не обвиняли по п. 11.

— Какая группа? Ведь на самом деле всего только двое!

Подполковник Котов объясняет, что один человек — это человек, а двое — это люди! Это значит группа» — так воспроизводит повествование Солженицына Наталия Алексеевна Решетовская. Но подполковник Котов — военный прокурор, а не добряк Бершадский, учитель истории. Его не упросишь, и Солженицын наталкивается на стену. Ведь он, собственно, ничего особенного и не хотел от прокурора Котова. Только чтобы его не обвиняли по п. 11! Только! Вероятно, именно этот пункт не сулил ему спасения. Может быть, он сознательно не строил обвинения именно по этому пункту, лишь бы не предстать перед военным трибуналом и не попасть под расстрел. Но разве он не пытался принести в жертву этой цели Кирилла Семеновича Симоняна, Лидию Ежерец и людей совсем незнакомых? Разве не он состряпал донос (лишь бы только укрыться от мин и снарядов) и на Наталию Решетовскую за ее якобы антисоветскую деятельность? (На одном витке своего жизненного пути, когда в выходной день он ходил по Пушкинскому бульвару, он «сходил с ума от любви», а на другом витке — в 70?е годы — Солженицын обвинит Решетовскую в том, что она агент КГБ, приставленная для слежки за ним.)

Теперь антисоветская группа, которую он с таким трудом создавал, не нужна Солженицыну. Она ему не подходит. Обвинение по п. 11 может значительно повысить меру наказания. И Солженицын предпринимает попытку отмежеваться от своего «детища». Однако это ему не удалось. Он еще раз протягивает руки в надежде на советское милосердие.

Наступает пора покаянных признаний, сожалений. Ему известно, что это снижает наказание, благоприятно влияет на условия жизни в заключении. Солженицын кается. (Как кощунственно звучат в этой связи слова, которые он произнес двадцать девять лет спустя в цюрихской квартире чешского эмигранта доктора Голуба: «Россия должна покаяться!») В результате Виткевич, обвинявшийся только по п. 10 и сказавший суду правду, отправился в исправительно-трудовые лагеря на десять лет. А Солженицын отделался лишь восемью годами. (?) Если бы я был гражданином Советского Союза, я бы потребовал для него более сурового наказания.

А впрочем, в этот момент Александр Исаевич Солженицын и так стоит не только на распутье своей поразительной и запутанной жизни, но и перед судом истории. В самом деле, больше того, как он сам себя наказал, никто его не накажет.