Глава первая, от судьбы не уйдешь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

…и все это время, говорила моя мама медиумическим голосом сказочника, и все это время в России ее ждал Миша, ее будущий муж, твой будущий прадедушка. А когда началась Первая мировая война, она вернулась к нему после всех своих странствий, они наконец встретились и с тех пор всегда уже были вместе. На свадьбу он подарил ей маленькую брошку, которую я всегда надеваю по праздникам, на ней инициалы СГФ, Сарра Гинзбург-Фридман, а на обороте написано просто: «От судьбы не уйдешь».

Это «от судьбы не уйдешь» на круглом, как собачий жетон, золотом диске, что держался на полочке синего нарядного платья, долго казалось мне жутковатым (будто судьба гналась и догнала-таки — Миша, веселый, неотразимый в длинных своих сапогах на бесконечной длины ногах, не прожил после свадьбы и семи лет). Платье всегда было одно и то же, из густой ворсистой материи, присборенной в районе лифа и тугим чехлом садившейся на живот: у него был уютный смысл униформы, которой не положено меняться. В моем детстве выходных нарядов у мамы было больше, и один из них, коричневое в белых узорах платье, вызывал у меня тихий молитвенный восторг. Но к середине восьмидесятых, когда родители незаметно вошли в мой нынешний возраст, прелесть праздника стала состоять в неизменности его компонентов. Синее платье извлекали из шкафа, брошка садилась на место, из деревянного абрамцевского шкафчика с лекарствами появлялась белая коробочка духов, тоже неизменных или попросту не кончавшихся — слишком редко их применяли. Это были совсем нехитрые духи, доступный польский «Сигнатюр»: круглая хрустальная банка с золотистой жидкостью жила в шелковом гнезде, на низком картонном пьедестале; хрустальный пахучий клювик трогал меня и маму за ушами, в грудной ямке, у затылка. За несколько минут до прихода гостей я успевала перевернуть золотой жетон с его синим камушком и убедиться, что надпись на месте.

И все это время, повторяла мама так, что не оставалось сомнений в том, кто главная героиня нашей семейной истории, она провела во Франции: бабушка закончила Сорбонну — какой-то самый важный медицинский институт, это было понятно без объяснений — и вернулась в Россию врачом. Кремового цвета сорбоннский диплом с каллиграфическими чернильными хвостами, выпуклыми фигурами и огромной, как амбарный замок, печатью, тоже свидетельствовал о серьезности проделанной работы и заслуженной победы, но это все отступало перед магнетизмом магистрального сюжета. Она, прабабушка Сарра, провела в Париже ветхозаветные семь лет — столько служил Иаков за свою Рахиль — и почему-то вернулась оттуда, как из-под земли, вернулась к будущим нам, словно удивительная жизнь по ту сторону вероятного ничего для нее не значила. Мне, постепенно продвигавшейся вверх по французским полкам, от мушкетеров к Мопассану, трудно было с таким поведением примириться. Возможность (невозможного для нас с мамой) Парижа была слишком головокружительной, чтобы так легкомысленно к ней отнестись.

Мне было пять, когда она умерла, девяностолетняя, на два года пережившая обожаемую дочь, тщетно искавшая ее в двух комнатах коммунальной квартиры, заглядывая то в шкаф, то в буфет: Лёля? Понемногу она стала называть именем дочки внучку, Наташу, словно в семейной матрешке любую фигуру можно было переставить с места на место, не меняя общего смысла. Она сидела на дачном салтыковском диване в каком-то пестреньком халатике, очень маленькая, ссохшаяся до огрызка, и казалась в бледном жасминовом свете почти прозрачной — но глядела вперед с колючей, насекомой цепкостью, так что было понятно: тому, что подступало, непросто будет ее пережевать. О, мама как скала, говорила о ней Лёля сорок лет назад; и сейчас, раскрошившаяся, утратившая всякий вес и объем, она все еще оставалась памятником покинувшей ее силе.

«Неужели и мы превратимся когда-нибудь в таких стариков. Меня ужас охватывает при мысли. Ни за что в жизни! Верно с годами приходят и мысли и стремления чисто старческие, а не то ведь невозможно было бы и жить». Что-то заставило ее в феврале 1914-го отправить будущему мужу несколько открыток с карандашными набросками старушек, и приписать это, и парой недель позже спросить, как старушки доехали. Впереди у нее были университетские экзамены, а еще — две войны, рождение ребенка, революция, эвакуация, болезни дочки и внучки, «дело врачей», не успевшее дотянуться до нашей семьи, молочная пленка послеинсультного состояния, которое тогда попросту называли маразмом. Ладная, лихая отчетливость ее молодых лет никуда не делась, но как бы заострилась, проступила наружу ребрами, жвалами, щитками надкрылий, тяжелыми бровями над маленьким, детским почти, лицом и телом.

Чуть раньше, в начале шестидесятых, Руфа, мамина сколько-то-юродная сестра, приезжала в Москву из Саратова и подолгу жила на Покровке. Приходила вечером и заставала Сарру в темной комнате, одну, в кресле-качалке. «Бабушка, ну что ты сидишь без света? Хоть бы романчик какой почитала! — Я, милая, закрою глаза и такие романчики вспоминаю — закачаешься!»

* * *

Еще, говорят, в старости она пела. В доме всегда были ноты (на титуле очень старомодного романса, который почему-то был напечатан в 1934-м, был инскрипт автора, соседа по подмосковному дому отдыха: так как вы поете…), стоял старый Блютнер с желтоватыми клавишами — последние годы все больше молча. Иногда приезжал на гастроли муж саратовской Руфы, блестящий пианист, ученик Нейгауза, и по утрам по локоть запускал руки в пасть инструмента: тот послушно гудел и лепетал и делал, что надо. Прабабка, впрочем, к своим и чужим музыкальным занятиям относилась с глубоким пренебрежением — как к безделке, приятной в часы досуга; помню рассказы о том, как она настойчиво звала гостей, собравшихся послушать музыку, пройти к столу: «Мы поедим, а Алик нам сыграет».

Ее позднее, почти предсмертное пение было другого разбора — как будто юность вернулась и пошла горлом, выпуская на волю все давно забытое и утратившее всякий смысл: глухую и страшную «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», написанную в семидесятых годах девятнадцатого века, певшуюся над гробами, ставшую основой для погребального марша в 11-й симфонии Шостаковича, и «Варшавянку», которую так любили на баррикадах 1905-го, «Варшавянку» с ее марш, марш вперед — «Наших сподвижников юные очи может ли вид эшафота пугать?». И конечно, «Смело, товарищи, в ногу…», и весь полуподпольный песенник, которым бредили мальчики и девочки на рубеже веков и который был единственным словарем их борьбы и ненадолго отложенной победы. Пятнадцатилетний Маяковский в Бутырской тюрьме, гимназист Мандельштам с Эрфуртской программой, тринадцатилетняя Цветаева на ялтинских революционных сходках — все это дышало неизбежностью, и надо всем, как жужжание патефона, стояло неумолимое, хоровое «Отречемся от старого мира…».

Когда читаешь воспоминания о революционерах начала века, кажется, что они пели непрерывно, как-то даже демонстративно замещая этим простую человеческую речь. Рассказы о забастовках и конспиративных встречах структурируются музыкой, как запятыми или тире: «двинулись вверх по реке с революционными песнями», «возвращались на лодках опять с пением революционных песен и красными флагами», «после его выступления митинг закончился пением», «Марсельеза» сменяется «Интернационалом». «Выходя из дома, мы тихо запели „Смело, товарищи, в ногу!“ — вспоминает один из знакомцев Якова Свердлова. — „Товарищи, не забывайтесь!“ — почти шепотом сказал один из нас».

Где-то там, неразличимая среди студентов и девушек с маевками и листовками, ходит, с кем-то схватившись за руки, как писал ее приятель, семнадцатилетняя Сарра Гинзбург. 2-ю нижегородскую гимназию, где она училась, отделяли от граверной мастерской Свердловых всего несколько домов, там было людно и шумно, там встречался с товарищами Яков, ровесник Сарры, брат ее лучшей подруги. В темноватых воспоминаниях о детстве и юности, написанных годы спустя тремя Свердловыми сразу, есть рассказ о водной прогулке с сестрой и ее подругой (большие волны угрожают перевернуть лодку, девочки не плачут — боятся брата больше, чем качки), беззвучной тенью проходит Саня или Сеня Баранов, гимназисты ходят драться с кадетами стенка на стенку, в тюрьму приносят конфеты «Раковые шейки», и странное сочетание уюта и ужаса красит, как луковая шелуха, яичные скорлупки тогдашней молодости. «В 1901–1903 годах она (Сарра Свердлова. — М. С.) неоднократно передавала записки, переносила прокламации, печатала листовки на гектографе, выполняла и другие задания по нелегальной работе». Что-то в этом роде должна была делать и ее подруга; в 1906-м она предсказуемо оказывается под следствием — за раздачу листовок в солдатских казармах.

В мои собственные четырнадцать лет, в 1986-м, мама решила показать мне свой любимый город; ты увидишь Ленинград, обещала она. Стояли белые ночи, а мы с ней сидели то на одной, то на другой сыроватой скамейке, она слишком быстро уставала, чтобы прогулка была сколько-нибудь долгой, все они быстро кончались передышкой, лавочкой, голубями, в обилии ходившими по растрескавшемуся тротуару. Но в первый же вечер мы вышли Лебяжьей канавкой к большой воде, за которой темнела стена и поблескивал золотом высокий шпиль. Это, Маша, Петропавловская крепость, сказала мама, тут сидела в тюрьме бабушка Сарра. И обе мы сделали общее гусиное движение шеей, вытянули ее и макнули вниз, словно сразу и кланялись Сарриной юности, и пытались вылезти из собственной шкуры.

Петропавловская крепость была в свой час нами осмотрена подробно, как и фонтаны Петергофа, вазы и статуи Эрмитажа и даже чудные китайские затеи Ораниенбаума; диву даюсь, сколько мы тогда успели. Я, впрочем, то и дело пыталась попрошайничать, словно новое место было не в радость без какой-нибудь мелкой добычи, что можно было бы унести к себе на память и утешаться, когда приключение кончится. Больше всего, помню, я страдала по вещице совершенно бесполезной — ее продавали на Невском в театральном магазине «Маска» за оглушительные три с половиной рубля. Это был реквизит: искусственный пепельный локон старинной барышни, круглая букля, крепившаяся у виска, переходила в длинную крученую прядь, что должна была ниспадать вдоль нежной щеки. На ощупь волосы были совсем пластмассовыми, невозможно было помыслить ситуацию, в которой их можно было бы применить в человеческой, далекой от сцены, жизни, но с тем большей тоской я, черная и лохматая, хотела держать их в ящике письменного стола. Крепость же в том июне была голая, как плац, и полая, как декорация — не помнящая или не выдающая родства. Все, что там ни было, давно кончилось, мою Сарру она сморгнула, как соринку.

Впрочем, когда бы я ни приезжала с тех пор в Петербург, я выходила к Неве и, стоя лицом к гранитной крепостной стене, к ангелу на верхушке шпиля, к узенькому пляжу, делала тот же гусиный поклон, выдвигая вперед неподвижную шею, кланяясь то ли прабабке, то ли месту, которое, как кит Иону, подержало ее и выпустило. Никаких сомнений в правоте семейного предания у меня не возникало, да и откуда их было взять, все знания были получены мамой из первых рук, от самой прабабки.

Тюрьма Трубецкого бастиона, ровесница песни про то, как шли вы, гремя кандалами, строилась в начале семидесятых годов девятнадцатого века — шестьдесят с чем-то камер, два карцера, бесперебойно пропускавших через себя сотни «политических». Если Сарра сидела в Петропавловской крепости, то здесь; грязно-белый потолок, серые стены, казенное белье, тупорылые арестантские туфли. Коридоры бегут здесь вольно, заламываясь в локтях, но когда подойдешь к двери камеры, оттуда веет подземным холодом, и железные кровати, что стоят до сих пор, отбрасывают крестообразные тени на каменный пол. Койки, как и жестяные столики, похожие на купейные, привинчены к стенам и полу; бедный матрасик, две подушки, толстое одеяло; все пожитки требовалось держать на поверхности — книжку, кружку, гребенку, табак. На мой запоздалый запрос архивистам было нечего ответить: в сохранившихся бумагах Трубецкого бастиона Сарра Гинзбург не значилась, место ее не признавало.

И где теперь ее сыщешь. Их, таких, было много: труднопредставимая сейчас, после всего, полнота, с которой молодые люди того мира были вовлечены в борьбу, до сих пор поднимается, как единое тесто, из воспоминаний, документов, агентских донесений с их сырой машинописью: «развернули принесенный с собой красный платок и на нем написали чернилами „Долой Самодержавие“», «занятия по пропаганде ведутся или в одиночку, или небольшими группами в лодках», «в трактире „Пассаж“ застали среди другой публики группу новобранцев распевавших марсельезу: „вставай, подымайся рабочий народ“». И опять, опять — «участники пропели несколько революционных песен». В сизом крепостном коридоре заботливо развешены таблички со сведениями о тех, кто здесь побывал: казнены в 1908-м по приговору военно-окружного суда, покончила с собой в камере, убит в Мексике агентом НКВД, умер в Москве в 1944-м.

Там же висят фотографии старинных настенных граффити, сделанные, когда тюрьма перестала уже быть тюрьмой: в середине двадцатых годов. На одном, забранном в рисованную раму, чтобы притвориться полноценной картиной или даже окном, сидит у стола женщина в легкой блузе с рукавами-фонариками: перед ней цветы в высокой вазе, серебряная масленка, чайник-бульотка на ножках. Она некрасивая, и кажется поэтому, что рисовали ее с реального образца. Простое лицо выражает что-то вроде сосредоточенного удивления, она поднесла огонь к сигарете и делает первую затяжку, не переставая улыбаться; волосы собраны в узел, за окном летние свет и тени, страшно представить себе, до какой степени нас там нет.

Письмо товарища Платона с цитатами из Пушкина и надеждами на новый, оппозиционный состав Государственной думы и скорую победу над темной силой было послано Сарре «в Ваш каземат» в феврале 1907 года. На открытке с арфисткой нету ни почтового штемпеля, ни тюремного; через десять лет, осенью семнадцатого, на фоне общего разброда и распада, что-то странное произойдет и с архивами крепости — они при непонятных обстоятельствах пропадут, сохранится меньше половины. Саррин след мог стать дымом еще тогда — ей на радость: ни в одной из сохранившихся анкет она не упомянет ни о своем революционном прошлом, ни о его тюремном эпизоде. «В России, как еврейка, не могла поступить в высшее учебное заведение и вынуждена была учиться за границей», — пишет она о своей Франции; на самом деле ей, как дочери купца первой гильдии («Лукояновского 1-й гильдии купца», как значится в ее записи о браке), можно было и жить, и учиться в обеих русских столицах, в любом из университетов Москвы и Петербурга. Семейное предание рассказывает эту историю так: за девочку с ее революцией хлопотали, нажимали на кнопки, применяли — какие нашли — связи и рычаги. Помогло; ей предложили выбор между ссылкой куда-нибудь в Туруханск и отъездом в другую сторону, учиться, поправлять здоровье, с глаз долой. Следующие открытки были отправлены уже из Монпелье.

В старости, вернувшись с очередной прогулки с подругой Саррой Свердловой — тяжелые негнущиеся пальто, меховые шапки, допотопные муфты — прабабка твердо говорила о себе «я беспартийная большевичка», еще одно клише времени, печатавшего фразы, как марки. Тем не менее за сорок лет жизни в советской России, зная тех и этих, держа за плечами домашний мир допотопного Нижнего с его чтецами-декламаторами, сходками и чаепитиями у Пешковых, поработав некрупным начальником, проходя чистки и посещая собрания, Сарра Гинзбург почему-то не сделала ни одной попытки вступить в коммунистическую партию. Возможностей хватало — но она ими не воспользовалась. Отъезд во Францию, как из воды на сушу, обозначил какой-то неотменимый, необратимый переход; революция для нее кончилась, началось что-то другое.

Много лет спустя она единственный раз приехала из Москвы в Нижний, давно уже носивший имя Горького. Ее привели в музей, стоявший высоко на волжском откосе. Экскурсовод вела подробный рассказ о геройской жизни нижегородских большевиков, перемещаясь от фотографии к фотографии. На одной, казавшейся нечистой из-за снежной крупы, залепившей кадр, была группа очень молодых людей на фоне низкого заборчика. Их было четверо, лицо одной из женщин перетягивала нелепая черная повязка, чепец сбился набок и топырился заячьими хвостами, Санька тоже был сам на себя не похож. Это сормовские баррикады, декабрь, сказала экскурсовод, об этих людях мало что известно, скорее всего, их давно нет на свете. Скорее всего, подтвердила прабабушка Сарра, и твердым шагом прошла к следующей витрине.

* * *

В Петропавловской крепости в тот апрельский день длился невесенний холод, ветер свободно ходил в ее закоулках, как в рукавах, и, выйдя из Трубецкого бастиона, мы недолго топтались у входа в собор. Внутри было людно, но как-то по-вокзальному: сочетание некоторой приподнятости и вместе с тем деловой спешки, царившее вокруг торжественных гробов (здесь похоронены все русские императоры, объясняла сыну дама, стоявшая слева), делало их похожими на дорожные чемоданы, уже уложенные и готовые к отъезду. Тут же, в стеклянных киосках, продавали сувенирные кружки и янтарь. Бытовая, банная почти близость церкви и тюрьмы казалась до странного патриархальной — словно на дворе были пугачевские какие-нибудь времена и вся Россия оставалась маленькой фортецией, построенной вокруг единственной пушки, где комендант муштрует рекрутов, а жена его играет в карты с попадьей. Тут, кстати, ударила и пушка, стал полдень.

Я не успела заметить, как наш сын, получивший двести рублей на сентиментальные расходы, вернулся оживленный, у плеча его терся незнакомец с залысинами, сразу меня настороживший. Мама, смотри, как хорошо! Действительно: только что выполненный черным мелком на альбомном листе, беглый набросок был сделан с оттенком сходства, но так, чтобы наверняка понравиться покупателю: нос был едва намечен, глаза увеличены, как у мультяшной белочки, и все лицо имело выражение мечтательного восторга, приличного парадному портрету, пусть и написанному за секунду, на весу, в толпе замерзших экскурсантов. Мальчик мой был в восторге; я никогда еще не видел, чтобы человек так прекрасно рисовал, повторял он.

Они отошли куда-то вбок, в простенок, увлеченные друг другом до полного забытья: новый знакомец стал показывать Грише, как пользоваться мелками, как одним движением наметить и прорезать группу домов на горизонте, как выгнуть в воздухе мост, отбрасывающий вниз круглую тень, как добавить к дереву листву и ветер, и тут я поняла, что крепостной художник не так прост, как кажется. Сын стоял у его плеча, выхватывая из воздуха каждое новое слово. Как жаль, что мы уезжаем, говорил он, я хотел бы стать вашим учеником.

Ситуация приобрела определенный драматизм; казалось, что если серенький человек с мелками начнет сейчас удаляться по коридору, сын шаром покатится вслед за ним, позабыв обо мне, готовый на все, побей-но-выучи. А не надо тебе учителя, сказал незнакомец, у меня вот не было. Просто рисуй, как я, каждый день, обязательно каждый день. Тебя на речку зовут, а ты рисуй. Тебя пацаны зовут играть в войнушку, а ты рисуй. У меня в деревне — и он назвал смутный топоним, который я не успела расслышать, — был навес, где сено, он в поле выходил. Я там сидел со своими красками. Делай и ты. Буду, сказал Гриша убежденно, вы очень большой художник, я тоже стану.

* * *

На старой фотографии починковская площадь пуста, тащится телега, запряженная двумя лошадьми, мастеровой стоит у входа в лавку, там же трутся вконец обнаглевшие куры. Это было, кажется, очень смирное место на одном из дальних краев света; конская ярмарка, собиравшая всю губернию, считалась главным событием и развлечением. Деревянный город стоял по грудь в садах. Все было некрупное, но рассчитывало на внимание, и округлые холмы, которые уважительно называли горами, и речка Рудня, где так удачно нашелся клык допотопного животного длиною около двух аршин, и хорошего вкуса соборы, и разрастающиеся присутствия бюрократии — рекрутское, питейное, податное, нотариальная контора, ссудосберегательное товарищество. Абрам Осипович Гинзбург растил свое немалое семейство здесь, далеко от большого, основного мира: на отшибе.

Никаких следов его присутствия мне разыскать не удалось — в городке, превратившемся в село, едва сохранилась какая-то память о его нестаршем сыне Соломоне, дяде Соле, торговавшем швейными машинками «Зингер», ставшем наследником поневоле: вместо проклятого отцом любимого брата Иосифа. Забытый Починками прапрадед Абрам со своей бородой-баобабом родил там шестнадцать детей, собрал немалое состояние, спас Сарру от тюрьмы и ссылки и умер в 1909-м, 22 июня.

Купцы первой гильдии были освобождены от телесных наказаний. Среди вещей, им разрешенных, был внутренний и заграничный оптовый торг всякими товарами, российскими и иностранными; у них было право иметь собственные корабли, суда и отправлять их с товарами за море, иметь фабрики и заводы, кроме винокуренных, магазины, кладовые и погреба; право иметь страховые конторы, заниматься переводом денег, входить в казенные подряды и много еще чего. Для купцов-евреев была здесь особая, важная статья: с 1857 года членство в первой гильдии давало всей семье и даже домашней прислуге возможность беспрепятственного проживания за чертой оседлости, в любом из городов Российской империи, включая — при соблюдении некоторых условий — и обе столицы. Это стоило дорого; ежегодный гильдейский сбор обходился не меньше, чем в пятьсот рублей (он составлял один процент от заявленного капитала, который не мог превышать пятидесяти тысяч). Еврейская община Нижнего была невелика и к концу девятнадцатого века; в крошечных же Починках евреи были диковинкой. Статистическая таблица, составленная в 1881-м, за четыре года до рождения Сарры, говорит, что во всем Лукояновском уезде проживают одиннадцать лиц иудейского вероисповедания, и есть у меня подозрение, что фамилия всех одиннадцати была Гинзбург.

Дед уже не застал времен, когда все смешалось и все переженились, дети священника Орфанова из Христорождественского собора породнились с Гинзбургами. Его наследство было поровну поделено между братьями и сестрами; вся Саррина доля ушла на годы учебы в Париже. Вернулась она, как говорили, без гроша, «приехала с одной шляпной коробкой». Закрываю глаза и вижу ее на перроне Брестского вокзала с этой коробкой в руках, невысокую, независимую, всю жизнь гулявшую сама по себе. Зажмуриваюсь сильней и вспоминаю саму парижскую шляпу, черную, с кучерявившимся до последнего страусовым пером — она пережила хозяйку и помаячила еще на фотографиях моего детства.

Чего не могу себе представить, как ни моргаю, — шума и ворса тамошней повседневности. Чай в саду у Гетлингов, сестру Веру с томиком Надсона, бесконечные часы, пока повозка тащится до Нижнего, мокрый от росы подол, с которого сдираешь репейник, речка, тайное курение на чердаке. Починки были домом, куда приезжали отдохнуть, выплакаться, отъедаться. Вот маленькая Рахиль пишет, что вернулась из театра, ставили «Без вины виноватые», а потом в гостях было около сорока человек — где это? Неужели в полудетских Починках, где и театра-то не было никогда? То были времена расцвета любительских постановок, домашних спектаклей с живыми картинами и дощатых дачных подмостков, где молодой Блок в черных колготках играл Гамлета, а его Люба — Офелию. Пыльца тогдашних дружб и флиртов осела безвозвратно, ничего не разберешь, осталось то, что Бальзак называл руинами буржуазии — «непристойная свалка картона, краски и штукатурки».

В этой груде картона еще одна фотография, которую я с детства люблю, хотя впечатление она производит скорее комическое. На ней выстроились в ряд женщины семьи Гинзбург, от старшей к младшей, стоя друг к другу в затылок, глядя в камеру вполоборота. Впереди — мощные женщины-матриархи с широким усестом, с тяжелыми волосами и грозными бюстами, со спокойными лицами героинь. Дальше, по мере убывания объемов (так в школьных учебниках сгорбленная обезьяна эволюционирует в прямоходящего белокожего сапиенса — только на моей фотографии логика прогресса не кажется очень уж очевидной) размещаются дамы более привычного нам образца, в турнюрах и буфах, и уже в самом конце живой очереди стоит хмурая, пряменькая, кажущаяся хрупкой на фоне внушительных сестер прабабка Сарра в чем-то простом и темном. За ней, последняя в ряду, стоит совсем уже субтильная Рахилька. Обе они источают обманчивое тепло: мнится, что их я понимаю лучше, чем остальных.

Медицинская карта роженицы, заполненная в 1916-м, дает мне набор фактической информации, избыточный в деталях, делающий процесс познания почти противоестественным. Я прилежно переписываю в тетрадь рост своей прабабушки (162 сантиметра), сведения о ее телосложении (нормальное, грудные железы развиты), окружности живота (окружность 94, расстояние от лона до пупка 16, форма шарообразная). Я замечаю, что технически мы с ней устроены одинаково (регулы с 14 лет через 4 недели по 5 дней). Только я во всем мире знаю теперь, что это была ее первая беременность, что боли начались вечером, что схватки продолжались 19 часов 40 минут, что ее маленькая, еще безымянная девочка весила всего 2420 граммов и была здорова всю неделю, пока они оставались в больнице.

Нет ничего отчужденней, чем бумаги мертвых людей с их противоречиями и зазорами, с их устаревшей привычкой что-то значить и подразумевать. В удостоверении личности, выданном Сарре Гинзбург в 1924-м, Саратов значится как место ее рождения; в поздней автобиографии это Починки. В датах разночтений нет, это 10 (22-е по новому, нашему календарю) января 1885 года. В автобиографии она упоминает об отце, мелком купце — но свидетельство о браке настаивает на первой гильдии; видно, в двадцатых годах ей показалось, что в маленьких Починках было бы слишком легко найти следы ее неуместного в новые времена буржуазного происхождения.

Родилась, значит, в 1885-м, закончила гимназию в 1906-м, в двадцать один, в тюрьме в 1907-м, во Франции с 1908-го по 1914-й. Возвращение в Россию, сдача государственных экзаменов, подтверждающих иностранный диплом, «Факультетское обещание» с его прекрасной формулировкой: «Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукою права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей своей жизни не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим, свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажею тайных средств. Обещаю быть справедливой к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности, однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сама буду призвана на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям».

Это 1915-й, год ее замужества; в 1916-м рождается Лёля — и там же, в Саратове, Сарра начинает медицинскую практику.

У меня хранится латунная дверная табличка с осанистыми черными буквами: там написано «ДОКТОРЪ С. А. ГИНЗБУРГЪ-ФРИДМАНЪ». Она недолго продержалась; через год уже отменили старую орфографию, а потом и вся привычная жизнь завалилась набок. Табличка вместе с полной коробкой прохладных визитных карточек была, однако, сохранена, вывезена в Москву, как неисполненное обещание, о котором нельзя позабыть. Такого, начатого и не сложившегося, тогда было много. В марте 1917-го Михаил Фридман, муж Сарры, стал присяжным поверенным — сегодня едва понятно, сколько труда на это должно было уйти. Помимо юридического образования, адвокату на государственной службе требовалось пройти что-то вроде производственной практики — проработать не меньше пяти лет помощником присяжного поверенного, отъездить многие километры по казенной надобности, вникая в тонкости регуляций. В паспортной книжке прадеда, на ее последних страницах, где положено было отмечать любой ночлег вне места прописки, пестро от штампов с именами русских городов. Кострому и Нижний, куда волжские жители попадали запросто, как из спальни в детскую, сменяет Оренбург (малорослые казацкие лошадки, отмахавшие многие версты по пыльной степи), Пенза, Орел, Тамбов, Царицын (барышня с фамилией Иванова со знанием дела запрашивает его оттуда открыткой, «Как прошел Ём Кипур? Легко ли было поститься?»), Петербург, Ялта, Сызрань, Казань, Воронеж, Варшава. География его перемещений не подчиняется никакой логике, а потом они вдруг заканчиваются.

Паспортная книжка, над которой я сижу сейчас (бессрочная, цена 15 копеек), была выдана Саратовским городским полицейским управлением «мая 23 дня 1912 года». Владельца называют по имени, Михель Давидович Фридман, язык документооборота не знал снисхождения к попыткам ассимилироваться, побыть как все. Рожденный 15 декабря 1880 года, среднего роста, иудейского вероисповедания, в графе о воинской повинности он значится ратником ополчения, у него черные волосы, особых примет нет. Через несколько страниц, сразу за записью о браке с девицей Гинзбург, правительственный раввин Арий Шульман сообщает, что «у супругов Фридман родилась дочь „Ольга“». Чуть ниже на той же странице — сведения о том, что Совет присяжных поверенных принимает его в свои ряды. Следующим документом, где о делах моего прадеда будет говориться с такой же минимальной степенью подробности, станет его свидетельство о смерти.

Удивительно, какой крупной, и занятной, и принаряженной кажется их тогдашняя, до событий, жизнь — сколько в ней всяких именно что событий, земских лошадок, телеграмм и кутящих товарищей, планов, разворачивающихся, как сверток. Все это приходится на один яркий и ясный отрезок длиною где-то в десять лет, с 1907-го по 1917-й; до этого снова смыкается дремотная мгла, в которой толком ничего не различишь. Отец Миши, Давид Янкелевич Фридман, бывший, по маминым рассказам, врачом, не всплывет в городских архивах Нижнего и Саратова; лишь один раз в списке членов еврейского общества города Нижнего Новгорода, составленном казенным раввином Борухом Заходером в 1877-м, мелькнет некто Фридман Давид Яковлев, нижегородский мещанин двадцати четырех лет. Это лицо слишком незначительное, чтобы считать его полноценной частью общины — он среди тех, кто «не могут быть названы отчасти потому, что они никакого доходу в молельню не приносят, часть — не торгует и неграмотные, а часть из них бессрочные и отпускные солдаты, которые по распоряжению Начальства могут во всякое время быть удалены из Нижнего и — несовершеннолетние». Не могущий быть названным Давид Яковлевич по возрасту легко годится в родители Михеля; больше мы о нем ничего не знаем. У меня много фотографий Давида Фридмана в его золотом пенсне, постепенно стареющего и как-то безотчетно тоньшающего лицом. Последняя, с собакой, кабинетного формата, снята в 1906-м, незадолго до смерти.

У него, как у всех, было несколько человек детей, ягодами рассыпавшихся по дорожкам нового времени; мальчики Миша и Боря рассказывали про любимую няню-пузянку — уроженку села Пузы, круглую и ворчливую, которую можно было унять только одним способом: посадить на высокий шкаф. Кто-то из многочисленных дядьев женился на молодой кормилице, плененный ее дородностью и ослепительной униформой — женщинам этой полезной профессии полагалось ходить по миру в русском сарафане, завешенном рядами красных бус. Катались на пароходе по Волге, топили шишками самовар. Михель без особого блеска, на тройки с четверками, держал экзамен на получение звания аптекарского ученика; поступать он собирался на юридический. В 1903 году он выпишется из числа нижегородских мещан «для поступления в одно из высших учебных заведений с целью продолжения образования»; увольнительное свидетельство украшено печатью управы — задумчивый олень задрал вверх правую ногу, словно не решается сделать первый шаг.

Михаил Давидович Фридман, писавший племяннику живи интересно, умер 11 ноября 1923-го в больнице доктора Боткина от острого аппендицита. В записи о смерти он значится служащим; Саррина автобиография, написанная в слишком интересном тридцать восьмом, осторожно огибает его юридические занятия — муж «работал в Главном управлении горной промышленности в качестве экономиста». Ему было всего сорок три, Лёле едва исполнилось семь. Год назад они переехали из Саратова в Москву, но некому разъяснить, почему и когда именно. Запись об их прописке в квартире на Покровском бульваре датируется августом двадцать третьего. Удивительно, но почти одновременно с Фридманами, словно гонимая каким-то внутренним ветром, в Москве появляется еще одна семья — мальчик Лёня, будущий муж Лёли, и его очень еще молодая мать.

* * *

Свойство пропускать мимо глаз большие промежутки времени, удобное в романе, начинает пугать, когда замечаешь его в себе, а речь идет о живых. То есть о мертвых, конечно; впрочем, разницы никакой. Юношеские, до рождения Лёли, годы бабушки Сарры дышат началом — словно все еще впереди, и столько разного может случиться. С 1916-го время начинает наворачиваться на валик, скручиваться в войлочный рулон общей, всем известной участи. Когда сто лет спустя я начала обходить по очереди ее петербургские адреса (их немного, и все они, как выяснилось, в нескольких шагах друг от друга и от здания ткацкой фабрики, где жила ее приятельница), дома с перестроенными фасадами, потерявшие номера и даже целые корпуса, небогатые кварталы на Петроградской, подсвеченные закатным солнцем, по которым ходили стайками туда-сюда вольные воскресные солдатики, все казалось, что один поворот направо — и жизнь могла обернуться чем-нибудь поприглядней, не хуже, чем начиналась.

То, что интересует меня в семейной истории больше всего, — десять-пятнадцать послереволюционных лет, когда ход вещей вдруг замедлился и тяжело, подволакивая отбитое брюхо, перевалился на новые рельсы. Эти полуслепые годы, когда умирали, уезжали, переезжали мои прадеды и прабабки, не документированы вовсе; они предпочитали не писать писем, не вести дневников, и все сохранившиеся фотографии показывают только частности, самый край картинки, где по центру творилось что-то вовсе мне непонятное. Вот дачный крокет, бревенчатые стены дома в Серебряном бору, какие-то кряжистые физкультурницы под рифмованными плакатами, Сарра с печальной осунувшейся Лёлей на пригорке у речки, рядом еще кто-то с лицами из прежней жизни, родня, имен не знаю. По мере того как подрастает дочь (школьные групповые портреты, где девочки жмутся к учительнице, открытки от подруг, ноты «Баядерки»), мать видно все меньше. Работа в одном, другом, третьем медицинском учреждении, усталый какой-то роман с родственником покойного мужа, державшим фотоателье на Мясницкой, открытки из поездок, картинки с курортов, где серое море налетало на серую юбку и отползало куда велено.

Главное Сарре, конечно, удалось: не пропасть. Она вошла, как в воду, в безбедную жизнь квалифицированного специалиста, в обиход санаториев и женских консультаций. Круговорот полезных занятий, в который была вовлечена и дочь, давно решившая стать врачом, как мама, давал пружинящее ощущение включенности, труда со всеми сообща. О том, что они думали о происходящем вокруг, нельзя и попытаться догадываться — для этого нет ни оснований, ни документов. Ни письма, да их и не было, ни книги домашней библиотеки (тома Толстого и Чехова с экслибрисом «помощник присяжного поверенного М. Фридман», сборнички Блока, Ахматовой и Гумилева, растрепанный том Боборыкина) не дают сложить из себя типовой коллаж с советской или антисоветской картинкой. Когда в 1934-м восемнадцатилетняя Лёля Фридман решительно собралась выйти замуж, мать согласилась на это дело, поставив влюбленным одно, неотменяемое условие: девочка должна закончить институт. Они могут пожениться, могут жить тут на Покровке, но о ребенке и речи быть не может до получения медицинского диплома. Это, из поколения в поколения передаваемое, накалившееся до религиозного жара, истовое отношение к высшему образованию я помню по своему детству. Мы евреи, напомнили мне в десять лет. Ты не можешь позволить себе не учиться.

Лёля, румяная и ответственная, послушно послушалась: по уговору их с Лёней дитё должно было родиться в начале августа сорок первого года. Эти дни застали их с матерью в эшелоне с эвакуируемыми, шедшем в сторону Сибири. Ребенок тихо сидел в животе, словно понимал, что наружу ему не надо. После нескольких недель пересадок, перетаскивания вещей, страха отстать и потеряться, они добрались наконец до Ялуторовска, крайней точки на карте наших семейных перемещений. Там, в Сибири, поселились когда-то ссыльные декабристы; городок с деревянными тротуарами и черными сараюшками не спешил меняться, как, верно, не меняется и теперь. Моя мама родилась на второй или третий день тамошнего житья, 12 сентября 1941-го. Самым ранним ее воспоминанием было то, как соседи резали петуха — и когда голова упала в траву, он вдруг забил крыльями и полетел через ахнувший двор.

Ялуторовск, в снегу и дыму, с молочными комбинатами и детскими садами, нуждавшимися в опытном враче, — едва ли не последнее место, где Сарру видно во весь рост (о, мама как скала!). Она собралась быстро. В панике, охватившей Москву в первые недели войны, мало кто понимал, что делать и куда бежать. Страшные в своей отчетливости дневники шестнадцатилетнего сына Цветаевой подневно документируют меняющиеся оттенки упования и отчаянья, надежду отсидеться, страх остаться под обломками (тут я всегда вспоминаю про «будем уползать, держась за горящие стены»), страх бежать, страх остаться, бесконечные мучительные обсуждения каждого из считанных вариантов. Трудно поверить, но в середине июля Цветаева вдруг едет со знакомыми на дачу — «отдохнуть». Дача в Песках, по Казанской дороге, три немолодых женщины и нервный, стосковавшийся по друзьям мальчик сидят там, как в чеховском рассказе, коротая за разговорами время от обеда до ужина, ожидая известий из города. Это, кажется, последняя передышка, что была отведена матери и сыну; вернувшись в Москву на полтора дня, они сразу попали в водоворот бегущих, пытающихся успеть на уходящий поезд или пароход, и стали теми, кто успел — без направления Литфонда, без денег, почти без вещей, которые можно было бы обменять на еду. Чем кончилось, мы знаем.

Город вовсе не был готов ни к войне, ни к осаде. Еще весной была создана Комиссия по эвакуации из г. Москвы населения в военное время, пытавшаяся разработать план возможных действий; там обсуждались способы оперативно переправить в тыл миллион москвичей. На докладной записке стоит гневная резолюция Сталина: «Т-щу Пронину. Ваше предложение о „частичной“ эвакуации населения Москвы в „военное время“ считаю несвоевременным. Комиссию по эвакуации прошу ликвидировать, а разговоры об эвакуации прекратить. Когда нужно будет и если нужно будет подготовить эвакуацию — ЦК и СНК уведомят Вас». Она датирована 5 июня 1941-го.

Столица жила в беспамятстве несколько месяцев. В бегство ныряли, как в прорубь, всевозможные ведомства вывозили своих, отстававших никто не ждал, кто-то собирался и уходил пешком. 16 октября, когда немецкие войска подошли совсем близко к московским пригородам, Эмма Герштейн не успела на эвакуационный эшелон, где ей обещали место. Ахматова, которая могла взять ее с собой, собралась и уехала ночью. «Я шла по улицам и плакала. Кругом летали, разносимые ветром, клочья рваных документов и марксистских политических брошюр. В женских парикмахерских не хватало места для клиенток, „дамы“ выстраивали очередь на тротуарах. Немцы идут — надо прически делать».

В это время в Ялуторовске Сарра собирала семью под крыло. Лёня, муж дочери, инженер-градостроитель, был нужен в Москве, оставался там один в полупустой покровской коммуналке. Его мать, Берту, Сарра выписала к себе; вслед за ней приехала ее сестра Верочка — муж и сын, Лёдик, воевали. В этом не было ни расчета, ни особого благородства — скорее простой роевой инстинкт, требовавший убедиться, что все свои в безопасности, рядом, в тепле. Это напоминало маленькую колонию на каком-то далеком экзотическом берегу. В переписке с домом их то и дело называли сибиряками, словно это морозное слово что-то особенное значило, придавало их тамошней жизни высокий или веселый смысл. Лёнины стихи, обращенные к маленькой Наташе, сохранились в старых бумагах.

Изо всех сибирячек самой прелестной

(фамильярность, надеюсь, простите мне Вы)

Я пишу из далекой и Вам неизвестной,

но для Вас предначертанной к проживанью Москвы.

Если б все обстояло, как желают родители,

(ведь как будто все карты в руки им),

если б так обстояло, то Вам предстояло

Москву осчастливить рожденьем своим.

Но увы: к сожаленью, судьба решила

(ну а коль уж решила, то так уж и быть)

Вам город Ялуторовск (недоезжая Ишима)

Местом рождения определить.

Но дело совсем не в месте рождения

(вот Христос, говорят, родился в хлеву)

самое главное — было б стремление;

говоря короче — валяйте в Москву!

В Москву они вернулись уже в сорок четвертом. 9 мая 1945-го, в Лёлин день рождения, высокие окна квартиры на Покровском бульваре были распахнуты, в них стояла зеленая, как слезы, весна, все жильцы огромного коммунального хозяйства собрались за накрытым столом, и вся родня, и друзья, и какие-то случайно, едва ли не с улицы, зашедшие полузнакомцы, и юная Виктория Иванова, певица с именем победы, была с ними в своем синем платье и дивным голосом пела «Купите фиалки», и «Синий платочек», и все, что ее просили. А потом пошли на ближний Устьинский мост, смотреть на салют, разраставшийся над Москвой-рекой.

С этого вечера история Сарры постепенно меркнет, уходит во мрак, который будет сгущаться без малого тридцать лет. Мама, помню, связывала бабушкин инсульт с «делом врачей», которое неминуемо должно было сожрать и ее, и Лёлю. Но серая трудовая книжка заполнена лишь по конец 1949 года, тоже не пустого: страна борется с космополитизмом, распущен Еврейский антифашистский комитет, идут аресты, из библиотек изымаются книги, прекращен выпуск литературы на идиш, по столице пошла очередная волна увольнений. Я не знаю, что было опасней для Сарры Абрамовны Гинзбург, доктора — природное еврейство или усвоенный европеизм; обсуждала ли она происходящее с домашними, боялась ли, что оно неминуемо коснется и тех, кто рядом, слишком успешного зятя, дочери, внучки. Маразм, долгожданная неспособность брать на себя ответственность, решать, предотвращать, вывел ее из группы риска — в прохладное убежище, где можно перебирать и надписывать фотографии и до любого воспоминания рукой подать.

* * *

Почему-то часто стала вспоминать, как в темной аудитории Пушкинского музея нам, десятилетним, читали лекцию о византийской архитектуре. На экране диапроектора были мощные плечи стамбульской Святой Софии, небо над минаретами. Это легче было бы считать поздним домыслом, но я слишком хорошо помню эту минуту: как я смотрю вперед, в освещенное пятно, и думаю, что скорее всего никогда не увижу всего этого не на картинке. Люди наших обстоятельств, заурядные московские интеллигенты начала восьмидесятых годов, маленькие инженеры и научные сотрудники, за границей, как правило, не бывали.

Я начала перемещаться, как только у меня появилась такая возможность, и до сих пор не могу остановиться. Может быть, отсюда почти телесный восторг, с каким я вхожу под железно-стеклянный кров любого вокзала: словно это мои собственные ребра, и я же людской кровоток, насыщающий шестнадцать платформ, широкие крылья и подпертый солнечным светом купол. То же происходит со мной в аэропортах с их банно-прачечным духом нечеловеческой, посмертной чистоты. Словно за любую возможность движения надо хвататься, обнимая ее, как мартышка, руками и ногами. Словно то, к чему надо стремиться, — газообразное состояние воздуха, невидимого, неуловимого, сквозящего через границы, дышащего где пожелает. Когда мы уехали с Банного и все чашки, соусники, фотографии и книги домашнего обихода оказались на складе, я стала ездить вдвое больше обычного, словно до этого они придавливали меня к земле.

У моих путешествий было прочное оправдание теперь: я писала книгу о своих. Передвигаясь от места к месту, от архива к архиву, от улицы к улице, где они ходили по земле, я имела в виду с ними совпасть и что-то, против всякого вероятия, вспомнить. Я прилежно собрала все, что знала, перенесла в компьютерную память даты и номера квартир, прокладывая себе заранее маршрут, как делает всякий, кто собирался в долгую дорогу. Моя родня относилась к будущему, немыслимому читателю с удивительной безответственностью, словно им, счастливым или несчастным, дела не было до того, кто через сто лет соберется сличать их тогдашние маршруты с нынешними городскими картами. Когда я заново пошла переворачивать старые открытки, рассматривая почтовые штемпели и названия улиц, оказалось, что почти никто не удосуживался дать свой обратный адрес, еще бы: их корреспонденты и так отлично знали, куда обращаться.

Я прилежно записывала все эти Villa d’Ipre (из 1910-го вдруг пахнуло чесночным духом иприта, отравляющего газа, что опробуют на живом человечестве несколько лет спустя), avenue des Gobelins, Вильфранш, Монпелье, Нанси, Саратов, Петербург, потом наудачу пропустила их через послушный окуляр Google Maps. Многих улиц больше не было на карте, они сменили имена (или их сменила другая, более живучая застройка), но кое-какие дома остались стоять. В их бельэтажах, судя по спутниковым фотографиям, помещались туристические конторы и страховые агентства, выше шла невидимая мне новая жизнь. На одном парижском углу (адрес, rue Berthollet, мелькнул в открытках несколько раз, а потом исчез, как слишком очевидный — видимо, Сарра осталась тут надолго) и сейчас было кафе, как на открытке, сделанной в 1905-м, магазинчик с его уличной плодово-овощной выкладкой переехал на другую сторону улицы, а вот дальше, в доме № 2, где жила моя прабабка, размещалась теперь маленькая гостиница.

Получается, можно было в прямом смысле залезть истории под кожу: провести одну-две ночи под одним кровом с молодой прабабушкой, под общим с нею потолком. Ехать из Лондона надо было подземным поездом, который продергивал себя, как нитку, через черный туннель под Ла-Маншем, пока ты вдруг не оказывался в зеленых французских полях, как-то даже принаряженных по такому случаю.

Я глядела в окошко и думала, что страшно устала от постоянной мысли о семье. Она все больше мешала мне смотреть по сторонам и видеть там хоть что-то еще: так решетка Летнего сада с ее пленительным узором заслоняет от внешнего взгляда то, что происходит внутри. Всякая вещь настоящего и прошлого давно была связана — зарифмована — с моими плохоразличимыми родственниками, подчеркивала свою с ними одновременность или, наоборот, невстречу. Собственные отношения с миром приходилось откладывать на завтра; свиней, обученных искать в земле трюфельные грибы, долго тренируют, чтобы они не съедали свои дорогостоящие находки. Мои путешествия имели ко мне самое косвенное отношение; я таскалась по русским и нерусским городам, словно командировочный с чемоданом — с грузом моего дела. В чемодане нет, собственно, ничего неуместного, даже когда он с грохотом волочится по парижскому булыжнику. Просто, куда бы ты ни направился, он не даст о себе забыть.

И вот мы с ним, подпрыгивая на бордюрах, спускались длинной улицей Клод Бернар; это был пятый округ, где только и пристало жить таким, как Сарра Гинзбург, и даже не потому, что рядом были и Сорбонна, и госпиталь Валь де Грас: просто это был район дешевых гостиниц и меблирашек, где студенты, как воробьи, перелетали туда-сюда, почти не удаляясь от исходной точки, и грелись коллегиальным теплом. На этой самой улице Сарра тоже прожила сколько-то недель или месяцев, зеленоватый семиэтажный дом с коваными балкончиками стоял на месте. Дешевый и сердитый район, где на лестницах пахло дымом и размокшей пудрой, был перекроен в шестидесятых годах девятнадцатого века, но наотрез отказывался стать респектабельней. Барон Османн, практик наступающих перемен, писал о тогдашних недовольных: «Париж принадлежит Франции, а не парижанам, живущим в нем по выбору или по праву рождения, и уж точно не текучему населению его меблированных комнат, искажающему значение референдума своими неумными голосами». Несколько десятилетий спустя в эту плавающую популяцию влилась русская мадемуазель Гинзбург.

Проснувшись наутро в мансарде шестого этажа, я медленно ощупала в уме объем комнаты, скошенный потолок, старенький, мог-быть-и-тогда, столик и доподлинные, очень белые на фоне серого неба, каминные трубы за окном: не вставая с кровати, можно было увидеть не меньше десятка. Моя прабабушка могла жить и в этой комнате, почему нет, чем выше, тем дешевле; могла и в любой другой. Если я и рассчитывала на особый (заранее оплаченный кредиткой на гостиничном сайте) прием со стороны сверхъестественного — на какой-нибудь спектакулярный сон с участием Сарры и ее знакомых, на незапный мрак, ночной укол понимания, ничего подобного не вышло, был обычный туристический рассвет с запахом кофе и потаенным урчанием пылесосов.

Хозяин отеля, немолодой человек с траурными глазами, держал себя с тихим достоинством кариатиды: каким-то образом было понятно, что, не прерывая разговора со мной, он несет на себе все благоустроенное здание с его лестницами и хрустящими конвертами постелей. Он купил его в конце восьмидесятых, перестроил этажи видавших виды комнат и комнатушек, прорубил лифтовую шахту, но сохранил в целости древний подземный ход, ведущий во тьму, в сторону Сены. О старой жизни доходного дома он мало что знал, кроме того, что в одной из микроскопических квартир обитал в студенческие годы дизайнер Кензо; дальше, к началу века, память не дотягивалась, но все и всегда тут было одинаковое — тесное, скученное, гнездовое житье небогатых людей. «А ведь вы еврейка», — сказал он вдруг.

Двадцать с чем-то лет назад мы сидели с будущим бывшим мужем на крылечке крымского кафе и ждали, пока оно откроется. Был ленивый августовский полдень. Все заведения на рано разогревшейся набережной имели названия, как-то отсылающие к возможности охладиться — столики «Снежинки» еще пустовали, но двери были распахнуты. Мы, впрочем, всегда ходили в «Прохладу», ничем от «Снежинки» не отличавшуюся, были верны ей и сейчас. Курортный сезон был на излете, никто никуда не спешил, и меньше всего — ни на что не похожая компания, медленно приближавшаяся к нам по теплому асфальту. Человек в грязных штанах, с жидкой светлой бородкой вел в поводу очень старую лошадь; за луку седла двумя руками держался редкой красоты кудрявый мальчик лет шести. Даже в час жгучей тоски по портвейну их присутствие казалось неправдоподобным — прямой и бесстыжей цитатой из советского фильма про Гражданскую войну и белые войска на Украине. Лошадь тоже была белая, но пропыленная до рыжины. Мужчина подвел свое животное прямо к порогу, где мы сидели, и без особого выражения проговорил: «Вы ведь, извините меня, экс нострис». От удивления я не сразу поняла, о чем он.

Ex nostris, аид — как он пояснил в следующей же фразе, а потом принял у нас небольшую денежку в помощь и проследовал дальше, они с сыном продвигались куда-то в сторону Феодосии, никаких подробностей о себе не рассказывая, отчего у меня до сих пор есть некоторые сомнения в том, что мы всё это не сочинили тогда, не рассказали друг другу, посиживая в тенечке. Но ни аида, ни латыни я выдумать не могла бы, в моем ассимилянтском опыте место, отведенное для этого словаря, пустовало — как и возможность моментального, в режиме пароль-отзыв, понимания. «Я, конечно, тоже еврей», — сказал хозяин отеля, вовсе не сомневавшийся ни в себе, ни во мне. «В конце улицы есть синагога, очень старая, понятно, почему ваша бабушка хотела жить именно здесь. Нам сейчас тут снова трудно приходится. Я даю нам еще от силы пять лет во Франции — дальше будет хуже, гораздо хуже».

* * *

Самый древний медицинский университет Франции охотно принимал иностранцев; дневники швейцарца Фомы Платтера Младшего, что учился здесь в самом конце шестнадцатого века, описывают красноватую землю этих краев с ее невероятным плодородием, местное вино, такое крепкое, что его приходится на две трети разбавлять водой, и элегантных горожан, ловких на ковы и хитрости, искусных в танцах и игре. В Монпелье не меньше семи площадок для игры в мяч, записывает Фома, непонятно, где эти люди берут столько денег, чтобы ими сорить. Саррина заграница началась отсюда; разве что в самом начале моя двадцатидвухлетняя прабабка постояла под стеклянным кровом парижского Gare du Nord (это если ехала через Берлин) или Gare de l’Est (если через Вену).

Таких, как она, были сотни, если не тысячи. Медицинское образование во Франции было по европейским меркам самым дешевым. С конца шестидесятых годов, когда университеты мало-помалу стали открываться для женщин, их заполнила популяция русских студенток; и до 1914 года они составляли семьдесят, а то и восемьдесят процентов женщин, изучавших там медицину. Их было принято не любить, однокашники и однокашницы наперебой жаловались на их манеры, неряшливость, политический радикализм — а больше всего на попытки быть первыми ученицами, по-кукушечьи оттесняя местных на край (или за край) родного гнезда. Уже Петр Кропоткин писал о том, как в Цюрихском университете профессора неизменно и обидно ставили женщин-студенток в пример мужчинам.

Одна из них годы спустя вспоминала, что в семидесятых «русские женщины требовали не только общих со всеми прав, но и особых привилегий, занимая лучшие места и повсюду выставляя себя на первый план». Жили они тесным кругом, в районах, где русский язык было слышней прочих, на диете из хлеба, чая, молока и «тоненького ломтика мяса». Курили напропалую, ходили по улицам без сопровождения. Всерьез обсуждалась возможность съесть тарелку слив или малины и остаться мыслящей женщиной и товарищем. Бернские газеты называли их гиенами революции: «болезненными, полуобразованными и неуправляемыми существами». К концу восьмидесятых годов, однако, в России было уже 698 практикующих женщин-врачей; по статистике 1900 года во Франции их всего 95, в Англии — 258.

И, конечно, огромную часть русских студентов составляли евреи; это был их шанс, счастливый билет — дипломированный врач мог практиковать по всей российской империи, за пределами черты оседлости. К началу века в Париже собралось больше пяти тысяч иностранных студентов-медиков, споривших с местными за учебные места. В 1896-м в Лионе студенты вышли на демонстрацию протеста, утверждая, что иностранцы — и в особенности женщины — вытесняют французских студентов из клиник и аудиторий. В 1905-м иенские студенты составили петицию с просьбой прекратить прием русских евреев с их «напористым поведением». В 1912-м, когда Сарра уже была в Сорбонне, студенческие забастовки прошли по всей Германии, требования были все те же: ограничить присутствие иностранцев. В Гейдельберге русские обращались к местному студенчеству с просьбой понять их положение и не судить слишком строго. Обоюдное раздражение висело в воздухе, как дымок. Женщины, эти совратительницы юношества, были первой и легкой мишенью, темой для карикатур про утро в анатомичке.

В 1907 году премию журнала Vie heureuse («Счастливая жизнь», как же иначе) получил роман о медиках — вернее, о медичках: он назывался «Принцессы науки». Премию, ежегодно присуждаемую женским жюри, ожидало большое будущее; современный мир знает ее как респектабельную Prix Femina. Книга Колетт Ивер имела дело с самым что ни на есть актуальным сюжетом — женской страстью, необъяснимым образом направленной не на мужчину, а куда-то в сторону, в область знания и его применений. Герой-доктор объясняет героине, что та должна отказаться от врачебной профессии из любви к нему, она «все еще слишком студентка, чтобы полностью стать женщиной». Просвещенная Тереза говорит, что женщина, мозг которой остается неразвитым, только полуженщина — неужели возлюбленный хочет видеть ее такой? Он отвечает: «Может быть, это звучит эгоистично, но я мужчина, нормальный мужчина… Я не буду делить свою жену с кем угодно. Ха, ха, ха, муж докторши — то-то будет мило!»

Муж докторши, отец докторши. «Ты принесла мне больше горя, чем другие мои дети», — пишет дочери Людвиг Мартин Закржевский в ответ на известие о ее академических успехах, и это уже не роман, а, что называется, документ, письмо отправлено в 1855-м — «Была бы ты мужчиной, я бы слов не находил от гордости и довольства… но ты женщина, слабая женщина; и теперь все, что я могу для тебя сделать — горевать и плакать. О дочь моя! возвратись с этой злосчастной тропы». Полвека спустя герой «Принцесс науки» бросит в лицо своей Терезе последнее, убийственное обвинение: «Я видел, как ты анатомируешь, когда ты начала работать в Шарите. Твои руки не дрожали, и ты гордо ответила на мой вопрос: „Я никогда не боялась трупов!“»

Другая моя прабабушка, Бетя Либерман, родившаяся в Херсоне, тоже мечтала когда-то стать врачом, и ничего из этого не вышло, кроме семейного предания. Ей казалось необходимым проверить себя: выдержит ли она вид мертвого тела, не испугается ли? И вот пятнадцатилетней девочкой она бегала в сумерках в городской морг, и за небольшую плату ночь за ночью ее пускали туда посидеть, пока она не убедилась, что справится, готова. С учебой, впрочем, не получилось; вместо медицины она обрела, как это часто бывает в сказках, заслуженного принца — раннее и, хочется верить, легкое замужество, богатый дом, белизну и покой vie heureuse. Я смотрю на них, как на двух карточных королев: вот сильная Сарра со своим в бою добытым дипломом, с упорной тягловой силой, пущенной однажды в ход и не умевшей остановиться, и вот нежная Бетя, всю советскую жизнь проработавшая неромантичным бухгалтером в каких-то невнятных конторах, пока рос сын — и долго еще потом; есть ли между ними разница? Удивительная она, русская история, полностью отменившая любой выбор, совершенный до 1917-го, и быстро сделавшая обеих старухами, почти неразличимыми в своем предсмертном величии.

Сарре, впрочем, кажется, не возражал никто и никогда; ни отец, ни братья, ни те, кого она любила: то, что она — врач, было так естественно и недвусмысленно, что и обсуждать тут нечего. Вот она оказывается в Монпелье с его красной землей и слепящим солнцем, и жизнь там, как и учебная программа, устоялась за столетия, все как при Платтере: преподаватель ботаники водит студентов на летние экскурсии, в Сарриных письмах они называются arborescence, за профессорами следуют почтительные табунки молодежи, в анатомическом театре вскрытию предшествует лекция. «Иногда, как я видел, — пишет Фома в своем шестнадцатом веке, — среди зрителей есть и женщины, и они прячут лица под масками, особливо если вскрывают женское тело».

Хорошо быть студентом в чужой стране, где ты словно весишь меньше, а в росте прибавляешь, где вдруг удается оказаться не вполне и собой, а кем-то другим, словно вся шелуха использованных возможностей осталась позади, вместе с родным языком и грузом любви, пригибающим человека к земле. Студент, как положено исследователю, живет налегке и замечает все, что есть кругом занятного; вот и Фома Платтер пьет молоко, заедая его черным хлебом, подсчитывает чьи-то расходы на свечки и перчатки, посещает славный город Авиньон, где ему показывают улицу Евреев, с двух сторон закрытую воротами, запирающимися на ночь. Этих евреев здесь не менее пятисот, им нельзя заниматься ничем, кроме продажи одежды, лат, драгоценностей и всего, что человек может на себя надеть; нельзя им покупать ни дома, ни сада, ни поля, ни луга, ни в городе, ни за городом; также запрещен им любой труд, кроме того, что здесь перечислено, и еще меняльного. И Фома рисует голову еврейки в высокой шапке — беглый рисунок, очень похожий на пушкинские.

Про Саррино житье в Монпелье достоверно известно лишь то, что у нее там был веселый дружок-иностранец. В маминых рассказах он занимал небольшое, но серьезное место: почему-то считалось, что он был двоюродным или троюродным братом Георгия Димитрова, болгарского коммуниста, жившего в Москве в тридцатые; в одном из фотоальбомов с коваными углами можно было увидеть дарственную надпись, сделанную витиеватым почерком, — ton Mitya, — и это «твой» о многом говорило. Предполагалось, что Митя был прабабушкиной большой любовью; помню темный рассказ о том, что когда началась Первая мировая, Сарра вернулась в Россию кружным путем, через Болгарию и чуть ли не Турцию, лишь бы попрощаться с ним. Впрочем, имя героя казалось моему десятилетнему уху неромантическим: оно звучало как считалка, Дмитрий Пенчев-Хаджигенчев, а больше про этого человека сказать было нечего.

Теперь, вооруженная некоторым объемом приобретенного знания, я могла бы добавить, что он держал экзамены в Монпелье, а потом был призван на воинскую службу — началась позабытая потом, в тени мировой, Первая Балканская война — как он пишет Сарре, «солдат-врачом в дивизионной военной больнице». До или после всего этого он изучал медицину в Вене, там и получил диплом, и всю оставшуюся жизнь проработал дома, в старой столице Болгарии, — был, как говорит в каком-то интервью его внучатный племянник, лучшим хирургом Велико-Тырново. Последние архивные документы, подписанные его именем, датируются, кажется, началом пятидесятых.

В данных поисковых систем его историю, как печная заслонка, перекрывает судьба родственника или однофамильца, удивительного Дмитрия Хаджигенчева Пенчева-Бечу. Его книга воспоминаний, век пролежавшая неизданной, называется «Жизнь одного болгарина» и описывает всего несколько лет: в 1875-м он участвует в восстании против турок и попадает в плен; в Константинополе его уговаривают стать турецким шпионом — он соглашается и сразу же становится двойным агентом, сообщая все, что может, русской разведке. Это быстро выясняется, к нему присылают палача — Хаджигенчев убивает его сам и прячется в русском посольстве. В Сербию он вернется через Одессу, на русском судне «Сокол», изменив свою внешность до полной неузнаваемости — и, дождавшись Сербско-турецкой войны, немедленно запишется в добровольцы. Ветеран двух войн и одного восстания, раненный при Шипке, награжденный за храбрость Георгиевским крестом, он легко годился бы в отцы Сарриному товарищу с его русско-французской скороговоркой: свои мемуары он закончил двадцати восьми лет от роду, в 1878-м. Этот полузабытый текст мог бы послужить основой для патриотического романа — но в глазах сограждан Хаджигенчев так и остался иностранным шпионом.

Тридцать лет спустя его полный тезка будет писать Сарре Гинзбург быстрые мужские записки. Саррко, как он ее зовет, должна приехать к нему из Швейцарии под новый, 1909 год, он дает ей подробные инструкции: «На вокзале чтобы головка была на окне и чтобы вы тоже меня искали. Иначе рискуем не увидеться… Эсли не увижу в Tarascone, пойду в Nime, эсли и там не увижу, вернусь в Montpellier и там буду ждать всю ночь». Она сохранила эту открытку, как и все остальные, как и фотографии, которые он снимал; чего не найти ни в наших семейных альбомах, ни в интернете — его собственного лица.

* * *

Медицинские студенты отличались от остальных прежде всего уровнем шума. Мемуары и полицейские отчеты полнятся историями жизнерадостного хулиганства; во времена Платтера нелюбимых лекторов затопывают: «начинают стучать кулаками и перьями и топать ногами; если же кажется, что профессор не обращает на это внимания, они устраивают такой шум, что он никак уже не может продолжать». В девятнадцатом веке его сверстники по-прежнему буянят, играют в снежки, боксируют в лабораториях и собираются сбросить сторожа с высокой баллюстрады. Впрочем, к Первой мировой многое изменилось. Налет простодушного варварства, свойственный зонам, где очень молодые люди предоставлены сами себе, как ветром сдуло; игры кончались, все были серьезнее и злей. С 1905 до 1913-го в Париже не проходило года, когда медицинские классы не прерывались бы на какое-то время из-за студенческих протестов и демонстраций. Система переставала работать.

Парижский университет был самым крупным в тогдашней Европе; огромные аудитории были переполнены. Поздней зимой 1914-го Сарра пишет моему будущему прадеду: «никогда нельзя сказать, что ты кончишь [университет] тогда-то». Статистика 1893 года говорит, что три четверти парижских студентов-медиков продвигались к финальным экзаменам больше шести лет, 38 процентов — больше восьми, а многие — и одиннадцати. Учебный процесс никогда не останавливался, он шел шесть-семь дней в неделю, с ежедневными вскрытиями в большом амфитеатре, работой в лабораториях и непременными утренними часами в больнице — осмотры, ассистирование, электротерапия. Томас Невилл Боннер, автор увлекательнейшей книги о медицинском образовании, приводит рассказ студента о том, как на третий день учебы ему пришлось присутствовать при ампутации — «вид ноги, повалившейся, как дерево… поразил меня пуще аутопсии». Потом три часа лекций, анатомичка, ужин, снова книги.

К страшному concours’у опыт будущего врача насчитывал несколько тысяч госпитальных утр. Экзамены длились два месяца, они были устными, публичными, требовавшими не только знаний, но и некоторого артистизма. Помимо грозных профессоров, в процессе участвовал будильник, звонивший, когда время, отведенное на ответ, иссякало. В письмах последнего своего парижского года (и последнего года старого мира) Сарра ни о чем другом не может думать. «Пробираюсь к своему докторству» — «вернулась с экзамена, страшно разбита» — «завтра снова экзамен» — «сдаю акушерскую клинику, если пройдет, сумею отдохнуть немного» — «моя зубрежка еще в самом разгаре — масса народу осталась за бортом, на осень», так оно и идет до диплома, до ее долгожданной победы, случившейся за считанные дни до общей беды.

Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой, побывавший (как, кажется, и весь мир, собравшийся на последнюю прогулку) в Париже в 1913-м, писал: «Вспоминаю по этому случаю… подробность, тогда меня поразившую: в гостиницах, где я останавливался — в Берлине, Амстердаме, Антверпене, Париже, в самый день моего приезда я спускался обедать в залу ресторана каждый раз под звуки все одного и того же модного тогда мотива „Пупсик“». Небывалая слитность и одновременность жизни, едва ли очевидная тогда, пугает сегодня, когда начинаешь рассматривать места и даты на просвет. Два-три довоенных года — время, когда весь будущий двадцатый век, и значительная часть девятнадцатого вместе с ним, метет подолами одни и те же бульвары, сидит за соседним столиком, в одном партере, не подозревая о существовании друг друга. Иногда надо умереть, чтобы узнать, с кем ты жил на одной улице.

Моя прабабка, одинокая и отважная, обитала в Париже с конца 1910 года. В сентябре одиннадцатого туда ненадолго заедет Кафка; в самом начале вояжа они с Максом Бродом будут сочинять план для серии путеводителей. Он здорово придуман — это что-то вроде досрочно изобретенных гидов Lonely Planet, читатели которых не боятся ездить по Италии третьим классом и предпочитают трамваи фиакрам. Брод набрасывает структуру, добавляет подробности о скидках и бесплатных концертах. Рукой Кафки приписаны всего две фразы, одна из них — «Точные суммы чаевых». Есть там и рекомендации, касающиеся шопинга: в Париже следует наслаждаться ананасами, устрицами и мадленками. До выхода первого тома «Утраченного времени» остается меньше двух лет.

В эти же сентябрьские дни по Парижу ходит Рильке, вернувшийся из поездки по Германии; газеты обсуждают кражу «Моны Лизы», в ней подозревается малоизвестный поэт Гийом Аполлинер. 1911-й — обыкновенный год, не лучше и не хуже всякого другого. «Русские сезоны» предъявляют публике «Петрушку» Стравинского. Медленно и верно, том за томом, публикуется «Жан-Кристоф», бесконечный роман, что так любили женщины моей семьи (и так презирал Пруст, собиравшийся написать статью «против Ромена Роллана»).

С начала апреля на avenue des Gobelins (еще одна улица в Латинском квартале, на которой успела пожить моя прабабка) Ленин с большим успехом читает лекции по политэкономии. К концу месяца к нему приезжает Горький, и они обсуждают текущую ситуацию: «Война будет. Неизбежно», — говорит Ленин. В Люксембургском саду Ахматова и Модильяни сидят на скамейке — платные стулья для них слишком дороги. Почти никто из них не подозревает о существовании остальных; каждый сам по себе, в прозрачном рукаве собственной судьбы. В Опере с уютным щелканьем раскрываются пружинные шляпы, начинается антракт.

Ближе к концу года совершит свое первое ограбление знаменитая банда Бонно — первые люди, догадавшиеся использовать для этого дела автомобиль. Хаотическое перемещение убийств и грабежей будет длиться год и закончится, как началось, кровью; в 1913-м трое из выживших членов банды будут гильотинированы, еще нескольких приговорят к пожизненному заключению. Одному, вину которого так и не удалось доказать, дадут пять лет за хранение огнестрельного оружия. Это окажется русский: анархист по фамилии Кибальчич. Отсидев свой срок, он вернется в Россию и станет там французским писателем — Виктором Сержем, автором трезвых и мрачных текстов о том, как устроена изнутри победившая революция. В 1936-м ему чудом удастся выбраться из ссылки за границу, помог тот же самый Ромен Роллан; тем, кто остался, знакомство с Сержем стоило жизни — и русскому денди Стеничу, и Юркуну, спутнику Кузмина, и многим другим, расстрелянным по ленинградскому «писательскому делу».

Тогда, в 1913-м, вся парижская улица смотрела «Фантомаса»; фильмы Луи Фейада только что вышли в люди, и Макс Жакоб, еще один литератор в моем длинном перечне («Стихи тогда были в полном запустении», — утверждала Ахматова, вовсе не знавшая новых поэтов), мечтал основать Общество друзей Фантомаса. В одной из этих лент героический инспектор полиции ждет покушения. Он ложится в постель, нацепив поверх пижамы жилет и нарукавники, покрытые шипами. Это своего рода цитата, которую не мог не опознать тогдашний француз, читатель ежедневных газет — точно такие штуки надел на себя перед актом убийца полицейских Жан-Жак Лябеф, гильотинированный в 1910-м. На рассвете к дому подкатывает экипаж, и в приоткрытое окно вползает гостья — огромная пятнистая анаконда. В конце визита она деликатно выскальзывает, подбирая хвост, точно юбку, и карета удаляется.

Змея-душительница, выезжающая по вызовам, хорошо вписалась бы в номенклатуру парижских профессий, все еще цеплявшихся за жизнь в предвоенные годы. В книге Люка Санте, повествующей о другом Париже, городе тяжелого труда и подпольного промысла, перечисляются десятки исчезнувших ремесел: будильщицы, делом которых было поднять с постели тех, чья работа требовала встать спозаранку, ангелы-хранители (эквивалент нынешних трезвых водителей), доставляющие домой пьяных, уборщики афиш, собирательницы выжатых лимонов, торгующие цедрой. Мир, где занимались выживанием хозяева заведений с названиями вроде «Кроличья могилка» или «Чистокровка», заклинатели змей, сочинители писем, полировщики серебра, собачьи цирюльники, акробаты, тяжеловесы, носильщики и мойщики окон — компания, что так понравилась бы Тьеполо, — тесно прилегал к тем кварталам, где жили иностранцы: не такие, как все. О них писали рецензенты дягилевских спектаклей: «аудитория людей, чужих и Франции, и искусству», их «привычки, манеры, совершенное презрение к гигиене» обсуждались в ежедневных газетах. Рю Бертолет и авеню де Гобелин были частью плебейской столицы, о которой годы спустя вспоминал Серж; прабабка Сарра со своей шляпной коробкой оказалась в нужном месте в нужное время.

Где-то здесь все-таки надо сказать, что, да, я понимаю, что делаю сейчас — и зачем намазываю на тощую семейную галету драгоценное масло, сбитое другими. Ни об одном из этих людей нет ни слова в переписке моих домашних, и сколько ни купай ее в чужих историях, она не разбухнет. Марсель Пруст (слишком облезлый, чтобы показаться с ним в борделе, говорит о нем современник), писал в том же 1913-м: «Подход дилетанта, которому достаточно упиваться памятью о вещах, полностью противоположен моему». Я этот дилетант; я крашу свою Сарру в заемные цвета, взятые у тех, кто, как в поговорке, рядом с ней не стоял, я пытаюсь сделать ее соседкой и ровней людям, о которых знаю в сотню раз больше, чем о ней. Она равнодушна к моим стараниям.

Парижским утром, был ранний май, до Люксембургского сада с его каменными королевами и дармовыми теперь стульчиками я дошла минут за шесть, Сарра тоже должна была здесь гулять, а как же. Ожидавшая, что место само наведет меня на какую-нибудь последовательность необходимых действий, теперь я растерялась. Ночь прошла, как проходят ночи; каминные трубы в окне были похожи на цветочные горшки, что-то такое писал о них Кафка; ничего отчетливого мне не снилось и не думалось. Полдня я обходила дозором факультеты Сорбонны — меня мягко и настойчиво вело по понятной туристической дорожке, я улыбалась птичкам, замирала у витрин и сверяла часы работы музеев. Город, как водится, улыбался солнцу и показывал жемчужные бока, и в каждой его складке сидели, стояли, лежали люди, которых я не помнила по прошлым приездам, они молча вытягивали из тряпья и мятых газет руки, уже сложенные лодкой, или подходили к столикам кафе, один за одним, с той же неутолимой просьбой. Последнему я ничего уже не дала, и он заорал на меня хрипло и яростно.

Где-то рядом нашлось несколько лавок со странной специализацией, там торговали старыми фотоаппаратами и всем, что связано с этим делом; объективы и цветовые фильтры стояли на полках с дагерротипами, по соседству с оборудованием для панорам, диорам, ноктюрнорам. Запретные картинки с грудями и ягодицами мертвых людей были завернуты в папиросную бумагу, разложены по коробочкам. Чего там нашлось больше всего — это карточек, предназначенных для стереоскопа, устройства с птичьим деревянным лицом, умевшего делать фотографию объемной. На плотных глянцевитых картонках изображение повторяется дважды; его нужно вставить в специальную прорезь и смотреть, смещая деревянную насадку, пока то, что двоит и мешает, не соберется в живой и убедительный объем. Их были сотни; парижские улицы и римские тоже, муравьиное месиво кварталов, идущих от собора Святого Петра к Тибру, сейчас их больше нет — по ним проложили широкую улицу Примирения, Conciliazione. Там были семейные сцены, подкрашенные акварелькой, и столетней давности крушение поезда. Еще там была одна картинка, которая отличалась от всех остальных.

Она тоже годилась для рамки стереоскопа, хотя вовсе не была фотографией, а парные рисунки не имели между собою ничего общего, хоть и были созданы друг для друга. На обоих были черные вырезные силуэты, какими любили развлекаться в уже тогда старинные времена; слева был дверной проем со шторой, что-то вроде колонны и, подальше, дерево. Справа — подробные, хоть и малосовместимые, гусар в кивере и козел с рогами. В стеклянном окуляре они сдвигались, совмещались в общую, ожившую вдруг картину, гусар опирался на консоль с условной ее капителью, козел пасся под деревом, занавеска позволяла все это видеть. Непохожие, неродственные вещи складывались в историю.

Оставшиеся две ночи и полтора дня я провела, не выходя из номера. Похоже, у меня был грипп, температура росла; многочисленные трубы двоили и троили в окне пуще любого стереоскопа, и над ними разворачивалась затяжная гроза, что меня поначалу утешало, а потом перестало значить хоть что-нибудь. Я лежала пластом и слушала, как там грохочет, и думала, что это не худший исход бессмысленной сентиментальной поездки. Мне здесь было нечего делать — и вот я ничего не делала: в чужом и прекрасном городе, в пустой и большой кровати, под крышей, помнившей или не помнившей Сарру Гинзбург, ее русский акцент и французские книги.

После всего, где-то в середине шестидесятых, в квартиру на Покровке забрел француз. Бог весть, кто он был и откуда взялся, но его принимали, как было в доме заведено, — широко, со всеми мыслимыми салатами и рукодельным тортом «Наполеон», за столом была вся семья, включая давно и глубоко ушедшую в себя восьмидесятилетнюю прабабушку. Услышав французскую речь, она, однако, страшно оживилась и тоже перешла на язык своей молодости; гость засиделся за полночь, Сарра занимала его разговором, оба были очень довольны друг другом. С утра она перешла на французский полностью и окончательно, как уходят в монастырь. К ней обращались по-русски, она отвечала длинными иностранными фразами. Со временем ее научились понимать.