Глава третья, мальчики и девочки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Жили так: мать с сыном и двумя дочерьми в Бежецке, по их меркам почти столица, уездный город, хоть и с коровами на улицах, занавешенных заборами, но в деревне Жарки, откуда Степановы были родом, другого и не видели; а тут попадались даже каменные дома и не счесть было церквей-монастырей. Отец, Григорий Степанович, то и дело был в отходе — уезжал в Петербург и работал там на заводе, каком — кто знает. Жили как все, безобидно, не так и бедно; дети, все как один, читали-писали, и старшая Надя, острая на ум и язык, мечтала учиться, в городе как раз была женская гимназия, и домашние осторожно о ней задумывались. Коля родился в 1906-м, сестра Маша годом раньше; он вспоминал потом жару на реке Мологе и как читали вдвоем удивительную книжку про игру в индейцев, «Маленькие дикари», Майн Рида и Вальтер Скотта.

На заводе случилась беда: отца затянуло в машину, и машина эта, будто живая, отъела ему руку, правую, рабочую. Так он вернулся в Бежецк уже навсегда. Хозяева выплатили ему, квалифицированному мастеру, утратившему способность к труду, огромную компенсацию; сколько там было, никто не знает, но хватило, чтобы купить корову Зорьку и новый дом с каменным верхом и даже отдать Надежду в гимназию. Потом, в образовавшейся пустоте, Григорий как бы задумался — и запил быстро и страшно. Жизни хватило на несколько лет; когда его хоронили, ни дом, ни корова Степановым уже не принадлежали.

Что дальше было, толком рассказать некому. Нашлась в городе дворянская семья, что взяла Надю и воспитала как свою, со всеми необходимыми книжками и школьными фартуками. Остальным не помогали; нищета началась черная, как дыра.

Помню, как дед Коля сидит у молчащего нашего пианино и часами рассказывает что-то моей маме. Какие-то участки бесконечного разговора я могу воспроизвести и сейчас: не потому, что так внимательно слушала, а потому, что рассказ был всегда тот же, повторялся десятки раз, и только великое мамино внимание к собеседнику не давало ему заметить, что история всем хорошо известна. Она была всегда одна; по мере того как деда покидала память, его все меньше интересовало все, что было между сиротским детством — и смертью жены, когда старинная оставленность вернулась, словно не уходила, и он снова был один на свете.

То, к чему он всегда возвращался, что было для семьи низшей точкой падения, — год, когда им с матерью, гордой Анной Дмитриевной, пришлось просить подаяния. Была сшита холщовая сумка, чтобы класть туда что придется, и вот вдвоем, взявшись за руки, они шли под солнцем от двора ко двору, стучались в низкие окна. Стояли и на церковной паперти в час, когда кончалась обедня и богомольцы совали в подставленные ладони медные копейки с полушками. Этот бесповоротный позор разом переменил его жизнь; дальше повествование начинало сбоить, распадаться на череду неразборчивых фраз. Он убегал из дома и беспризорничал, ночевал в железнодорожных депо, по пустым домам, еще в каких-то непонятных котлах. Потом вернулся, без него семье было не обойтись. В четырнадцать лет он уже работал: пас общинное стадо, тяжело тянувшееся вечерами по бежецким улицам, служил подмастерьем у кузнеца. В какой-то момент мать подумывала вернуться в Жарки, но и там их никто не ждал.

В двенадцать лет жизнь беспризорников и малолетних преступников волновала меня неизъяснимо; я взахлеб читала книги Антона Макаренко, советского педагога, управлявшего в двадцатых годах образцовой колонией, где красочные злодеи перековывались в молодцов-комсомольцев. Мне эти герои, конечно, больше нравились в первоначальном виде, тоска по цветной, интересной жизни сказывалась и здесь. Я подступала к деду с расспросами и видела, что ему совершенно нечем со мной поделиться; необъяснимым для меня образом бездомные годы он вспоминать не хотел, и с каким же чувством тоски и отвращения он отряхивался от моих уговоров. Только однажды, в ответ на очередную просьбу, он вдруг согласился спеть то самое «Позабыт-позаброшен», что ныло когда-то на все голоса по вагонам и заплеванным лузгой полустанкам.

Этого я не забуду. Неожиданно высоким тенором дедушка Коля запел вдруг, закрыв глаза и чуть раскачиваясь, словно телом расталкивал себе дорогу в темный и, похоже, бездонный колодец. Меня он уже не видел вовсе, словно не по моему заказу это происходило. Слащавая, простая мелодия, которую он выводил, не была похожа ни на что мне знакомое; ни лихости, ни романтики, только плещущая жуть — будто что-то очень давнее выпросталось на свет и, подергиваясь в стороны, стояло посреди комнаты. Песня была, что называется, «жалостливая», про мальчика на чужбине и его одинокую могилку, о которой говорилось ласково, как о родной, но ничего человеческого не было ни в словах, ни в голосе исполнителя, словно он оказался вдруг по ту сторону людского обихода, где все уже равно и на всех махнули рукой. Потянуло смертным холодом.

* * *

Весной 1978-го мой дед Николай Григорьевич получил большое письмо от сестры. Маша жила, вдовея, в маленьком приволжском селе, где проработала всю жизнь школьной учительницей. Школа стояла на отшибе, у разрушенной церкви, занимая дом, где жил когда-то священник. Вокруг было еще пять-шесть строений; ученики ходили сюда за несколько километров из большой своей далекой деревни, другие, когда была переправа, с той стороны Волги. Сестра писала обстоятельно, подробно: речь шла о важном.

Да, весна нынче из годов: рано начало таять, да на позднее сводит. Хотя пословица и гласит: «Весна да осень — на дню погод восемь». Нынче по пословице так оно и выходит: в день не раз изменится погода, то солнце, то снег посыплет, да и какой еще — а то морозы до –12, 14 градусов. Но, хотя по старому-то сегодня только еще — 9 апреля. У нас уже люди было сменили «зимнюю форму одежды» на летнюю, а теперь опять одели зимнюю. И я тоже с 14/IV сбросила свое пудовое пальто и одела летнее, а 15-го мороз –14, ветер северо-западный, холодный, с ног сшибательный, в глаза песок летит, на улицу не выйдешь, не весна, а бесснежная зима. Я сегодня для праздника прошлась по берегу Волги к соснам, и в одном месте проходила через болотце, так оно как каменное и не проваливается, а на берегах еще лежит чистый, белоснежный снег. Коля, а ты бы мог быть хорошим писателем, если бы заняться этим в свое время. Серьезно говорю. Хорошо, что сумел отказаться от третьей нагрузки, довольно и этих забот. Надо и с возрастом считаться.

Коля, на днях мне прислала Нюра Алферова письмо и кроме письма две вырезки из газеты бежецкой «Знамя коммунизма». В одной из них написано, что в 1962 году исполнилось 825 лет городу, а значит, в 1979 году ему уже будет 843 года? Так я подсчитала? И он не сразу так назывался. И она просит послать эти вырезки обратно. А интересные. И я, как прочитала, где 825 лет, так сразу же и переписала, а маленькую хочу себе оставить, если она позволит, а нет, то потом тоже спишу. Списываю ее тебе. «Из истории Бежецка». В середине XV века в Бежецком Верхе, так в старину назывался наш край, появились два монаха, Нектарий и Антоний. Нектарий основал в Городечко (древнее название нашего города) Введенский мужской монастырь. В те годы каждый монастырь представлял из себя крепость. А Введенский монастырь был построен на том месте, где сейчас стоит эта колокольня. Кругом был дремучий дубовый лес. К монастырю шла по просеке дорога. В 1680 году была построена эта колокольня. Летописец описывает изумление жителей Городечко этой постройкой. В 1764 году Екатерина II закрыла монастырь, как малый. В нем в это время было всего два монаха. Колокольня осталась до наших дней. Она свидетельствует о большом строительном таланте наших древних зодчих. Текст М. Баскова.

И эта колоколенка-то на этой вырезке сверху. Ведь мимо этой колоколенки мы проходили на Большую ул. Ты помнишь, представляешь ее? Я и сейчас вижу. А за ней четырехсторонний был пруд, а через дорогу на правой стороне была фотография Дружинина. Помнишь? Ну можно ли представить, что на тех местах был дремучий, дубовый лес. Никто ведь из жителей об этом и не знает. А когда вы с Мишей ездили в Бежецк, стояла эта колоколенка? И Введенская церковь стояла, или разрушили? Так бы хотелось побывать там, походить, все вспомнить о былом. Мне вот и хочется оставить эту вырезку с колокольней, все как часть родного города.

А вот в книге «На Верхней Волге» ничего об этом и не сказано. Там вообще немного описано о городе. Я почитала, вернее, посмотрела о Бежецке и еще раз перечитаю, да все время как-то не хватает. Читать приходится вечерами, и то не всегда. Ну, пожалуй и заканчиваю. Уже 23:00 часов, все легли. И я сейчас лягу. Будь здоров. Береги свои нервы.

Незадолго до того дед вдруг согласился поехать в родной город, поглядеть, как он там, стоит ли. Дальнейшее похоже на поздний советский фильм: мой папа и его семидесятилетний отец, чисто выбритый к празднику, вышли из-за обеденного стола во двор и сели на мотоцикл. Старший обхватил младшего руками, тот дал газа? — и так, не останавливаясь, они проехали без малого триста километров по битым дорогам Калининской области, заночевали где-то, когда стемнело, и наутро были на месте. Там, не тратя времени на осмотр достопримечательностей, они свернули с одной улицы на другую, дед указывал дорогу, и остановились у низкого дома безо всяких примет. Первый этаж был холодный — нежилой, и они поднялись на второй. Хозяйка вышла на стук; она их и пускать-то не хотела, чего им тут надо, мы с войны здесь живем, но Николай Григорьевич сухим голосом командира сообщил, что притязаний на жилплощадь не имеет. Женщину это не убедило, но она замолчала. Он постоял несколько минут под низким потолком, посмотрел направо и налево и сказал, что можно идти. Они снова сели на мотоцикл и по ехали в Москву.

Бежецкий Верх был когда-то дан в удел царевичу Димитрию, маленькому сыну Ивана Грозного, погибшему девяти лет от роду майским днем 1591 года: шатровая колоколенка, о которой говорится в письме, тогда уже десять лет как была построена. Когда сюда приехали мы, она была целехонька, словно все только начиналось. Четырехсторонний пруд, зачехленный зеленью и тиной, оказался прямо за ней, под квадратным окошком, что пришлось замуровать: кто-то из местных все время лез в него спьяну, надеясь что-нибудь украсть. А вот церкви нет, ее снесли.

«А эти, кто иконы-то лез воровать, они все кончили плохо», — назидательно сказала нам старушка, сидевшая при свечном ящике в колокольне, ставшей часовней. — «Вот они покатили на двух машинах да и столкнулися, никто не выжил». Из двадцати с чем-то церквей, которыми гордился городок, остались, как были, три или четыре; остальные, полуразрушенные и перестроенные, приходилось угадывать в очертаниях складов и гаражей. Зато вольная воля была предоставлена всевозможной растительности, и она затянула все свободные участки городского пространства, распухая от собственной значимости: лопухи были размером с газетный лист, голубые и розовые люпины росли повсюду, делая картину веселенькой. Рождественская площадь, где стоял собор, в котором крестили моего деда, называлась теперь площадью Победы, и во всю ее ширь тянулась окаймленная травой глубокая лужа. Огромный храм с его восемью приделами был построен в восемнадцатом веке; «редкая по изяществу сень над престолом с шестнадцатью колоннами» и овальными иконами в революцию была упразднена, здесь работала швейная фабрика. Сейчас он стоял обезглавленный, окна зияли пробоинами, и здесь тоже царили люпины и высокие, в мой рост, зонты борщевика.

Мы спускались по трижды переименованной улице: буржуазная Рождественская долго была Гражданской, а потом стала носить имя большевика Чудова и к этому тоже привыкла. Тут, на углу, был вовсе не изменившийся дом, где жил в двадцатые годы еще один маленький мальчик — сын двух поэтов Лёвушка. Его отца, Николая Гумилева, расстреляли в 1921-м, когда мальчику было семь; мать, Анна Ахматова, жила в Петербурге; в Бежецк, где воспитывала внука Анна Ивановна Гумилева, она заехала всего два раза. Двухэтажный, как все здесь, домик был жилой, за забором угадывался огородик («при доме есть очень большой сад, которым мы можем пользоваться для гулянья», — писала сыну Анна Ивановна). В нескольких сотнях метров отсюда, похоже, обитали мои родные, любое из этих заросших зеленью строений могло оказаться нашим. В этом самом 1921-м Коля Степанов, ученик кузнеца, только начал работать; Лёва Гумилев пошел в советскую школу (там просто убивали меня, скажет он потом).

Кроме пыли и лопухов на пути к неизбежной базарной площади не было бы у них ничего общего, если бы не библиотека, «полная сочинений Майн Рида, Купера, Жюля Верна, Уэллса и многих других увлекательных авторов», которую вспоминал в старости ученый историк Лев Гумилев. Она была на той самой Большой улице, к которой Коле с Машей надо было идти мимо Введенской колокольни; маленький город гордился ею страшно — и доступ к книгам был открыт для всех. Там, подходи и бери, были книжки, которые так нравятся мальчикам любого возраста, «исторические романы Дюма, Конан Дойла, Вальтер Скотта». Там, не зная друг о друге, ходили у одних полок подросток, с детства затянутый в омут большой истории, — и мой дед, что был бы рад туда попасть, да, по счастью, не вышло.

* * *

Эту жизнь приходится складывать из кусочков, из нескольких рассказов, обрывавшихся и начинавшихся сызнова, с того же места, по трудовым книжкам, военным билетам и фотографиям. Подробней всего трудовой список, открытый в 1927-м; там перечисляются национальность Николая Григорьевича Степанова (великорусс), профессия (столяр), образование (три класса бежецкой сельской школы — по другим документам, четыре), первое место работы (пастух в городе Бежецке и деревне Жарки). К шестнадцати годам он поступает в частную кузницу, но остается там недолго, пару месяцев: с ноября 1922-го работает учеником столяра на механическом заводе, и там же, в те же шестнадцать, вступает в комсомол, ленинский союз молодежи, созданный в 1918-м в качестве коридора, ведущего к вступлению в компартию. В восемнадцать он ответственный секретарь завкома рабочих-металлистов при том же заводе; в девятнадцать переезжает в Тверь — курсантом губернской партийной школы.

Это надо как-то себе представить, отмотать к истоку, к месту, где нету ничего, кроме жаркого полдня, бредешь за матерью от двора к двору, отваливают дверь, и она говорит свое христаради, а ты тупо смотришь в трещины суглинка. Мой дед по отцу был, кажется, единственным человеком в семье, которому революция была как июльский дождь, выворачивающий бездонные закрома на заждавшуюся землю; жизнь началась для него, когда надежды уже не было никакой, и тут вдруг все выпрямилось и заполнилось смыслом. Несправедливость, оказывается, можно было вправить, как сломанную руку, — улучшить, сделать мир пригодным для таких, как Коля Степанов; земля и работа доставались всем и каждому по праву рождения; долгожданные знания, бери не хочу, ожидали рабочую молодежь, как библиотечные книги на вымытых полках.

Новая, заботливая реальность говорила языком газетных заголовков и партийных декретов, и все, что она обещала, близко касалось его, Колиных, интересов. Без отрыва от производства можно было теперь научиться важным мужским вещам: владеть оружием, и правильно его применять, и знать, как командуют войсковыми соединениями, ради которых работали здешние цеха. Бежецкий механический завод еще назывался Оружейно-пулеметным и бесперебойно поставлял молодой республике то, что ей было нужнее хлеба: револьверы «Кольт» и русские винтовки, бомбометы, карабины и новенькие пулеметы системы «Максим». Понемногу суровая специализация начинала размываться, мирная продукция, от плугов до кофемолок, брала свое, но ясно было, что главное дело для тех, кто здесь работает, — защита того, что с боем добыто, надо теперь его удержать. Коля был уже секретарь заводского комитета: это ведомство, помесь управляющей организации и профсоюза, занималось всем, от зарплат до закупок. Оно же, если нужно, собирало под ружье рабочие отряды, знакомые с тактикой полевой и уличной войны.

Вокруг было смутно. Крестьяне в окрестных деревнях, в тех же Жарках, для примера, не спешили делиться с новой властью нажитым хлебом; будто не понимая собственного интереса, они почему-то прятали зерно где придется, а на прямые приказы отвечали сумрачно и враждебно. Об этом, впрочем, товарищ Свердлов предупреждал еще в 1918-м. «Если мы, — говорил он на заседании ВЦИК, — не предпримем по отношению к ним самых широких репрессий за то, что они тратят хлеб и гонят самогонку и выступают против советской власти, то мы должны быть уверены в том, что, объединившись, они представят такую силу, с которой мы, конечно, справимся, но для того, чтобы справиться, нам придется затратить гораздо больше усилий». Теперь как раз пришлось справляться; анархисты, которых здесь всегда было немало, подбивали противиться сбору сельхозналога; в деревнях бродили щедрые слухи о скорой войне и непременном восстании, обещали, что скоро большевики введут новый налог — по пяти рублев с каждой собаки, по тридцати копеек с кошки.

Хлеб был нужен любой ценой, а покупать его по рыночной было не на что. В столицах уже начинался нешуточный голод; в какой-то момент паек составлял сто пятьдесят грамм, как в блокадном Ленинграде. Попытки добраться до деревни и выменять себе еды на что-нибудь эдакое, городское, кончались плохо — такая практика называлась мешочничеством, и за нее большевики расстреливали. Сельчане же, поверившие в лозунг «Земля — крестьянам», держались за свои запасы и никак не хотели верить в то, что плоды их труда им больше не принадлежат. С каждой новой повинностью — мясо, картофель, масло, мед, грибы-ягоды, город был ненасытим — сопротивление становилось все изощренней. Еду прятали как могли; зерно и картошку убирали, не дожидаясь, пока дозреют, лишь бы не досталось пришлым. Москва говорила словами Ленина: «Свободная торговля хлебом… есть возврат к старому капитализму, этого мы не допустим». Деревня отвечала, не обинуясь: «Товарищи, товарищи, и мы не хуже вас. У нас ножи наточены, товарищи, для вас».

Есть отрезки времени, устроенные, как слепые зоны — или глухие мешки, где люди барахтаются, неотличимые друг от друга и раздразненные своей правотой. Великое противостояние новой власти и ненавистной, чужой для нее деревни, которая не слушалась ни призывов, ни приказов, темно и тяжело ворочалась в своем, столетиями не менявшемся, мире и составляла при этом восемьдесят пять процентов населения России, могло кончиться и так и эдак — но деревня сдастся первой, и это станет началом ее гибели.

Покамест крестьянские восстания перекатывались по Тверской губернии от волости к волости, от села к селу, собирая тысячные толпы; в маленьком Бежецком уезде за три года их было не меньше двадцати восьми. Навстречу отправляли новые отряды красногвардейцев; и те и эти проводили собрания, принимали резолюции, били, расстреливали, закапывали в землю живыми. После войны природный страх перед человекоубийством отступил, нажимать на курок стало легко. Оружия теперь было много, при каждой реквизиции винтовки собирали как грибы — счет шел на десятки. Агитаторы, задачей которых было убедить землепашцев в необходимости сотрудничать с Советами, в деревню собирались как на боевую операцию: «За поясом торчит револьвер, нередко и два, в карманах напиханы бомбы».

Сбором налога занимались специально созданные продотряды, которых по деревням ждали как Страшного суда: пришлецы выгребали все, что было запасено, заглядывали в погреба, выворачивали домашнее нутро, брали последнее. Непривычная к такому община пыталась поначалу сопротивляться: приезжих гнали кто как мог, иногда стреляли по головам с чердаков, иногда — вдруг, когда не ждешь — убивали. Были и попытки разграбить ссыпные пункты, куда доставляли драгоценное зерно; с кольями и топорами деревенские выходили и требовали хлеба — на них спускали красноармейцев, как собаку с цепи, и тогда толпа медленно разглаживалась.

Людей, обученных стрельбе и строю, не хватало, и тут как раз нужны были такие, как Николай — согретые этой властью, увидевшие в ней начало новой справедливости и готовые за нее умирать. Где-то здесь, шестнадцати лет от роду — в наши дни ему и вина бы не продали — он вступает в ЧОН: части особого назначения. Ни документы, ни фотографии, сохранившиеся в семье, эту историю не подтверждают — оно и не нужно: страшные шрамы на животе и спине, след от сквозного удара, сами за себя говорили, а дед, выживший почему-то, не спешил сообщать подробности.

Удобство ЧОНа заключалось в том, что это было дело вроде как добровольное: огромная военизированная организация (на 1922 год — шестьсот тысяч бойцов), щедро снабженная оружием, которое на всякий случай держали при себе, за печкой, под кроватью, на три четверти состояла не из кадровых военных. Чоновцы были летучими соединениями, возникавшими при необходимости, — или, скорее, реальным воплощением идеи СССР как военного лагеря, где каждый, у станка ли он или за домашним столом, в любую минуту готов подняться и встать на защиту социалистической законности. У чоновцев и форма была, и устав, и посылали их в тогдашние горячие точки как отборные боеспособные части — но все равно к РККА они были прилеплены как-то косо, словно вносили в армейскую службу слишком много неуместного пыла. Зато и брали туда, не в пример армии, не заставляя ждать: прямо с шестнадцати, и маузер выдали сразу.

На окраинах, где все еще дымилось и болело, ЧОН воевал на общих основаниях; другое дело было в центральных губерниях, где классовый враг умело маскировался, притворяясь то мирным стариком у колодца, то мамкиным братом, то едва ли не тобою самим. Рассказами о том, что творили чоновцы, иногда в собственных селах, иногда в соседних, полнится, как призраками, история этих мест. Дед мой мог стать одним из них только к 1922-му, когда волна сопротивления пошла на убыль; а в апреле 1924-го и сам ЧОН был закрыт специальным постановлением Оргбюро ЦК. Николаю Степанову еще не исполнилось восемнадцати лет, и о том, что он делал и видел в эти два года, он никогда не рассказывал. Когда ходили в баню, становились видны шрамы, на расспросы он отвечал: «Вилами пырнули, когда я был в продотряде» и переводил разговор на другое. Что было у него в памяти, я не знаю. В анкетной графе «социальное происхождение» сын и внук бежецких крестьян неизменно писал рабочий.

* * *

Когда бы папа ни просыпался, было видно, как в синем, все бледней становящемся утреннем свете его батя, вставший уже, отжимается от пола, ворочает черные пудовые гири, плещет водой, наклонясь над тазом, — и вот стоит у зеркала, щеки в мыле, сапоги блестят, как лампочки, офицерская рубашка наглажена, и какой же он большой и любимый.

Среди обыкновенных лиц моей родни есть один очень красивый человек, и красота его та самая, «морская, военная, самая настоящая нестерпимая жестокая мужская еройская», от которой, по словам цветаевской героини, лишились бы ума три деревни. Детских фотографий Коли Степанова нет и, верно, не было никогда; на первой, какую знаю, ему лет двадцать, он сидит в картузе и галстуке, нет еще ни стати, ни бритой наголо головы, ни военной формы, но уже понятно, что он принадлежит к той породе — к сгинувшей к концу сороковых генерации советских мечтателей с их яростным желанием сделать все, чего потребует страна, выстроить город-сад и самим еще погулять в том саду. Я узнаю их не только на тогдатошних портретах (кто в кепках, кто в кожанках, кто в шинелях, все они слажены из одного куска и смотрят, словно повидали уже слишком много), но и в поздних фильмах, снятых не наглядевшимися на отцов детьми.

Их хотят помнить молодыми, рожденными революцией, словно возраст или пыл дает возможность считать все, что было, детской игрой: сейчас те, кого они убили, и те, кто убьет их, встанут из придорожной пыли, из общих могил, из-под цементной кладки, пригладят волосы, пойдут по своим делам. Военкомы, председатели и секретари волостных ячеек и комитетов бедноты, уголовный розыск и командный состав РККА ходили по обновленной земле так, словно она им что-то пообещала; все работы вроде как были хороши. Вечное презрение к полицейским, городовым, ментам временно отступило. В старых бумагах есть несколько фотографий, на которых тверские библиотекарши позируют перед камерой вместе с любимыми шефами — городской конвойной ротой, охранявшей заключенных. Молодые, очень серьезные, опустившись на одно колено, девушки приложили к плечу винтовки и целятся, целятся в белый свет. Одна из них — моя бабушка Дора, приехавшая в большой город учиться.

Дорины родители, Залман и Софья Аксельрод, были откуда-то из-под Невеля. Все, что знаю про них, — что он варил мыло и делал по чудесному рецепту мороженое, имевшее в городе Ржеве успех. Детей было шестеро, жили они дружно и все, как один, были членами местной ячейки; отец, религиозный еврей, на дух не переносивший ничего нового, ложился спать в восемь вечера, наглухо запирая все двери, чтобы молодежь не покидала дома. Та выжидала у чердачного окна час-полтора — и, один за другим, как горошины из стручка, катилась вниз по приставной лестнице: надо было бежать на комсомольское собрание. Там говорили, что стране нужны библиотекари, и Дора отправилась в Тверь.

Рассказывали, что одной школе понадобилось организовать книжный фонд, она явилась туда, прямиком к новоназначенному директору, но в учительской его не было. Тогда она прошла в пустой кабинет истории и остановилась в дверях; роста Дора была маленького, и где-то на уровне ее глаз находились сейчас высокие сапоги, голенища блестели, высокий человек стоял на крышке парты и вкручивал в патрон электрическую лампочку. Так познакомились мои дедушка и бабушка, одногодки, и не расставались уже никогда. Он со своими четырьмя классами сельской школы и еще двумя — местной партийной — преподавал историю и обществоведение, пока не уволился наконец «в связи с отъездом в Красную Армию».

Но и там, в самой сердцевине народной власти, что-то пошло не так. То, что можно было бы считать делом жизни, объясняющим ее и оправдывающим, опять обходило его стороной, словно пролетарий Николай Григорьевич с его горестной чистотой был каким-нибудь «лишним человеком», какие бывали при старом режиме, и никак не мог пригодиться своей стране в полной мере. Ни книги, которые он читал безостановочно, ни жена и маленькая дочь, ни сама офицерская служба в далеком дальневосточном гарнизоне не могли до конца размы?кать его раз и навсегда установившуюся сумрачность; и жили Степановы всегда наособицу — рядом со всеми, но не вместе — и гости к нему, комиссару воинской части, ходили редко.

А ведь какой он был, повторюсь, красивый: прямой, никогда ни слова накривь, с точными движениями и сухой взвешенной речью, с ямочкой на выскобленном подбородке. Была в нем рыцарственность, вскормленная Вальтером Скоттом, плохо применявшаяся к делу в городе Артеме с его десятью тысячами только что завезенных жителей. Но первое время прошло без особенных происшествий, менялись только военные городки и библиотеки, которыми заведовала Дора. На седьмой год пришла беда.

В семье, любившей сводить большие и страшные движения внешнего мира к набору некрупных — человеческого размера — объяснений, говорили, что виновата во всем была старшая сестра деда, Надежда. Она к тому моменту успела послужить в берлинском полпредстве молодой Советской республики и даже прислала оттуда брату новенький блестящий велосипед. Теперь она продолжала двигаться куда-то вверх по бесконечной партийной лестнице и заведовала целым краем то ли в Сибири, то ли на Урале. Оттуда, как рассказывали, пришел однажды опасный подарок — боевой пистолет, и дед почему-то его принял. Вот в незаконном хранении оружия его в числе прочего и обвиняли в том тридцать восьмом. Дочь, Галя, запомнила последнее счастливое лето, и как ходила одна за газетами через огромное поле ржи, и как кто-то из отцовских товарищей (один гусь, говорила она) настойчиво расспрашивал ее, первоклассницу, о том, есть ли у папы десятый том Ленина.

В 1938-м то, что потом назовут Большим террором, уже подпирало потолок, дальше было некуда; лагеря, не справлявшиеся с валом заключенных, перестали даже притворяться производством, речь шла только об уничтожении, и с офицерством расправлялись в первую очередь, иностранных агентов среди них выявляли сотнями и тысячами, и сам товарищ Блюхер, безмерно уважаемый Николаем Григорьевичем командующий Дальневосточной армией, подписал приговор маршалу Тухачевскому, который, к общему ужасу, оказался сразу и немецким, и польским шпионом. Это было год назад, но теперь события пошли на следующий круг, и ясно было, что наш маршал тоже не уйдет от общей судьбы, первые аресты уже начались.

Со Степановым вдруг перестали разговаривать, сослуживцы смотрели на него как с другой стороны реки; потом на партийном собрании кто-то прямо назвал его врагом народа. В этот день он вернулся домой и велел жене собирать вещи: ей надо возвращаться во Ржев. Дора отказалась; если уж погибать, так вместе.

Его все не арестовывали, чего-то ждали, хотя сдать оружие пришлось почти сразу; была глубокая осень, незнакомого, два раза в жизни виданного Блюхера уже взяли и допрашивали теперь на Лубянке, причем, как будут утверждать следователи, подозреваемый выбил себе глаз, препятствуя тем самым естественному ходу дознания. В маленьком гарнизоне, где все друг друга знали, Степановых было видно отовсюду, и в единственном магазине от них шарахались, словно могли заразиться. Дед прочно верил, что не виноват ни в чем, и готовил себя к допросам. Но это вдруг не понадобилось; как ему объяснили, расследование доказало его невиновность, он снова был нужен, ему велели ждать приказа — и в конце ноября тот пришел. Николая переводили на Урал, в Свердловск. Все это было совершенно необъяснимо.

То, что называлось негласной «бериевской амнистией», коротким временем, когда некоторых обвиняемых миловали и даже какое-то количество заключенных вернули из лагерей, настолько противоречило всякой логике, что приходилось искать тайные пружины, хотя бы для собственной истории. В нашей семье считалось, что деда спасла все та же таинственная Надежда, замолвившая за него слово со своего крайкомовского престола, — и что освобождение было ее последним подарком, больше они не общались. Версия эта не хуже любой другой, но на фоне неожиданной общей перемены есть в ней своего рода избыточность: из тех, кто находился под следствием на 1 января 1939 года, было освобождено две трети, а то и больше; дела закрывались, подсудимые, против всякого вероятия, оказывались оправданы. Длилось это недолго, но у Степановых был шанс: пересмотр политических дел начался именно с армии, с офицерского состава.

Дом в Свердловске поразил их, непривычных, столичной роскошью: он был облицован по цоколю гранитными ромбами, в подъезд надо было заходить со стороны двора, в квартире были две комнаты, и большая кухня, и ванная комната ярко-синего цвета. Отъезд был как долгожданный выдох; в августе тридцать девятого родится мой отец, ребенок тех, кто выжил.

* * *

Раз в неделю Николай Григорьевич обходил книжные магазины — смотрел, не вышло ли чего нового. Советская система распределения товаров была устроена так, что поход за книгами становился чем-то вроде приключения, охотой: ассортимент магазинов различался, они были хорошие и плохие, хорошие лучше снабжались. Дефицитные издания попадали на прилавок лишь изредка, но надежда купить что-то хорошее подогревалась случайными удачами.

Дед собрал за жизнь огромную библиотеку, и никаких сомнений не оставалось в том, что все это он прочитал: было видно. Вооруженный красно-синим карандашом, он делал не только выписки, но и пометки; строки, подчеркнутые красным, были точкой, где он соглашался с автором. Там, где писатель и читатель расходились во мнениях, шел в дело синий, и так, в два цвета, были расписаны все книги, что стояли на полках квартиры на Щелковской. В особых случаях он брал на себя труд совсем уже героический, полубессмысленный и в те годы, а сегодня, когда интернет сделал доступными любые тексты, кажущийся безумным: думаю, он был одним из последних на свете переписчиков книг.

У меня хранятся несколько самосшитых тетрадей, в которых дед печатным своим каллиграфическим почерком, главу за главой, украшая их рисованными буквицами, скопировал один из томов «Истории» Ключевского. Почему его выбор пал на нее? Купить ее было тогда непросто, особенно с учетом принципиального дедова нежелания пользоваться черным рынком; но книг, которых не достать, было тогда множество, почему эта? Кто-то одолжил ему редкое издание, и вот долгими месяцами, буква за буквой, Николай Григорьевич переводил печатный текст в письменный, русскую историю — в состояние рукописи. Не знаю, возвращался ли он потом к своей работе — уже как читатель; потаенная, нереализованная страсть ко всему, что имеет отношение к книжному и рисовальному делу, на Ключевском не кончилась и не началась.

Маленькая, удобная в руке книжечка в коричневой обложке была изготовлена где-то после войны; в нее заложен календарный листок с портретом писателя Короленко («но все-таки впереди — огни!», говорится в отрывке, напечатанном на обороте): 18 декабря 1946-го, восход солнца в 8:56, закат в 15:57. Примерно тогда мой сорокалетний дед принялся ее заполнять, но не чем придется. Все, и особый парадный почерк, и цветные чернила, какими на форзаце была написана фамилия хозяина тетради, говорило, что это не рабочий инструмент, место беглых выписок и безделок, а своего рода книга, изборник, предназначенный для того, чтобы возвращаться и перечитывать.

Разного рода сборники мудрых мыслей были тогда, как и всегда, в ходу; всевозможные «тяжело в ученье — легко в бою» тиражировались, раскупались и читались миллионами. Но здесь речь шла о частной, независимой версии: написанные от руки и этим одомашненные, выбранные для себя одного, слова великих людей как бы присваивались Николаем, становились родными, собственными — флажками на внутренней карте. Начал он с Пришвина: только тетрадки хранят несгораемые слова.

Набор тех, кто цитируется в книжке, до странного эклектичный: наряду с классиками, от Гете и Вольтера до Чехова и Толстого, приводятся восточные анекдоты и народные поговорки. Есть, конечно, и «классики марксизма», штудировать которых коммунисту было обязательно: и Маркс, и Энгельс налицо, но почему-то отсутствует Ленин. Зато есть весь набор советской литературы, то, что было тогда на библиотечных полках, — и Эренбург, и Горький, и Константин Федин. Есть речи Кирова, уже десять лет как убитого, и Сталина («без умения преодолеть… свое самолюбие и подчинить свою волю воле коллектива — без этих качеств — нет коллектива»).

И, конечно, там есть Майн Рид, и Ремарк с его уроками мужественного товарищества, и безногий летчик Маресьев, и — неожиданно — отрывок из знаменитого постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», вышедшего в 1946-м. Не успеют его опубликовать, как Ахматову и Зощенко исключат из Союза писателей, лишат хлебных карточек; знакомые будут отшатываться от них на ленинградских улицах, как от призраков — как от Степановых когда-то в далеком дальневосточном гарнизоне. То, что цитирует мой дед, не про Ахматову: «Писатель должен воспитывать народ и вооружать его идейно».

Вся книжка, в общем, и есть упражнение в самовоспитании: тот, кто ее составил и прилежно дополнял, представлял себя кем-то вроде умного и ленивого домашнего животного, которое надо взнуздать, тренировать, принудить к действию. Жизнь видится ему и его любимым авторам как непрерывное упражнение в самосовершенствовании; героика — раскаленный воздух, которым он дышит; требование подвига, жертвы, горения — естественное условие: ты же советский человек! Все это не понадобилось: в отделах кадров, в военных городках, в маленьких школах и библиотеках вели обыденное, простенькое существование, ждали аванса, стояли в очередях. Мир стоял какой-то неизмененный, словно и не нуждался в усилиях коммунистов; партшколы и заводы с их понятными правилами все никак не хотели сделать решительного рывка.

Похоже, дед отчаянно готовил себя для грандиозного свершения, и тщетно; он просы?пался сквозь время, как в дыру в кармане пальто, слишком крупный, чтобы не царапать подкладку, слишком зрячий, чтобы не чувствовать себя потерянным. Кроме требований, призывов, слов о бескомпромиссности и служении, в коричневой тетрадке говорится об одиночестве, о неутолимой потребности в тепле. Ближе к концу есть такая запись: «Никогда не жалуйся на судьбу. Судьба человека похожа на него самого, если человек плохой, то и судьба у него плохая. Монгольский фольклор».

* * *

Галка вспоминала, а я сидела у телефона и записывала на каких-то бумажных квадратиках, как на Дальнем Востоке батя укладывал ее, маленькую, спать, как пел неаполитанские песни и еще одну, очень красивую, про моряка и девушку в серой юбке. Я тоже помнила его поющим, но репертуар был другой, тоскливый, причем чаще всего, на краю голосового залома, он повторял классическую некрасовскую балладу о молодом самоубийце: «горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело».

Галка рассказывала, как в Свердловске, за год до войны, мой годовалый папа Миша ходил вокруг наряженной елки с конфетами и пряниками и надкусывал все, до чего удавалось дотянуться. Первое воспоминание моего отца тоже было оттуда: на широкой лестнице Дома офицеров громоздится косматое чучело лося, уходящее куда-то под потолок, и мальчика сажают на высокий шерстяной загривок. Я побывала там потом, потопталась в снегу, глядя на башню с гербом и шпиль со звездой; на длинной улице, состоявшей когда-то из двухэтажных деревянных домов, сараюшек, отхожих мест, в том 1939-м пропадали маленькие дети, в городе искали и нашли маньяка, ему оказалось всего пятнадцать лет. Об этом, впрочем, Галка ничего не помнила.

О войне узнали так: был воскресный выезд на пикник, съехалась вся большая войсковая часть, офицеры с принаряженными женами, дети с корзинками еды. Добирались часа два, разложили скатерти в траве, кто-то полез в воду — вдруг прискакал нарочный: всем офицерам в ружье, назад, а домашние пусть собираются. Мужчины все уехали сразу — ни купания, ни цветочков. «И началось то, что началось».

Всю войну Николай Степанов провел на Урале, в глубоком тылу; видимо, его история (когда отец был врагом народа) навек его оставила под подозрением — путь на фронт ему был заказан, и как же это должно было язвить его, всю жизнь готовившего себя к подвигу. Его демобилизовали рано, прямо в 1944-м, не дожидаясь, пока война закончится, и он не противился: так хлопают дверью в час жестокой обиды. Может быть, он надеялся, что его будут удерживать, передумают, этого не случилось.

Степановы переехали в Москву и своими глазами видели салют победы над Кремлем и огромный портрет Сталина в подцвеченном залпами небе. Жили в длинных бараках на Фруктовке, за Варшавским шоссе. Дед ходил всегда в военном, словно армейская служба каким-то образом продолжалась для него в отделах кадров заводов и комбинатов, куда отправляли его по партийной разнарядке. Рассказы о папином детстве я впитывала кожей, как книги про индейцев или пиратов. Про то, как они с приятелем на спор бегали вперегонки по крышам бегущих электричек, про учителя физкультуры Тарзана, человека-гору, про мужскую школу и то, как началось совместное обучение и в классе появились девочки. Рыжий мальчик Алик Макаревич погиб, упал на дно строительного карьера, и в конце лета мой папа встретил на углу его мать. Она расспросила его о каникулах, о школьных планах, потом сказала: «А для Алика это все уже кончилось».

В коммунальной квартире кого только не было; чьи-то комнаты были набиты трофейным барахлом, там хорошо и богато ели. Жеманная собачка Мирта спуталась с геройским дворовым Бобиком и вскоре исчезла незнамо куда; зато папа нашел в ящике отцовский наградной пистолет и с воплем восторга выбежал с ним во двор. Вечером были милиция, объяснения и порка. Еще были коты и кошки, были брусья, на которых под взглядами детей занимались физкультурой взрослые люди Фруктовки. Был бедный вязаный заяц-сержант, любимая и единственная игрушка. Отец работал на автобазе, уходил туда по утрам, «как Печорин, в легкой шинели без погон», мать, как всю жизнь, в библиотеке; там были ее девочки, помощницы, которых она бесстрашно брала на работу, одна еврейка, еще одна — дочь репрессированного. В доме царил культ отца, все вращалось вокруг него: его правил, его причуд, его вежливой ненамеренной мрачности. Гости к ним по-прежнему не ходили.

Однажды он вернулся в крови, с пробитой головой. На автобазе шла не видная снаружи война, кто-то что-то подворовывал, дед пытался противостоять, проявлять принципиальность. И вот, ночью, на январском снегу, его догнали двое. Били из-за спины, железной трубой, которая осталась потом лежать на земле. Удар пришелся косо; отец развернулся и ударил одного из нападавших, тот упал, шапка слетела и осталась лежать в сугробе, второй побежал, закрывая лицо. Николай почему-то подобрал шапку, дорогую, толстого меха, и пошел с нею домой. Десятилетний Миша долго ее носил; другой не было.

Жизнь была простая: такая бедная и такая прозрачная, что каждый мелкий камушек на ее дне казался отдельным и необыкновенным. Один раз родители поехали на курорт в Кисловодск и привезли оттуда детям в двух сложенных пополам газетах диковинную флору, ветку кипариса, и лиственницы, и еще какие-то — лучше всего был твердый коричневый лист, устроенный как сабля или гигантский стручок. Дора долго это все хранила, пока они не пошли мелким растительным прахом. Иногда приезжала погостить ее мать, горбоносая бабушка Соня; на старых фотографиях сидит древесного цвета женщина, от века навсегда уставшая, но семья запомнила ее красавицей, значит, так и было. Жила она обычно у другой дочери, Веры, в комнатке, где стоял, поблескивая безбрежной крышкой, добытый ее мужем трофейный рояль, на нем гостья спала. Когда же приезжала на Фруктовку, Николай снимал с полки большой том Шолом-Алейхема и ставил его на стол, как пирог: бабушка будет читать.

Ездили в деревню, к той самой тете Маше. Там был еще один револьвер, принадлежавший теткиному мужу: он дал Мишке Степанову вволю собирать его и разбирать, и даже стрельнуть разок позволил, а потом позвал с собой на реку, и там, глубоко размахнувшись, зашвырнул этот маузер на самую середину, и они молча смотрели, как расходились круги. Папа помнит то лето: как они с отцом лежат рядом на сене, как им тепло и сонно, горит в темноте батина сигарета, и весь он такой капитальный, большой и настоящий, что счастья от его присутствия, кажется, не снести. И все это длилось и длилось, пока не кончилось; потом, годы спустя, там, в Москве, умерла Дора, и семидесятилетняя Маша написала в утешение: «Теперь-то наконец на русской женишься», а потом не стало ни ее, ни деда.

* * *

Чем дольше думаю о нашей семейной истории, тем больше она кажется перечнем несбывшихся надежд: Бетя Либерман с ее никогда не начавшейся медициной, ее сын Лёня, хватавшийся за любое дело, словно ему так и не попалось главное, единственное; присяжный поверенный Миша Фридман, не доживший до сорока, и его упрямая вдова, не дотянувшая семейный корабль до пристани; моя мама, Наташа Гуревич, писавшая свои стихи «в стол» — неразличимым, созданным для того, чтобы немедленно выцвести, карандашом, едва касавшимся бумаги. Мои Степановы и здесь в первых рядах: Галка с пением, с бесконечными романсами, переписанными от руки, перепетыми потихоньку, когда никто не слышит — Лишь только вечер опустится сиииииний! — дед Коля с рисованием, которое так любил. Я об этом еще не писала, и вот пора: он просидел с красками все свое бежецкое детство, пробуя то и это, делая наброски, не переставал и потом, «рисовал даже лучше, чем твой папа», говорила мне Галка, для которой авторитета выше, чем мой папа, не было. Рисунки прирастали, копились до самого 1938-го. Она хорошо помнила день, когда дома жгли бумаги в ожидании ареста. В печку пошла вся переписка и семейные фотографии, напоследок, подхватив ее под низ, Николай Григорьевич посадил в огонь толстую стопку рисунков, все, сделанное за жизнь. Его не обыскивали. Больше он за краски не брался.

Так у них, у каждого по-своему, не сбылось. Но была у нас одна совсем далекая родственница, у которой даже имя сообщало о победе неминуемой и ясной. Ее присутствие было важным, многое определявшим, фоном домашнего устройства, хотя ее почти не было видно. Зато — слышно; когда ее пение звучало по радио, расходясь по коммунальным кухням и коридорам, она вроде как предстательствовала за всю добровольно-бессловесную семью, была нашим торжествующим голосом. Сама-то она, конечно, ничего такого в виду не имела, просто жила.

Виктория Иванова, на мой вкус — одна из лучших, камерных и поэтому как бы потаенных певиц ушедшего столетия, была замужем за Юрой, потомком кого-то из клана нижегородских Гинзбургов. Ее жизнь, начинавшуюся как праздник, синим платьем, концертами и гастролями, Шубертом и Гурилевым, рано перекрыло горем. После болезни и неудачной операции стало ясно, что Катюша, единственная дочка, навсегда останется такой: с сознанием десятилетней девочки в растущем и набирающем силу теле.

Я помню большую сталинскую квартиру на Красносельской, заполненную диковинками; больше всего меня поразили игрушки, выводок пластмассовых музыкантов в средневековых цветных одеждах. Все это, детское, по моему мнению, полагалось бы подарить мне; в доме жили только взрослые, которым не нужны ни музыканты, ни чудесный, со сливу величиной, маленький глобус. Непонятная женщина Катя, которая охотно играла со мной в углу, почему-то вовсе не собиралась вести себя по-взрослому и отдать мне свои игрушки. Но с нею было хорошо, интересно, пусть она и обижалась, как маленькая. Потом, после просьб и уговоров, Виктория соглашалась спеть, шли в особую овальную комнату, и там она, тяжелеющая и оплывшая, устанавливала руки на диафрагме, и голос выпрастывался из плотяного чехла. При этом было очень неловко присутствовать: я ежилась, голос превышал размеры помещения, надувал его, как шар, по спине шли мурашки, в люстре позвякивало, происходящее требовало другого места и других, многих слушателей, потом, когда кончалось, пили чай.

К редким концертам готовились, как к празднику, пробочка с каплей духов трогала меня за ушами, шуршали программки, улыбаясь, выходила старая Виктория в длинном черном. Я подумала сейчас, что в ней по-своему отражалась история дочери: голос, даже не девичий, а девочковый, все еще хотел наружу, поиграть. Издалека, из зала, его несоразмерность немного приручалась и он становился совсем прозрачным и ничьим, как ручей. Кто-то рассказывал, как в середине семидесятых в дом пробрался вернувшийся из лагеря поклонник ее певческого таланта. Он ничего особенного не хотел, только посмотреть на ангела, которого слышал по радио. Дверь почему-то была не заперта, он беспрепятственно прошел в ближнюю комнату, где спала певица — и оцепенел, увидев ее лицо и грузное тело. Виктория смеялась над его ужасом; ангел жил в ней, забившись в глубокие складки, и на свет выглядывал все реже.

Все это время Виктория была предметом чьей-то напряженной мысли, сосредоточенной одержимости: здесь я опять возвращаюсь к Степановым, к Галке. В середине пятидесятых Галка выучилась на инженера и поскорей отправилась работать и зарабатывать в Киргизию. Помню рассказы о лошадях, арыках и ружьях, помню розу пустыни, многолепестковую вещь из песка, что стояла на телевизоре. Галкино имя в семье было чем-то вроде эмблемы своеволия: способности поступать как вздумается. Иди своей дорогой, и пусть люди говорят, что хотят, повторяла она за кем-то. Об этом ходили легенды — о дорогущем фотоаппарате, купленном ею на первые деньги и быстро заброшенном, о ящиках муската, привезенных с южного курорта, о царских подарках подружкам и царском же равнодушии к своим. Как подумаешь обо всем, чего у нее в жизни не было, эти скудные попытки придать своей судьбе цвет и размах кажутся еще понятней и человечней. В семье ходили слухи о раннем романе с женатым человеком, который дед не одобрил — другими словами, отменил. Она дорого одевалась, ходила по выставкам, обсуждала с подругами их детей.

В начале семидесятых тетя Галя заболела. Сначала это был рак, после удачной операции она пришла в себя не вполне, и это была уже душевная болезнь, какую трудно не заметить. Была еще больница, потом другая; все, связанное с этим, взял на себя мой отец — стеснение и ужас дедушки, в жизни которого такого еще не было, совершенно лишили его способности к действию. Дальше последовала череда ремиссий и новых больниц. Болезнь имела прямое отношение к несбывшемуся: она была связана с идеей поющего голоса. Когда ее состояние обострялось, Галка начинала усиленно бегать по концертам, и все это кончалось больницей. Особенно много значил для нее — действительно ангельский или, напротив, слишком, преувеличенно человечный — голос Виктории Ивановой, которая была дальним, но все-таки родственником, и от этого, я думаю, казалась ей лучшей, победной собой. Смутно помню родительский страх перед Галкиными просьбами достать ей билетик: каждый успешный концерт Виктории с неизменными «Аве Мария» и «Утро туманное» приводил к новому приступу.

Обеих давно нет; Виктория умерла первой, ненадолго пережив собственную дочь: Катенька давно уже была в лечебнице, за ней нужен был круглосуточный присмотр. Галка светски говорила мне со своей последней кровати, что в телевизоре как-то давно не видно Евтушенко, а потом добавила коротко и отчетливо: «Пора мне к мамочке». В бездонных закромах интернета хранится, однако, весь певческий репертуар, каким славилась Виктория, все легкомысленные куплеты пятидесятых, весь ее Шуман и Малер поздних лет. Есть что-то макабрическое в том, каким юным кажется этот голос, веющий над гробами, над слежавшимися бумагами и концертными программками, словно ничего не случилось и все сущее неуязвимо, неизменяемо, бессмертно.

* * *

В маленькой квартире на Щелковской, где жили Степановы последние двадцать лет, лучше всего я запомнила верхний ящик кухонного шкафа: там держали черные аптечные резинки, грецкие орехи и щипцы, чтобы их колоть. Под окно прилетали кормиться синицы и снегири. На стенке в комнате тети Гали были невыносимой красоты сельские виды — особенно зимний пейзаж с желтым кондитерским небом, на который можно было смотреть часами. Один раз я прожила там целую неделю и успела освоиться и освоить окружающее. Бабушка Дора научила меня рисовать кошку. Для этого надо было начертить на бумаге кружок, добавить к нему еще один поменьше, потом хвост, лапки, уши, усы. При этом мы хором пели «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…», песню, вывезенную ею из Приморья, и другую: про революционный крейсер «Аврора», где в черных бушлатах грозно шагают твои патрули.

Дед Коля держал меня на воспитательном расстоянии; помню, как мы гуляли с ним по ближнему лесу, верхи берез были розовые, морозные, и на исходе прогулки семилетняя я нашла в снегу зеленую трехрублевку. Дед, всегда озабоченный этической стороной вопроса, потребовал справедливости: экспедиция была общая, значит, деньги — целое состояние! — надо поделить пополам.

В этот же, кажется, год молодая наша глупая собака осталась одна на заднем сиденье машины и подгрызла в знак протеста любимую дедову книгу, доверенную мне на лето: новое, с картинками, издание «Маленьких дикарей» Сетона-Томпсона, что он читал мальчишкой в Бежецке. Дедушка не разговаривал со мной год. Это было глубже простой обиды; он не знал разницы между взрослым и ребенком, признавая только более существенное различие — между материей и духом. Книга была производным духа, его уязвимым, бедным воплощением; я — безответственным представителем натуры, угрозой и обидчиком. Он сердился на меня как-то странно: как маленький на большую.

Когда моему сыну было всего несколько месяцев, у меня открылась (а после закрылась, как ящик стола) неожиданная способность, которая набирала полную силу в метро, по дороге на работу. Стоило мне установить взгляд на лицах людей, сидевших и стоявших напротив, как сам собою происходил один и тот же трюк, словно с них снимали чехол или отдергивали занавеску. Тетка с сумками, возвращавшаяся с дачи, клерк в костюме с коротковатыми штанинами, старуха, солдат, студентка с конспектом вдруг становились мне видны, какими они были двух-трех лет от роду, с круглыми щеками и сосредоточенными лицами. Это было чем-то похоже на то, как для художника из-под кожи всегда сквозит череп, его отчетливая структура; здесь сквозь лица, нажитые с годами, начинала проступать забытая беззащитность. Вагон вдруг оказывался чем-то вроде детского сада; каждого тут можно было любить.

По дороге из Бежецка, проехав город Калязин с его затопленным центром, ушедшим глубоко под волжскую воду, и одинокой колокольней, торчащей из этой воды, как памятник, можно попасть под вечер в Сергиев Посад, где, кроме прочего, есть старый и почтенный Музей игрушки. Его открыли здесь в 1931-м; деревянные, и глиняные, и тряпичные куклы, коньки и солдатики, населяющие тамошние залы, с нежностью собирались годами. Есть там и елочные игрушки, прямые родственники тех, что вешали на елку мои мама и бабушка, — дети со снежками, зайцы на парашютах, лыжники, коты, звезды; есть удивительная резная тройка, тянущая за собой карету, где, как девушки-коры на фризе Эрехтейона, стоят в ряд грозные женские существа. Во что-то из тех, что попроще, должны были играть бежецкие дети: пеленать своих кукол, дуть в свистульки, вид которых не менялся с девятого века. Дольше всего я простояла у одной витрины, где было выставлено полено, запеленутое, как младенец, и снабженное даже подобием чепчика. Простое по-древесному, оно имело что-то вроде человеческих черт, но ясно было, что это излишество: для того чтобы кукла была любима своей безвестной хозяйкой, ей достаточно какой ни есть длины и объема, пригодного для обнимания.

Но были там два новых зала с игрушками, чьих хозяев можно было назвать по именам — в них, хозяевах, было все дело; эти вещи тут показывали впервые, словно они не пролежали в здешних запасниках почти сто лет. Свезенные из Ливадийского, Гатчинского, Александровского дворцов куклы, индейские пиро?ги, барабаны и будки с маленькими часовыми принадлежали одной семье: отцу, матери и пяти детям, убитым в Екатеринбурге в ночь на 17 июля 1918-го. Девочки и мальчик имели имена — Ольга, Татьяна, Анастасия, Мария, Алексей, ему — младшему — было четырнадцать; наверное, они уже слегка выросли из лото и чемоданчиков для кукольных одежек, из механического театрика с единственной пьесой «Жизнь за царя», и уж точно не могли взять все это с собой. С гигантской лошадью-качалкой, имевшей вид бравый и придурковатый, они, скорей всего, и вовсе не играли, она приехала из Аничкова дворца и принадлежала другому мальчику — его звали Павлом, он вырос, стал российским императором и был убит мартовской ночью в 1801-м; лошадь в парадном красном потнике осталась ждать своего седока.

Все старые вещи — собственность мертвых людей, и деревянные медведи с мужичками из соседних залов не были исключением; разница была в том, что тут я точно знала, что и когда случилось с хозяевами, и даже латунные пушечки казались мне осиротевшими, что уж говорить о механическом попугае в его золоченой клетке. Бо?льшую часть дворцовых игрушек раздали в начале тридцатых по детским домам, но эти выжили, отлежались в запасниках и стояли теперь под стеклом, как забытые воспоминания, когда они набирают силу и начинают заслонять горизонт. Не помню, о чем я думала тогда; может, о мальчике Якове Свердлове, который очень любил конфеты «Раковые шейки», а потом, как считают многие, отдал в Екатеринбург приказ о расстреле; может, о том, как в довоенном Свердловске обкусывал елочные пряники двухлетний Миша Степанов, и о его зайце-сержанте. Мой собственный мальчик в Бежецке отказался идти на кладбище и гневно, независимо сидел на солнцепеке, пока я болталась среди крашеных оградок, читая фамилии несметных Ивановых, Степановых, Кузнецовых старинного времени. Потом сообщил, что передумал: кладбища он не любит, но хотел бы сфотографировать тут все памятники, что есть. Я бы, сказал он, выложил их в инстаграм раз и навсегда, чтобы уже никто никогда ничего не забыл.

Кругленькая, мягкая бабушка Дора умерла в 1980-м, и после ее смерти дед так и не научился жить наново. Перед самым концом, осенью 1985-го, он поселился у нас на Банном, тоскливо переходил из комнаты в кухню, дожидаясь, пока придет с работы моя мама: тогда он брал Наташеньку за руку и они садились разговаривать. Ему отчаянно не хватало собеседника, слишком многое хотело быть сказанным снова и снова, смерть отца, и ужас перед наступающей взрослой жизнью, и первый стыд, первая обида, скитания, труд, одиночество. Мама слушала как впервые. Он забывал всё больше и бесповоротней; я возвращалась из школы и видела, что на стуле в прихожей сидит мой дедушка, уже одетый, как для дороги: в кепке и плаще, блестят начищенные в лоск ботинки, рубашка выглажена, щеки выбриты, в ногах сумка-авоська, в которой несколько книг. Он собирался домой, к Доре. Жить ему оставалось всего два месяца.

Сохранилась записка, одна из тех, что он писал тогда в ожидании моих родителей:

Большое спасибо дружественным хозяевам этой милой квартиры. Ухожу домой, где меня ждут. Не сердись. Встретимся еще не раз.

Обнимаю вас. Николай.

Какое сегодня число месяца — не знаю.

Звоните, буду только рад.