Глава пятая, с одной стороны, с другой стороны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Аверс

Фарфоровые мальчики и девочки, большие и маленькие, раскрашенные — яркий рот, черная или желтая шапочка волос — и те, что подешевле, белые-без-затей, производились в Германии десятилетиями, с сороковых годов девятнадцатого века. В дубовой Тюрингии был городок Кёппельсдорф, где кукольным делом занимались целые заводы; по большей части куклы там делались дорогие, крупные — с настоящими волосами, телами из лучшей лайки и румянцем на бисквитных щеках. Но были и другие, проще; в печах какого-нибудь Хойбаха обжигали тысячи маленьких куколок, которые стоили грош или два и продавались где попало, как леденцы и простое мыло. Они и сами походили на обмылки, негнущиеся руки были чуть вытянуты перед собой, ножки в носках неподвижны. Из экономии их покрывали глазурью только с лицевой стороны, спина оставалась грубой, непропеченной.

О том, как им приходилось в людях, рассказывают разное; помимо самого очевидного (таскания в кулаке, житья в кармане, работы — как в том цветаевском рассказе — мельчайшей единицей человечности), их расставляли по полкам игрушечных домиков, совсем крохотных запекали в пирогах (кто найдет, тому счастье) и даже, если мы решим в это верить, опускали в чайные чашки заместо льдинок. Еще они годились для купания в ванне: полые куколки не тонули, оставались на плаву — спиною к равнодушным потолкам. Глухой рассказ о том, что бракованных кукол использовали при перевозке грузов в качестве сыпучего амортизатора, не удается ни подтвердить, ни опровергнуть. Ясно, что они были пехотой игрушечного мира, легко заменяемой и недолго живущей, и годились для любого дела.

Большая часть глиняной армии продавалась далеко за пределами Германии. Самые мелкие, дюйм длиной, стоили пенни или несколько центов; те, что побольше, доходили до тридцати-сорока наших сантиметров и ценились продавцами и обладателями больше, их и сейчас еще можно купить в интернете целыми и сохранными, с закатанными носочками, хорошо пропеченными пальцами и равнодушными лицами мраморных статуй. Экспортный поток приостановился лишь с Первой мировой войной, когда торговать с противником стало неловко, и на смену немцам пришли предприимчивые японцы — их куколки делались по той же модели, но из дешевых материалов, обжигались на один раз меньше, разбивались так же легко. Одинаковые, ничего не стоившие, они хрустели под весом времени, как черепки под каблуком, и выходили на поверхность без рук, с черными дырами, зияющими в местах сочленений. Некоторые, с землей, въевшейся в бисквитную плоть, и возвращались из-под земли: отбракованный товар закапывали где-то на территории фабрики, годы спустя его увечная белизна оказалась ходовой, как и все ушедшее. На воздушных лотках eBay таких продают отрядами, партиями по шесть, десять, двадцать человек. Их комплектация кажется мне очень продуманной, в каждой маленькой группе есть один или два героя, неуязвимых в своем торжестве над веком: закопченная спина или отбитая кисть кажутся несущественными, голова закинута, круглые щеки блестят на свету. Остальные даже не пытаются быть ничем, кроме обломков. Все это скопище выживших носит в англоязычном мире одно родовое имя: они зовутся frozen Charlottes.

Реверс

Шарлотта — одно из классических имен германского мира, населенного белокурыми Лоттами едва ли не гуще, чем Маргаритами-Гретхен. Лотта самоубийцы Вертера, с яблоками и бутербродами, с розовыми бантами на белом платье, не успеешь оглянуться, становится музой Томаса Манна, гетевской Лоттой, которую поневоле пришлось вспомнить в 1939-м, когда старый мир хрустнул под сапогами нового. Тем не менее немецкие куклы стали Шарлоттами только в Америке.

8 февраля 1840-го The New York Observer сообщает: «1 января 1840 года молодая женщина… замерзла насмерть, проехав двадцать миль по дороге на бал». Портлендский журналист по фамилии Смит, известный любовью к мрачным сюжетам, сделал из этой истории балладу, ставшую знаменитой; несколькими годами спустя слепой исполнитель Уильям Лоренцо Картер положил ее на музыку. Сороковые годы входили в мир, завороженный холодом и вьюгой. 21 декабря 1843-го Ганс Христиан Андерсен опубликует «Снежную королеву»: «Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу». Тогда же, в 1843-м, Смит напишет еще один жестокий романс — о снежной постели, замерзающей матери и спасенном ребенке, но до успеха песни о Шарлотте ему далеко.

История fair Charlotte (или young Charlotte — через несколько лет песню об американской ледяной деве пели в десяти штатах, меняя эпитеты, как на душу ляжет) похожа и не похожа на сказку о девочке, наступившей на хлеб, чтобы не запачкать в грязи новенькие красные башмачки. Но, не в пример Гриммам, здесь нет ни нравоучения, ни надрыва — в тексте царит равновесие античного фриза. Красавица, что отправилась в зимнюю ночь на бал со своим суженым, хочет быть замеченной — и вот они скачут по снежным холмам под скрип копыт и звон бубенцов, и на ней, нарядной, лишь легкая мантилька и плащик, подбитый мехом. С каждым куплетом скорость саней растет (Шарлотта шепчет сквозь зубы: «Мне становится теплей!»), звезды светят пронзительней, бальная зала все ближе — но героиня уже не может пошевелиться, и в ее холодном челе отражается небесный свет: похоже, наверху ее таки разглядели. Одно из грубых имен этой песенки — «Труп едет на бал». Жених умрет от горя, их похоронят в одной могиле.

Неподвижные, литые, блестящие фигурки, приплывшие морем из Европы, в Новом Свете будут названы замороженными Шарлоттами — в силу полной неподвижности, ни рукой, ни ногой не повести. По этому имени их теперь знают, продают и покупают в интернете; с этой кличкой они становятся персонажами хорроров, белесым народцем ночных кошмаров — безгласные, они не могут возразить. Их мужская версия быстро стала называться зеркальным frozen Charlies; они промолчали и тут. Их кудри и носочки, их потусторонняя, нулевая белизна делает их чем-то вроде маленьких богов недавнего пантеона; в отличие от тех, греко-римских, утративших цвет вместе с могуществом, на этих краски не хватило с самого начала.

Аверс

Артюр Рембо интересовался новым и абсолютно современным, присылал родным длинные списки необходимых вещей, словарей, справочников, приборов и приспособлений, которые надо было с немалыми трудностями доставить к нему в Абиссинию. Посылки приходили в Харар, там всегда чего-то недоставало, но фотоаппарат добрался благополучно. Из фотографий, сделанных Рембо, сохранились семь; 6 мая 1883 года в письме к матери он описывает три автопортрета, в их числе «с руками, скрещенными на груди, в банановом саду». На другой он стоит у низкой ограды, жерди которой походят на грубо нарисованные рельсы, и сразу же за ней начинается пустота, ничем не прерываемая и заполняющая все пространство отпечатка. По мере того как серое (земля) переходит в такое же серое (неземля), можно попытаться расположить где-то там горизонт, но картинка не дает для этого никаких оснований. Если верить словам, предприниматель Р. в своих белых штанах снят «в саду кафе» и «на террасе дома» — но трудно было бы подыскать место, менее похожее на сад. С другой стороны, о том, что мы видим, можно только догадываться: что-то в процессе проявки или печати пошло не так. Постепенно все изображения, сделанные Рембо, — рыночная площадь с ее навесами, граненый купол-мурмолка, человек с горшками и плошками, сидящий в тени колонны — выцветут до белизны, и этот процесс нельзя остановить. Фотографии исчезают на глазах, медленно и последовательно, как высыхает потный кружок, оставленный стаканом на поверхности стола.

Реверс

Google Maps старается обновлять свои фотографии, сделанные из космоса, как можно чаще, но не всегда и не всюду. Многие города с их бульварами, турбюро и нахохленными памятниками сохраняют достойную неподвижность месяцами, если не годами: подтянешь снежным вечером к глазам спутниковую панораму Москвы и увидишь плоские лужи зеленой листвы и летние крыши. Ближе к центру мира, к тому, что компьютерная программа считает его оживленной гостиной, перемены происходят быстрей — но и этой скорости не хватает. Женщина рассталась с любовником, он разбил вдребезги машину, сдал в утиль, уехал из города, она убрала его из друзей на фейсбуке, но, как ни глянешь на карту, бесцветный прямоугольник бывшей машины по-прежнему припаркован у ее дверей.

Аверс

В документальном повествовании о Стамбуле Орхан Памук описывает особенную разновидность местной грусти, называемую хюзюн и вовсе не совпадающую с общепринятой европейской меланхолией. Если длительность и глубина последней вызваны сознанием недолговечности самого меланхолика, чувство хюзюн обращено не к будущему («и это пройдет»), а к тому, что уже прошло, но все еще брезжит, сквозит из-под сегодняшнего дня. То, что вызывает тоску, — сознание былого величия, соединенное с бедностью и обыденностью настоящего. Для Памука сопоставление классических «до и после», «было — стало» делается основой мировосприятия, его бифокальными линзами, позволяющими удерживать в поле зрения образец и его гибель, руину и ее когдатошний облик. Он вспоминает Рёскина — пассаж, где говорится о случайной природе живописного: о том, как наш глаз находит отраду в распаде и запустении, вовсе не предусмотренных градостроителями, в безлюдных дворах и мраморных плитах, заросших травой. Новое здание становится живописным «после того, как история наделила его непредумышленной красотой»; иными словами, после того как история пережевала его до полной неузнаваемости.

Еще Памук цитирует Вальтера Беньямина, его слова о том, что экзотические и живописные черты города больше всего интересуют тех, кто там не живет. Как подумаешь, то же самое можно сказать о других формах прошлого; не только о его каменных оболочках с башенками и балкончиками, легко поддающимися старению, но и обо всех других коробочках и футлярах, куда человек себя укладывает, а потом вынимает. Дома, кровати, одежда, туфли и шляпки, все это, опостылевшее современникам, не успевает истлеть — как вдруг наливается новой, загробной яркостью. Удовольствие от так называемого винтажа в том и состоит, кажется: мы не входим в ушедшую жизнь на равных правах, а залезаем туда, как девочка в мамин шкаф, хорошо сознавая, что берем чужое.

Чем больше современность играет в старые годы, тем больше они отчуждаются, тем глубже уходят в придонные слои, где вовсе ничего уже не различить. Невозможность точного знания — физраствор, предохраняющий прошлое от посягательств, гигиеническая потребность несмешения с нами. Но и нам она на руку: хозяева дома не вышли, а выехали, никто не увидит, как мы делим их немногочисленные вещички. Для наслаждения стариной нужно, чтобы умерли те, кто ее населял. Тогда-то можно начать по ним тосковать, пробуя себя на роль законных наследников. Массив накопленных свидетельств только дразнит наш голод; можно перебирать картинки, укрупнять детали, приближая их к самым глазам; можно бесконечно разглядывать одно-единственное иконическое изображение. Бесполезно — и то и это вычерпывается, как ложкой, до дна, до жестяных стенок. В прошлое входишь, не проникая и не проникаясь, как во влажный ледяной столб, откуда-то возникший в июльских сумерках.

Аверс

…и тогда я предложила себе разделять три вида памяти.

Память об утраченном, меланхолическая, безутешная, ведущая точный счет убыткам и потерям, знающая, что ничего не вернуть.

Память о полученном: сытая, послеобеденная, довольная тем, что досталось.

Память о небывшем — выращивающая фантомы на месте увиденного, так в русской сказке зарастает лесом чистое поле, когда кинешь туда волшебный гребешок. Лес помогает героям уйти от погони; фантомная память делает что-то в этом роде для целых сообществ, укрывая их от голой реальности с ее сквозняками.

Предмет воспоминания при этом может быть один и тот же; собственно говоря, он всегда один и тот же.

Реверс

Мой страх забыть, выпустить из рук или ума хоть какую-то часть неостывшего прошлого был оправдан и превознесен еще Ветхим Заветом; более того, там память вменяется народу в обязанность, а неисполнение ведет к верной гибели. Главы Второзакония раз за разом заклинают помнить: «Берегись, чтобы ты не забыл Господа, Бога твоего, не соблюдая заповедей Его, и законов Его, и постановлений Его, которые сегодня заповедую тебе». В книге Йосифа Хаима Йерушалми, которая сама называется «Захор» — «Помни», — объясняется, как это властное принуждение к памяти сохранялось веками изгнания и рассеянья. Именно память требовала скрупулезного исполнения правил, достижения и хранения совершенства — не от человека или семьи, но от всего народа, понятого как слитность; чистая и святая жизнь становилась залогом самосохранения. Ни одной детали нельзя было утратить или пропустить.

Боязнь забвения была вызвана необычайными историческими событиями, понятыми как беспрецедентные. Запреты и обязательства еврейства были чем-то вроде результата этих событий — их отпечатком на подвижном человеческом воске. Но поколение за поколением, век за веком традиция иудаизма не делает ни одной попытки исторического описания того, что произошло с избранным народом дальше — как если бы с Пятикнижием отпала сама нужда в продолжении рассказа. Говорят, Велимир Хлебников быстро терял интерес к чтению собственных стихов и обрывал себя на полуслове: «Ну и так далее…» Йерушалми описывает похожее чувство другими словами: «Возможно, они уже знали об истории все, что им было нужно. Возможно, они ее даже остерегались».

Не то чтобы они дожили до Нового времени, не догадываясь о существовании исторической науки: при необходимости в текстах и посланиях, циркулировавших по средневековой Европе, находилось место примерам, свидетельствовавшим о том, что даты и вехи ненаписанной истории оставались в поле зрения еврейской учености. Их замечали — но для того, чтобы стать составной частью предания, новостям недоставало крупности. Все, что имело первоочередное значение, размещалось далеко позади, во временах начальных образцов. В мире больших прецедентов, где разрушение Первого и Второго храмов было одним событием, а разница между Вавилоном и Римом оказывалась несущественной перед лицом длящейся катастрофы, все погромы и гонения нового извода — во Франции, Германии, Испании — продолжали тот же ряд. У этого взгляда на прошлое тоже есть образец; в Мегиллат Таанит, «Свитке Поста», отмечающем красные дни календаря, свободные от поста и траура и назначенные для празднования — дни подвигов и торжеств, сосчитанных от домаккавейских времен до гибели Второго Храма, — исторические даты присутствуют в особом режиме. Текст «Свитка» и не пытается стать историей, у него другая задача. Выстроенный по сезонному кругу, он называет дни и месяцы, но не годы; позднее, в христианской традиции, это будет называться литургическим годом. Разницы между ближним и дальним прошлым нет, как нету разницы между прошлым и настоящим.

То есть память еврейства оказывается свободной от необходимости запоминать все, что случилось по ходу истории, свободной при выборе значимого и необходимого — и при отсечении несущественного. Ее ограничители другого рода; требование не забыть совпадает с обязанностью не отвлекаться — в том числе и от собственной истории, когда ее подробности становятся избыточными и мешают держать в голове основное. В этом смысле еврейская историография (едва существовавшая до Просвещения, разом расцветшая в полях ассимиляции, отпавшая от традиции уже потому, что никакой традиции толком не было — даже первая убедительная история еврейского народа написана гоем) была излишеством; все, что нужно было знать, лежало на другой полке. Йерушалми цитирует «Звезду Спасения» Франца Розенцвейга, человека, утверждавшего, что смысл еврейства заключается в его внеисторичности: благодаря соблюдению неизменного закона этот народ выпал из общего временно?го потока, достиг желанного стазиса. Труд Розенцвейга был опубликован в 1921-м. Двадцать лет спустя поток снова захлестнул берега, история взялась за свое.

Но и воображение нацистов работало как бы внутри логики еврейского мира — так, словно им мучительно хотелось что-то подтвердить или опровергнуть, проверить на прочность договор этих людей с их Б-гом. Карательные акции планировались в соответствии с чужим календарем, не различая при этом праздников и постных дней. Расстрел евреев в киевском Бабьем Яру был назначен на канун Судного дня; уничтожение Минского гетто приурочено к Симхат-Торе; зачистка Варшавского гетто началась на Песах. Как подумаешь, даже такие насильственные провалы в черную яму катастрофического знания можно счесть чем-то вроде подтверждения. Невозможность забыть ищет себе вехи, высотки, знакомые камни или овраги — и не хочет утешиться, ибо их нет. «Захор», книга о памяти как о высшей из добродетелей, заканчивается чем-то вроде мольбы о забвении: о том, чтобы оно перестало быть грехом, чтобы разрывам и дырам позволили остаться самими собой, не тревожили, оставили в покое.

Аверс

Диббук значит «прилепившийся» или «прикрепившийся»; описывая, как это бывает, еще говорят о подсадке — словно речь идет о тех экспериментах, где мудрый садовод прививает яблоню к груше или розу к дичку. Неупокоенная душа, о которой рассказывает ашкеназская легенда, никак не может проститься с этим миром, то ли ее прибивает к земле груз грехов, то ли она просто застряла, засмотрелась на что-то живое и не может уже найти дороги к дому. Те, чья смерть была страшной или стыдной, те, кто никак не согласится расстаться со своими здешними радостями, ходят от порога к порогу в поисках щелочки, куда можно бы забиться, — человека, в котором можно разместиться, словно в убранном и выметенном доме. Это может быть старик, ослабший от долгой болезни, не способный уже придержать края собственного тела; или женщина, измученная ожиданием, или тот, у кого своя душа не на месте и ходит туда-сюда, как маятник у часов. Прилепившись к человеку, пустив в него корешки, дух этот ни за что не хочет уходить, ему тепло и сыро; одиннадцать человек, одетых в погребальные саваны, и трубящих в шофар, и заклинающих нечистого духа выйти, не всегда в силах над ним возобладать. Жалостно плачет он, и уговаривает своих мучителей на разные голоса, и зовет их по именам, и исчисляет тайные их грехи, до сей поры неведомые, и родимые пятна, и детские прозвища. Диббук, описанный Исааком Башевисом Зингером, об эту пору «развеселился, стал петь песни, и всё в рифму, а народ стоял, пораженный, ведь не часто такое услышишь. А он высмеивал женщин и их привычки, то, как они благословляют свечи, и режут хлеб, и перебирают горох, и что они делают в микве, и как молятся… Он смеялся над тем, как играют свадьбу, как танцуют, а потом провожают молодых в постель, и подражал звукам флейты, цимбал, скрипки и других инструментов, и при этом заставлял женщину корчить рожи и гримасничать, и людям стало страшно». Так и прошлое, когда оно не хочет уходить, прилепляется к настоящему, и вживляет себя под кожу, и оставляет там свои споры, и говорит языками, и бубенцами побрякивает, так что нет большей радости человеку, чем слышать и помнить, чего с ним не было, и плакать по тем, кого не знал никогда, и звать по имени тех, кого не видел.

Реверс

В одной хорошей книге рассказывается о том, как устроены отношения с мертвыми у далекого туземного племени. Их регламент очень подробен, как и положено дипломатическому протоколу, и основан на сложной системе договоренностей и уступок. В числе прочего описываются и чистые случайности, вроде того неловкого момента, когда в мертвеца вступаешь на темной дороге, как в столб ледяного воздуха. Я хотела бы привести цитату, но сделать это не получается; книгу про призраки птиц я читала с листа в заокеанском магазине и боюсь переврать то, что запомнила. Чем-то это напоминает мои переговоры с прошлым, которые основаны на фактах твердых, как переплет, — только вот восстанавливать их приходится из воздуха, смиряясь с неизбежными неточностями: так дорисовывают по когтю или перу птицу, ставшую тенью.

Но то, что люди прошлого слишком легко превращаются во что-то вовсе нам незнакомое и часто нечеловеческое, не секрет. В давнем рассказе Петрушевской мертвый летчик тащит из кабины самолета обгорелый чурбан со словами «А вот и мой штурман». У этой фиктивной — придуманной — истории есть непридуманный двойник: сон, который приснился перед смертью другому прозаику — советскому писателю Всеволоду Иванову. Во сне они с Анной Ахматовой были на всемирном съезде литераторов, почему-то в Греции; по тогдашним временам оказаться за границей было сложней, чем на том свете, и эта немыслимая поездка, примерещившаяся Иванову в больнице летом 1963-го, имела отчетливо потусторонний характер. «Утром я спускаюсь вниз и вижу: женщина сидит за столом и плачет. Я спрашиваю ее: „Анна Андреевна, что с вами?“ Она отвечает, что она видела в этом столе своего ребенка — только он был розовым, а стол черного мрамора».

Запись сна непреднамеренно неточна; видела ли онейрическая Ахматова лицо своего сына (воспитанного чужими людьми, выросшего поодаль, арестованного, еще раз арестованного, измененного лагерями до полной неузнаваемости) в полированной поверхности мрамора? Или стол и был во сне ее ребенком, как штурман — обгорелым чурбаком: мраморным ребенком о четырех ногах, черным взамен розового, мальчиком Лёвой, найденным ею в невозможной, небесной Греции? Стол-сын, на него кладут мертвых, чтобы подготовить их к погребению — как на тот камень, где омывали и мазали миром Тело Господне. В «Реквиеме» Ахматова сравнит живого сына с распятым Христом, а свою муку — с мукой Богородицы; через годы он вернется и будет арестован снова, словно переходы за край смерти и обратно — дело обычное.

Еще одним человеком, осиротевшим в первые годы войны, был философ Яков Друскин, друг и спутник чинарей — ленинградских поэтов, составивших в тридцатых годах тесный кружок людей, у которых было все меньше места для существования в советской реальности. Невключенные в официальные писательские структуры (и по собственной воле, и потому, что радикализм их текстов никак не совмещался с тем, что ожидалось от попутчиков — авторов, не совпадавших с официальной линией партии, но силившихся ее догнать), какое-то время они, можно сказать, скромно процветали: работали или подрабатывали в детских журналах, сочиняя виртуозные стихи и рассказы о приключениях и метаморфозах, играли в карты и живые картины, ходили на скачки, загорали на узкой полосе песка у Петропавловской крепости. Постепенно неосвещенное, укромное пятнышко, где они размещались, становилось еще тесней, а сами они — все заметней. Кого-то арестовали и выслали в другой город, кто-то лишился работы — но они всё еще возвращались, не понимая, насколько призрачным стало их истончившееся существование. Дневники Даниила Хармса, может быть, самого известного из чинарей, мешают метафизические выкладки, молитвы, тоску по женским складкам и запахам со скупыми сведениями о том, что денег нет, взять их негде, надвигается голод. От голода Хармс и умрет — в энкавэдэшной тюрьме, страшной блокадной зимой 1942-го. Арестованный Александр Введенский погибнет в товарном вагоне во время принудительной эвакуации в декабре 1941-го; в сентябре 1941-го пропал без вести на фронте Леонид Липавский. Николая Олейникова не стало раньше других: он был казнен еще в 1937-м.

Друскин — единственный, кто остался в живых, сам толком не понимая, почему и зачем оказался выключенным из общего перечня; разговаривать с ушедшими он не переставал ни на минуту. В его философских тетрадях все больше места занимает запись снов, там он видится со своими убитыми и пытается увериться в том, что это действительно они: вернулись, наконец. Проверить не удается, эксперименты ничего не дают. Вот Друскин с товарищами взрезают грудь человеку, которого приняли за Липавского, «чтобы испытать, сон ли это», — но сразу перестают понимать, что именно это доказывает. Кто-то из призраков не хочет его узнавать, кто-то становится похож на советского писателя (как мог бы превратиться в деревяшку, мраморный стол, платяной шкаф). 11 апреля 1942 года Друскин описывает в дневнике очередную встречу с мертвыми друзьями. Они снятся ему постоянно, куда чаще, чем живые: «Мы снова были все вместе, и я готовил угощение: газированную воду. Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись. На кого мы стали похожи? Вот Л<ипавский>. Он и я — мы сильнее всех изменились. Но вот еще другой Л. — он уже почти совсем не похож на себя. Вот третий Л., и я бы никогда не сказал, что это Л. А Д. И. <Хармс>? Я бы его даже не узнал, может, это и не Д. И., но это должен быть Д. И. Были еще люди, и один из них был Шура <Введенский>, но кто? А еще был Пулканов. У этого даже фамилия изменилась».

Пулканов — редкая фамилия; среди знакомых Друскина такого человека не было, это имя, как маскировочный халат или шпионские очки, сон надел на кого-то, оставшегося неизвестным. На этот раз ему удалось спрятаться, мы не знаем, кто это был такой; может быть, сам спящий.