Глава вторая, Лёничка из детской

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Был ноябрь, середина ночи. Телефонный звонок в такой час всегда пугает, особенно когда он раздается где-то в темной утробе коммунальной квартиры, где общий аппарат («У аппарата!» — говорили, когда брали трубку) стоит на полочке у стены, дожидаясь, пока ты добежишь. Голос был ни на что не похожий, десятилетия спустя отец затруднялся его описать; хриплый, причмокивающий, будто канава, голос произнес: «Тут ваш дед кончается, надо бы приехать». И они поехали. В комнате, которой не помню, спала двухлетняя я. Всего четыре месяца назад умерла Лёля, Ольга Михайловна, мамина мама, ей едва исполнилось пятьдесят восемь.

Тот дом стоял где-то в таганских переулках, почти невидимый в ночи среди таких же, двухэтажных и низколобых, дверь открыли, женщина в комбинации шарахнулась в сторону под жиденьким желтым светом, там была комната и кровать, и в кровати, в ворохе белья, мой большой дед, голый и мертвый. Тело покрывали синие пятна, все лампы в этом случайном месте были включены, словно в учреждении.

Ему тоже было немного: всего-то шестьдесят два. Несколько лет назад они с женой въехали в собственную кооперативную квартиру; дедушка Лёня принимал деятельное участие в делах дома, перед белым фасадом панельной двенадцатиэтажки была полоса земли, засаженная сиренью и, главное, выстроенными в ряд по его замыслу пирамидальными тополями, похожими на селедок. Такие же должны были расти на заднем дворе; как говорила мама, эти деревья напоминали ему о юге, дедушка же был одесситом. Теперь тополя окружали дом, где, как внутри пирамиды, пустовала коробочка — жилье, в котором никого не осталось. Там еще пылились подсохшие букеты-махнушки, собранные Лёлей. В ящике, где лежали дедовы сберкнижки на предъявителя, не было ничего, и, куда они делись, мама не знала. Были какие-то звонки следователю, разговоры о результатах вскрытия, обещания разобраться и перезвонить и, наконец, единственный ответный звонок: моим родителям сухо посоветовали не настаивать на дальнейшем расследовании, чтобы не было хуже. Что тут, собственно, могло быть хуже?

Это был поворотный год для семьи, которая вдруг осталась без старших. Со смертью матери и отца Наташа Гуревич, моя мама, оказалась пастухом небольшого и странного стада, куда, кроме бодро болтающей меня, попали две девяностолетние старухи-прабабушки, Бетя и Сарра, всегда относившиеся друг к другу с вежливым равнодушием. Теперь им предстояло жить бок о бок. Единственный сын, единственная дочь, которых вдруг не стало, были для их покосившегося существования чем-то вроде утеплителя, мягкой и ощутимой прокладки между ними и новой жизнью с ее непонятными сквозняками. Кто-то говорил, что со смертью родителей рушится последняя преграда, отделяющая нас от скорого небытия. Смерть детей сместила что-то окончательное в устройстве моих прабабок; небытие теперь омывало их с обеих сторон.

Родителям было совершенно ясно, что деда убили, кто знает, почему и за что, какая темная уголовщина жила в стенах той нехорошей квартиры — и как он, человек спокойный и благополучный, вообще там мог очутиться. Тут, впрочем, были основания для догадок. После смерти Лёли, когда похороны прошли и семейный участок на Востряковском кладбище впервые за пятьдесят лет открыл и закрыл рот, впуская нового жильца, дед вызвал дочь на разговор. У него была, как выяснялось, другая женщина. Он призывал мою маму подойти к этому знанию как разумный человек, обсудить, так сказать, планы на будущее. Ситуацию можно было рассматривать как благоприятную. Мама могла теперь перебраться в квартиру на Банном, где было больше места для ребенка, чем в покровской коммуналке; деду же с его подругой как раз было бы удобно туда переехать. Все это обсуждалось с некоей спокойной деловитостью, как и другие преимущества новой конструкции — его знакомая сейчас не работала и могла бы, например, сидеть с Машенькой, она очень любит детей.

Я услышала всю эту историю по частям и много лет спустя. На вопросы о смерти бабушки и дедушки я получала незыблемый, как миропорядок, ответ, мрачная симметрия которого меня завораживала: он умер от воспаления легких, она от разрыва сердца. И то и другое было не вполне понятно и оттого особенно тревожно: сердце и легкие остались у меня в уме важнейшими, от них так много зависит, участками человечьего тела, которые так и норовят предательски воспалиться или лопнуть. До сих пор помню ощущение ужаса, быстрого и окончательного поворота, что осталось у меня, семнадцатилетней, от первого родительского рассказа о том, как все было «на самом деле», который еще несколько раз достраивался и обрастал подробностями. И сама-то история была страшна и непонятна, не предлагала никаких ответов; но тяжелей всего был процесс повествования — словно мои мама и папа нехотя, против собственной воли пытались сдвинуть присохшую к рельсе стальную дверь, ведущую в черную дыру, свиставшую нездешним холодом. Им нечего было ответить на мои вопросы, даже на простейший — кем была эта самая знакомая? — о ней ничего не знали. Тогда, в августе 1974-го, мама яростно отказалась с ней видеться — и вообще признавать ее, незваную, вытесняющую память о Лёле. Через три месяца канул в ночь и Лёня со своими планами, усами щеточкой и невеселыми смешными шутками.

* * *

Лёля и Лёня, в голове у меня они всегда были парой со своими легкими именами, так хорошо и на равных дополнившими друг друга. Их полудетская переписка с восклицательными знаками и бисером многоточий датируется 1934 годом, когда жизнь все еще казалась тяжеловесной и долговечной, а переезд на дачу требовал извозчиков, и подводы со скарбом, судками, ящиками с бельем, керосинками и самоваром часами тянулись утренней Москвой, словно так и надо. Самовар был и у нас, есть и сейчас, хотя к его услугам никто не обращался уже много лет. Серьезные, прадедовские формы жизни были еще кое-где в ходу, несмотря на новый быт и почти цирковую легкость знакомств и соитий. В свой черед Лёня сделал предложение, и оно было благополучно принято с некоторым набором обязательств и оговорок. Молодые жили в той самой квартире на Покровке с ее круговым балконом, выходившим в бульварную зелень, и высокопарными потолками. Две большие комнаты, из лучших в коммуналке, по тем временам это казалось роскошью. С детьми не торопились, как и обещали; жизнь казалась южной, сквозила курортом. Ездили и к морю; фотографии предъявляют осыпь камней, на фоне которых позируют отдыхающие, черный жук-автомобиль, надпись «Гаспра», некоторое количество платьев («из мотыльковых лапчатых материй», как назовет это Мандельштам; в момент, когда фотография сделана, он еще жив). Она доучивалась в своем медицинском, он не без блеска закончил строительный институт и начинал работать. Эта сияющая на разломах жизнь имела затененные стороны, то, о чем не говорили. Оба молодых советских специалиста, как и все, заполняли анкеты с непременной графой социальное происхождение, привычно обходя или видоизменяя факты — делая их приемлемыми. Присяжный поверенный разом становился там просто юристом, а потом торопливо съеживался до совсем уже безопасного служащего. Купец первой гильдии превращался в лавочника или мещанина. Особый пункт требовал указать родственников за границей, и лучше ему было пустовать. У Леонида Гуревича там стояло «Муж умершей тетки, переехал в Лондон по служебному переводу. Связи не поддерживаю».

Анкета 1938 года требует сообщить, служил ли этот самый Гуревич в старой армии, в войсках или учреждениях белых правительств и в качестве кого. Участвовал ли он в боях Гражданской войны, где, когда и в качестве кого. Подвергался ли репрессиям за революционную деятельность до Октябрьской революции (тут упрямо молчала его теща, Сарра Гинзбург). Также следовало указать результаты прохождения последней партчистки; в анкете 1954 года к вопросам добавится какое-то количество новых: был ли в плену, в партизанах, на оккупированных территориях. В каждом печатном квадратике стоит размашистое синее нет.

Наташа, дочь, так толком и не простила ему ни бодрости, с которой он торопил новую жизнь после смерти жены, ни того, что и старая-то имела недвусмысленное двойное дно. Во время семейных вечеров с фотографиями и воспоминаниями об этом не говорили, но позже, когда я сама уже стала изучать бездонные ящики и полки, я то и дело набредала на странные артефакты, никак не попадавшие в тон дома, — какие-то открытки, записки, штучки, принадлежавшие другому, занимательному укладу, не нашему, но и не советскому. Там был, например, цветной рисунок, с великим тщанием изображавший сердце, разрывающееся пополам: зазубренная линия была обведена красным, внизу приписано большими буквами «ОБОИМ ТЯЖЕЛО», на буквы капали крупные, с бликом, слезы. Было новогоднее поздравление в самодельном конверте с надписью «Вскрыть 31/XII в 10 часов вечера» — та, кто разрисовывала его и запечатывала советской копеечкой, понимала, что в полночь адресату за его семейным столом будет не до нее. Внутри были стихи и письмо, подписанное «Ваш маленький друг». Миниатюрность и неопытность друга подчеркивались с известной настойчивостью: «Я пишу Вам, рисую елочку, с детским старанием склонив голову набок, и на цифре двенадцать соединяю часовые стрелки. С Новым годом, Леонид Владимирович!» В стихах про это было тоже, не без нажима: «Как Ваша дочь, под новогодней елкой / И я устроюсь», и все это, и картинка, и даже копеечка, выжило, дотянулось зачем-то до сегодняшнего дня.

Потом, когда родители уехали и квартира опустела, но время от времени еще обрушивала мне на голову чудеса (так с антресолей, где хранились гвозди, банки растворителя да елочные игрушки, ссыпалась полная пригоршня серебряных ложечек), ее донья стали обнажаться. Среди бумаг находилось самое разное, старая знакомая — Фотография на Кожаном Диване с ее недвусмысленной прямотой, и еще одна, что лежит передо мною сейчас.

То, что в ней задевает, — не пикантность, как тогда говорили, ситуации, а приметы времени. Белокурая женщина в темных трусах и бюстгальтере сидит, подобрав ноги, на круглом столике, застеленном газетой, смотрит в сторону, собирается закурить: все это похоже на домашнее видео, какое снимали в девяностые, жанровая сценка разыгрывается на дому для единственного зрителя и участника. Это стилизация — русский пин-ап, выполненный с оглядкой на виденные или выдуманные образцы, попытка применить их к совершенно неподходящим для этого обстоятельствам. По всем стандартам картинка вполне консервативная, все стратегические точки прикрыты, но это не мешает ей быть лихой и даже отчетливо неприличной.

Первое, что видно, — сыропечатные буквы «Правды», делающие фотографию опасной (за сиденье на органе партии голой прелюбодейской задницей легко было получить сколько-то лет тюрьмы), и пачка «Беломора» (на ней схема знаменитого канала, построенного заключенными) в левой руке. Главная газета страны и ее самые дешевые папиросы, ядреные, с широкими гильзами, встречаются тут, как на гербе, соединенные женским телом. Оно (она) проявляет решительное равнодушие к тому и другому; комната кажется времянкой, предбанником неведомого учреждения, черные туфли на высоких каблуках — кабаретным реквизитом, как и слишком хорошее, несоветского пошива белье. На дворе — самый конец сороковых или начало пятидесятых, священная зима сталинской России с ее тяжеловатой чувственностью и вереницами «зисов» и «зимов» у театрального подъезда, вторая волна террора — «Ленинградское дело», «Дело Еврейского комитета», «Дело врачей». В углу кадра к беленой стене грубо прилеплена карикатура с каким-то капиталистом, снимающим шляпу.

В поздние, нестрашные годы дедушка Лёня с его и без того разнообразными интересами вдруг нашел себе новое увлеченье: он писал и публиковал разного рода юмористические отрывки. Это были все больше анекдоты, короткие шутейные диалоги или маленькие парадоксальные фразы — но иногда и дидактическая проза, и диковатые гибриды вроде докладных записок в стихах. Легкость, с которой он рифмовал, что-то вроде природной виртуозности, способной упаковать любой предмет в ладный ритмический конвертик, не делала эти тексты лучше; но анекдоты были смешные, иногда их даже печатал журнал «Крокодил», и публикации с гордостью подклеивались в специальные тетради. Какие-то я помню с детства: про то, что поясница — это часть спины от пояса до ницы, или совет «никогда не ешьте натощак!». Но с особым удовольствием он придумывал истории в жанре «их нравы» — они описывали иную, предельно условную, не-нашу жизнь, и тут-то, среди выдуманных французов и итальянцев, Пьеров, Антуанов, Луиджи с их буржуазной распущенностью, остроумие обретало странноватый оттенок, словно речь шла о несбыточной мечте, над которой только и можешь, что посмеяться.

Каждый анекдот, известное дело, — что-то вроде сжатого до точки романа, любой из них можно подрастить до слоновьих размеров реальности. Бывает, наверное, и обратный вариант: когда объем того, что имеешь в виду, слишком велик, чтобы пытаться дать ему место. Шутки моего деда (в газете они обходились без подписи) опирались, кажется, на безотчетную веру в существование другого мира, пузырящегося увлекательными возможностями, мира, где эротический азарт — воздух, которым дышат; где живут и дают жить другим. В них есть что-то неистребимо старомодное, словно все герои носят шляпы и запонки: на похоронах своей жены мистер Смайлз утешает ее безутешно рыдающего любовника: да не убивайтесь вы так, я скоро снова женюсь.

Здесь я должна сказать, что на фоне поколений своих сограждан, не выезжавших за границу никогда в жизни, Леонид Гуревич, можно считать, был счастливым исключением — он-то побывал в чужой стране, и об этом я знала с детства. Он родился в 1912-м с сильной врожденной косолапостью. На старых фотографиях лежал на животе младенец со светлыми до белизны глазами, в ножках на мой глаз ничего особенного не было, но их лечили, упрямо и последовательно, и вылечили-таки. Каждое лето мать вывозила Лёню в один и тот же швейцарский санаторий, где были холмы с зелеными боками, по которым он ходил все лучше и лучше, так что оказался готов к новой жизни, где путешествия кончились. Но свою Швейцарию он хорошо запомнил; когда при нем велись классические интеллигентские разговоры той поры о том, в какие города и страны хотели бы поехать собеседники, если бы такая возможность была, и Рим-Париж-Токио сыпались, как карты на стол, он все больше отмалчивался. Но если ему задавали прямой вопрос, он, как рассказывала моя мама, говорил просто, как о деле решенном: «Я бы поехал в Швейцарию».

* * *

Говорили, что первую диссертацию Лёня написал на подоконнике больницы, где ему полагалось лежать и лечиться, а у него едва хватало сил усидеть на месте. Он все время был чем-то заинтересован, и разнообразие его занятий давало внушительные финансовые плоды: дом жил безбедно, в середине пятидесятых появилась дачка в Салтыковке, обожаемые всеми полторы комнаты в пристройке старого деревянного дома, две яблони, вишня, электрички в окне. Основной род занятий у него был, по моему детскому пониманию, неинтересный, он был, как теперь это называется, урбанист, занимался городской средой, автомобильными развязками, планированием дорог.

Статьи, книги, лекции в трех институтах все не давали ему чего-то окончательного, он словно подозревал, что сделан для большего или другого, и перекидывался с одного увлечения на третье, заполняя новые и новые клеточки в невидимом опроснике. Подозреваю, что теневые истории с маленькими подругами служили той же задаче — не заполняли, но заслоняли какое-то зияние, никому не видимую недостачу. Наличная, данная ему жизнь была, что называется, полная чаша: он проектировал транспортные развязки, он играл в шахматы, он занимался изобретательством, получая новые и новые патенты, среди которых — навсегда завороживший меня объект, которым я хвасталась в детстве и горжусь посейчас: то был сложный прибор для определения спелости арбузов. Сама бессмысленность этого агрегата придавала ему особый шик: то, что можно выяснить одним щелчком (арбуз откликался сытным утробным звоном), оказывается, было подвластно более сложной механике.

К этому же кругу замещающих увлечений относилось постоянное стихоплетство. Очевидная Лёнина одаренность проявлялась и тут, строчки выкатывались, как на бульвар, радостно болтая, и поворачивались на каблучке, когда пора была пошутить. Стихи были всегда забавные, на случай, и имели дело с семейными или служебными обстоятельствами, хорошо известными адресатам. В юности он писал и всерьез, но по странной привычке где-нибудь в последней строфе спрятанная пружинка давала о себе знать, словно автор не успел за нею уследить, и возвышенный монолог завершался шутовским поклоном. Все дни рождения, свадьбы и праздники непременно сопровождались веселыми стихами, что год от году становились мрачней и язвительней, хотя этого, похоже, полагалось не замечать.

Когда-то до войны он успел заработать репутацию остроумца, застольного говоруна. Никто из тех, кого я расспрашивала, этого не застал; мамины подруги рассказывали мне об очень занятом и довольно угрюмом человеке, что здоровался и уходил к себе. Душою дома была Лёля, всеми любимая, всех любившая, выпекавшая пирог за пирогом, вышивавшая скатерть за скатертью, знавшая всех, помнившая все, державшая все огромное семейство с его троюродными и четвероюродными родичами на расстоянии объятия: близко к сердцу. Дело врачей оставило ее без работы, пока какой-то знакомый Сарры не позвал ее, еврейку с медицинским дипломом, работать к себе в санэпидемстанцию: жест отчаянного благородства, по тем временам почти самоубийственный. Там она и осталась на всю жизнь, то ли из благодарности, то ли не имея охоты к перемене мест.

Когда Лёля умерла, мама долго-долго не говорила со мной о ней, а потом вдруг спросила, помню ли я бабушку. Я помнила. Какая она была? «Она меня обожала», — сказала я уверенно. Что-то в этом роде я знаю о ней самой: ее так обожали далекие и близкие, что свет коллективной нежности до сих пор слепит и не дает разглядеть деталей. Какая она была? Тетя Сима, моя старенькая няня, заставшая время, когда все были молодые, отвечала на мои вопросы небрежно: «Веселая была. Надушится, накрасит губы — и бежит к Грибоедову, на свидание». Какое еще свидание? Кто мог ждать ее у памятника желчному дипломату, автору одного вальса и одной пьесы, — загадочный Нелидов? Мамина подруга приехала ко мне с рассказами, я хотела подробностей, она сказала: «Она была… она была положительная героиня», а потом замолчала.

То, что имелось в виду, не укладывалось в новые слова наступившего времени. Кажется, об этом и шла речь. «Положительная героиня» означало: живой анахронизм, человек иного века, с другого, отжившего рода достоинствами и добродетелями, требовавшими такого же ушедшего словаря, с неуклонной правильностью по давно упраздненным правилам. Все это должно было выглядеть старомодно и в пятидесятых, и только безмерное Лёлино добросердечие делало ее способ существования выносимым для тех, кто оказывался рядом. Чередование мягкости и жесткости, бескомпромиссности и страдательности, которое я узнаю, как родное, никак не уложить в клеточки и линейки сегодняшнего миропонимания. Помню, как я столбенела в детстве от маминого «за такое, когда я была маленькая, мама меня била по губам», вздрагиваю и посейчас. По губам: слова и поступки мертвого языка, на котором, хочешь не хочешь, не с кем поговорить.

Среди традиций и обычаев, насыщавших семейный уклад, была и такая: к Новому году Лёня писал некоторое количество шуточных стихов: дочери, жене, обеим бабушкам — Сарре и Бете, гостям и гостьям, если такие ожидались. Нехитрые, редко обходившиеся без поздравляю-желаю, они источают уют, возникающий от повторения, он ложится на домашние стены, как желтый налет на стенки чайной чашки. Но есть в них странная константа, что всегда меня удивляла; я думала, каково было Лёле их читать. Стишок, обращенный к двенадцатилетней Наташе, рекомендует девочке быть

Честной, милой, добродушной,

Нежной, ласковой, послушной,

Бодрой, быстрой, не ленивой,

Не сонливой, не спесивой,

Не разиней, не растяпой,

Не ворчливой, не упрямой —

Словом, быть такой, как папа,

И не быть такой, как мама.

Другое поздравление отправлено в эвакуацию в 1943-м, на десять лет раньше, но интонация уже успела установиться:

…по специальности же она

Заурядврач, заурядбольная

И зауряджена.

(Поясню, теперь, чтобы не охаять,

Вместо слова «плохая»

Говорят —

«зауряд».)

Надеюсь, не будешь сердиться,

А просто… попробуешь измениться.

Письмо, посланное из больницы тогда же, в 1943-м, выворачивает наизнанку все тот же набор составляющих: у жены есть некие особенности, которые надо учитывать; это недостатки, но их нельзя исправить; значит, следует самому стать другим. «Много я передумал, Лёка. Анализировал свою жизнь, свои поступки, старался многое понять с твоей точки зрения и решил… измениться… учитывая твои недостатки, специфичность твоей натуры, стараться понять тебя во всех твоих действиях и поступках и — уступать. Ведь подумать, большинство недоразумений происходило на почве мелочей и только из-за нашего упрямства они доходили до неприятностей».

И все-таки они как-то ладили и по общему мнению жили счастливо — красавица Лёля с камеей у ворота, с Диккенсом (любимые места отчеркнуты ногтем) и шитьем-вязаньем, и ее сумрачный деятельный муж. В Салтыковке цвел жасмин, на Покровке пекли и варили и принимали друзей; они по-прежнему ездили на курорты, всегда вдвоем. Наташу с няней отправляли отъедаться в Святогорск, где она страстно тосковала по родителям и растила косу, огромную и черную, доходившую уже до пояса. Когда коса дотянулась до колен, девочка выросла; как отец, она легко писала стихи и хотела бы быть поэтом, Пушкиным, как она говорила в детстве.

Поэтов в те времена выделывали в промышленных масштабах в специально для этого придуманном учебном заведении, Литературном институте, занимавшем старинное здание на Тверском бульваре, за чугунной решеткой, в окруженьи деревьев. Дом был непростой, с родословной и особым умением притягивать кого надо; в советское время там успели пожить, быстро и несчастливо, Платонов и Мандельштам, с ненавистью писавший про «двенадцать светлых иудиных окон на Тверской». В конце пятидесятых там стало интересно, Наташа мечтала о поступлении, но не тут-то было, отец, никогда и ни в чем ей не отказывавший, на этот раз вел себя с бетонной какой-то убежденностью, он попросту запретил ей этот Литинститут, сказал «я не разрешаю». И опять прозвучало то самое мы-евреи: у тебя должна быть профессия. Послушная, она училась и доучилась в строительном, закончив его, как и все, что делала, наилучшим образом, с отличием (это называлось «красный диплом») и получив в качестве награды земляную специальность «инженер-грунтоиспытатель». Она и работала потом под землей, в подвальчике маленького исследовательского института, проводя там, как Персефона, половину светового дня — женщины в черных халатах сидели над микроскопами, меняя стеклянные пластины с рыхлым содержимым, к огромным весам прилагался набор больших и маленьких гирек, блескучих, приятно увесистых, одну из них я тщетно мечтала украсть.

То, о чем было не принято говорить (и что, по-видимому, считалось одним из примеров знаменитого Лёлиного упрямства), — ледяные, на грани несуществования отношения между нею и бабушкой Бетей, матерью мужа. Их неприязнь, обоюдная и прямая, не очень-то умела себя скрыть, их представления о достоинстве требовали вести себя идеально. Участвуя в общих праздниках и посиделках, разделяя обиход большой и гостеприимной семьи, где всем рады и всякого помнят, они внимательно наблюдали друг друга, отмечая каждую уступку. Наташа, вовлеченная во все это исподволь, честно старалась любить всех; получалось не всегда. Мать была в ее жизни главным человеком, ее формой, содержанием, главным рассказом, выученным назубок. Потому даже годы спустя в своих рассказах она Бетю не осуждала, но отчуждала: исподволь оттесняла в сторону, на поля общей истории.

Берта Либерман, в замужестве Гуревич, и так жила на отшибе, тихо и независимо, сохраняя любую строчку, написанную сыном и внучкой, детские картинки, стишки, телеграммы. Проработав пятьдесят лет бухгалтером в конторах с непроизносимыми названиями типа Наркомзаг и Лесострой, она и в свободное от службы время вела себя крайне экономично, не позволяя себе ничего лишнего, особенно слов. Ни писем, ни дневников от нее не осталось, редкость для нашей родни, они все что-то записывали, рифмовали, посылали друг другу бесчисленные открытки. Непрозрачная Бетя предпочитала о себе не рассказывать; молчание прикрывало ее, как капюшон. Думаю, ее не особенно и расспрашивали, так и вышло, что я о ней почти ничего не знаю, кроме самого воздуха неодобрения, которым дышала в детстве. Помню, как мама была уязвлена, когда кто-то сказал, что я похожа на эту прабабку — она промолчала, но было слышно. Помню кольцо, подаренное маме и никогда ею не носившееся: оно, в тяжелой оправе, с большим мутноватым камнем, считалось некрасивым — «слишком богатым». В общем, Бете, b?te noire семейного предания, места в нем почти не оставили.

Есть гимназическая фотография, где среди девочек с закинутыми головами можно найти эту, кудрявую. Есть еще несколько снимков времен девичества и первой молодости, их мало. Детство было на краю бедности, восемь детей в семье, надеяться на хорошее образование не приходилось, мечты о врачебной профессии пришлось оставить. Зато обе сестры, Бетя и Верочка, были на редкость хороши собой — светловолосые и темноглазые, с тонкой костью и (модным еще в ту пору) оттенком сдержанной тоски. Значит, как пишет Цветаева, есть что сдерживать. Предание говорило, что Бетя вышла замуж рано и удачно — за сына человека, который производил в Херсоне какие-то сельскохозяйственные машины. Жили безбедно (в родительских бумагах хранился план просторного дома), лечили мальчика в Швейцарии, а потом оказались в Москве, куда рано или поздно попадает каждый. Так примерно я себе это все представляла, и кое-что даже было правдой.

* * *

Как и было сказано, дед был одесситом, и эта короткая фраза уже требует многословных пояснений. В фильме «Два бойца», снятом во время Второй мировой, девушка спрашивает солдата: «Вы артист?» «Нет, одессит», — отвечает герой, знаменитый певец Марк Бернес. Подразумевается, что такие, как он, являются артистами не по призванию, а по праву рождения, это своего рода неизбежность. Дальше он садится к роялю и исполняет простую песенку, напрочь лишенную всего партийного: шаланды, каштаны, любовь моряка и рыбачки. Трудно, в общем-то, объяснить, в чем ее обаяние, до сих пор действующее на меня неизъяснимо.

Что-нибудь к 1925-му за Одессой заслуженно и окончательно закрепилась слава места особенного, как бы не совсем советского и даже не вовсе русского — странно устроенного и любимого за это всем населением огромной страны. Что Одесса не Россия, не говорил только ленивый с момента, когда она была задумана и построена; Иван Сергеевич Аксаков находил ее «обыностраненной», ни душой, ни землей не связанной с другими частями огромного тела империи. И действительно, законы и порядки, действовавшие на всей российской территории, в Одессе как бы не принимались всерьез. Немецкий путешественник, оказавшийся в городе в середине девятнадцатого века, утверждал, что здесь «о политике говорят почти все, что пожелают; касаются даже России, как будто она является иностранным государством». Курсы валют вывешивались тут по-гречески, названия улиц писали по-русски и по-итальянски, хорошее общество говорило по-французски, в театре шли пьесы на пяти языках. По ослепительным улицам, расчерченным тенями, ходили молдаване, сербы, греки, болгары, немцы, англичане, армяне, караимы; как говорит еще один тогдашний источник, «если бы пришлось Одессе выставить флаг соответственно преобладающей в ней национальности, то, вероятно, он оказался бы еврейским или греко-еврейским».

Ортодоксальное еврейство, впрочем, тоже чувствовало себя здесь неуютно: согласно поговорке, на семь верст вокруг Одессы горят огни геенны (zibn mayl arum Odess brent dos gehenem). Глубокое равнодушие ко всему официальному было здесь интернациональным, как и все остальное: церкви, как и синагоги, пустовали чаще, чем где-либо, и больше трети семейных пар жили себе невенчанными. А вот опера была хороша; поэт Батюшков ставил ее выше московской. Туда ходили все, включая религиозных евреев в пейсах и шляпах, над которыми трунили в партере за чрезмерный и громкий энтузиазм; извозчики распевали на улицах «Сердце красавицы склонно к измене…», словно какие-нибудь гондольеры. Местное устройство, непривычно терпимое к разнообразию, требовало от горожан не столько готовности к ассимиляции, сколько легкости при переходе с языка на язык и смысла на смысл.

Больше всего это похоже на древние средиземноморские города, не принадлежащие какой-нибудь одной стране или культуре; законы как бы приостанавливают здесь свое действие, мафия бессмертна, а кулинарное искусство не знает себе равных. Только, не в пример Неаполю, Одесса поднялась, как детский куличик, из пены и песка каких-то двести лет назад, и поначалу у нее не было времени придумать себе сносную мифологию.

Это делали за нее, исподволь, но в удивительном согласии друг с другом. Русский офицер пишет, что «в Одессе всё как-то веселее, моложе. И жид, идя по улице, не так жмется и не так оглядывается, и иностранец как-то радушнее смотрит вам в глаза… На бульваре болтают, смеются, едят мороженое. На улицах курят». Ему вторит безымянный еврей из Литвы: он восхваляет достоинство и покой здешней общины, прогулки по улицам, разговоры в кафе, итальянскую оперу и чинность религиозной службы; все говорит о том, как безопасно им здесь живется.

Особый режим, особый язык; к началу двадцатого века город становится признанным заповедником гротеска, поставщиком специфических шуток, густо приперченных идишизмами. Это юг, юг; все театрально, а значит, преувеличено, улица и квартира без усилий и швов переходят друг в друга, море и порт — идеальный задник, и все, что происходит, подчинено общему закону — подмостки существуют ради фразы. Легкость, неполная прикрепленность к земле (как у воздушного шара) — необходимое условие здешней жизни. Отсюда криминальный флер, который Одесса с удовольствием культивировала: горячие головы, горячая кровь, своего рода Дикий Запад, где насилие кажется природным и поэтому более допустимым, что ли. «Лимонадная музыка», лившаяся отовсюду, и лимонные перчатки налетчиков были одного корня; одесские бандиты, воспетые Бабелем, воспринимались поколениями читателей с умилением: как образчики нечитающего человечества в его естественной среде обитания, экзотические звери в радужном зоопарке.

Это было еще до оптовых смертей сталинской эры, до войны и террора, перемешавших население так, что тюремный мир стал всеобщим, а тюремный язык государственным. Но одесское сохраняло свою отдельность, звучало как «вольное» — и любое напоминание об этой аномальной свободе вызывало бурное умиление. Это было устроено как-то так: на дюжину одинаковых сестер одна должна быть смешной, носатой и конопатой, говорить не вовремя и с акцентом, идти поперек рожна. Именно ей, поперечной, в советских фильмах дается последнее слово, и она не подводит: там, где дело касается главного, все различия стираются. Мы едины.

Помимо зерна, сквозь водяные ворота порта проходили «воск, железо, жесть, медь, перец, пряности, хлопок, сыр, нефть, яблоки, шелк, шафран, золото, жемчуг, икра», список можно было бы продолжать.

Время от времени жизнь, легкая и цветная, давала сбой, обнажала грубую подкладку: это происходило все чаще, пока не стало равноправной частью пузырящейся повседневности. Насилие стягивало город, как мимическая судорога, непроизвольная и неудержимая. Портовый, он был буквально набит оружием, на которое поначалу даже не требовалось разрешения. Уличная стрельба трещала, как шутихи, забастовщики и бомбисты становились героями газет. Только с февраля 1905 по май 1906 года в Одесской губернии в результате терактов погибло 1273 человека: чиновники, полицейские, заводчики, банкиры. Политически грамотные экспроприации было не отличить от вульгарных налетов; этим популярным спортом занимались все, от уголовников до анархистов-коммунистов и групп еврейской самообороны в черных рубашках. Также в моде были самоубийства; их процент и вообще-то страшно вырос к началу нового века, но в маленькой Одессе он был не меньше, чем в Москве или Петербурге, и имел оттенок особой театральности. Здесь, как правило, стрелялись: на балконах, с видом на море, на шикарной Дерибасовской. Были и другие способы: «Артистка небольшого театра, причесавшись у лучшего парикмахера, надушенная, с приготовленным букетом цветов, красиво отделанным платьем и белыми атласными туфельками, открывает себе жилы в горячей ванне».

Все это происходило, так сказать, на миру, в убранных для спектакля пространствах космополитического мегаполиса; ближе к раскаленному своему ядру город начинал вдруг делиться на родных и чужих. В романе Жаботинского «Пятеро» есть такой пассаж: странно, говорит рассказчик, почти неотличимый от автора, «дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали и приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это так, подсознательно считали это явление просто временным недосмотром, а вавилонскую пестроту общего форума — символом прекрасного завтра». Тот же Жаботинский вспоминал, что, несмотря на секулярное воспитание, в детстве у него не было, кажется, и одного близкого друга-нееврея. Начиная с 1828 года (и до 1905-го, когда Одесса сама себя испугалась) еврейские погромы и слухи о них, шелестящие разговоры о том, что вот-вот случится, и совсем тихие рассказы, как это было, стали будничными.

Известия о погромах разносились по югу России, как заразная болезнь, — ехали поездом вместе с железнодорожниками, толкались на рынках найма, спускались вниз по Днепру, служили образцами для новых вспышек бессмысленной жестокости: «Теперь поработаем по-киевски!» Все города, с которыми была связана моя благополучная семья, носили следы этой работы. В Каховке, где в 1912-м родился дедушка Лёня, он мог видеть погром 1915-го, который начали отступающие казачьи части. Херсон, где стоял их красивый, с фигурами, дом, помнил погром 1905-го. Смерть не имела и тени достоинства, могла случиться в любую минуту, была сопряжена с ужасом и стыдом. Никто из моих родственников никогда не рассказывал об этом, о погромах не говорили, как в наши дни не хотят лишний раз упоминать о раке. Были ли у нас убитые в Одессе в октябре 1905-го, те, кто лежал там, на улице, едва прикрытые ветошкой, выставив вперед мертвые подбородки? Где прятались те, кто выжил: на чердаках, в подвалах, в собачьих будках, в квартирах добросердечных христиан-знакомых? Я никогда этого не узнаю.

Зато знаю теперь другое. В одном из фронтовых писем Лёдик Гиммельфарб добавляет: «Ты наверно знаешь, что дедушка остался в Одессе. Волнуюсь за его судьбу очень». Оба его деда жили там и были евреями. Израиль Гиммельфарб, дед Лёдика по отцу, был расстрелян под Одессой в октябре 1941-го, сразу после того, как в город вошли румынские войска. Второго, отца Бети и Верочки, звали Леонтием, Лейбом, и только теперь я понимаю, что, зная год, день, едва ли не час смерти других своих прапрадедов, об этом человеке я не нашла ничего, он сгинул, растворился, словно не было. Юноша невероятной, восковой красоты, на снимке семидесятых годов он кажется портновской картинкой. Взрослых фотографий у дочерей не сохранилось.

Лёдикова записка — может быть, последнее место, где жизнь этого человека всплывает на поверхность. В базе данных Яд Вашема на запрос «Либерман, Одесса» находится восемьдесят один человек, и только у некоторых есть имена; кто-то мелькнул в списках эвакуированных, остальные уничтожены. Некоторые обозначены буквами или прозвищами, Буся, Бася, Беся Либерман; расстрелянные и повешенные во время показательных октябрьских облав, сожженные в артиллерийских складах Люстдорфа, спавшие вповалку в гетто на Слободке, убитые в Доманевке, Акмечетовке, Богдановке; к концу войны в этой Одессе с ее Польской, Греческой, Итальянской, Еврейской улицами осталось шестьсот евреев, и нашей родни среди них больше не было.

* * *

В детстве меня очень разочаровывали профессии и занятия, обычные в моей семье. Инженеры и библиотекари, врачи и бухгалтеры, мои близкие во всей полноте представляли сферу обыденного, ничего экстраординарного, пахнущего праздником или хотя бы приключением, от них ожидать не приходилось. Один из прапрадедов, правда, несколько лет торговал мороженым в местечке под Невелем; земледельческие машины, которые производил другой, херсонский, были куда скучней. Телевизор, тогда еще черно-белый, исправно показывал вечерние новостные программы, где перемещались уборочные комбайны, шевеля густую пшеницу; ничего занимательного в этих полях не предвиделось.

В начале девяностых, когда стало голодно, мой папа поехал с приятелем на юг Украины в надежде что-то там продать и прикупить еды. Из Херсона он вернулся с фотографиями, которые они с мамой долго разглядывали, потом с антресолей достали ветхий поэтажный план. Дом, который принадлежал отцу дедушки Лёни, оказался хорош собой; у него был широкий, как волна, балкончик, который поддерживали два бородатых атланта в набедренных повязках. Представить себе, что все эти комнаты и окна могла занимать одна семья, было странновато и приятно; соотноситься с нашей повседневностью, где как раз ввели продуктовые карточки и талоны на сигареты, это никак не могло. Очень состоятельные люди, повторила мама чьи-то давние слова, и это было мне еще скучней сельского хозяйства.

Есть разряд нравоучительных сюжетов, где заурядная дама в ночном чепце и душегрейке оказывается российской императрицей, склонной не казнить, а миловать, а зануда-очкарик не торопится признаться, что он Человек-Паук. Когда я вдруг стала совершать беспорядочные поисковые движения, пытаясь нашарить то, что осталось от семейной истории за эти сто лет, все, что до тех пор казалось мне наглядным, занимательным и богато документированным, расходилось под рукой, как старая ткань, догадки не подтверждались, свидетельства не спешили найтись. Было, впрочем, одно исключение. Без лишних надежд я набрала в поисковике Гуревич, Херсон, и, как жетоны из игорного автомата, на меня посыпались ответы, будто все время там лежали.

Имя моего прапрадеда, оказывается, теперь носил херсонский проулок, звавшийся раньше в честь Баумана: в Украине избавлялись от коммунистического наследия. Заводы Гуревича (их было несколько, сразу не разберешься) приносили нешуточный, груженный нулями, доход; советская брошюра с отвращением сообщала, что в 1913 году он получил больше четырех миллионов суммарной прибыли. Здесь я отвлеклась, чтобы осознать, что по нынешним временам это порядка пятидесяти миллионов долларов, происхождение атлантов стало немного отчетливей. На каком-то историческом сайте можно было разглядеть бело-голубые облигации, выпущенные в декабре 1911-го во Франции. Soci?t? Anonyme des Usines M?caniques I. Hourevitch привлекало новых акционеров, и в овальных медальонах, как в бойницах, было видно два образцовых предприятия, обсаженные, кажется, тополями; из высокой трубы шел дым, дрожки подкатывали к воротам.

Наш Гуревич, по одним данным, его звали Исааком, по другим — Израилем (я знала, что Исааком, визитка его сына Владимира Исааковича была одной из немногих сохранившихся бумаг), был, оказывается, человек известный: ему телеграфировали запросто, «ХЕРСОН ГУРЕВИЧУ». Он появился в тех краях в начале восьмидесятых годов позапрошлого века и начал с того, что завел в Каховке мастерскую по ремонту подвод; в Херсоне у него тоже была мастерская, чугунолитейная. За двадцать пять лет он много чего успел. В южном городе (керосиновые фонари, сады, пять аптек, шесть библиотек, двести двадцать семь легковых извозчиков) было несколько больших производств. Дедов завод был из самых крупных, пятьсот рабочих мест. Можно было найти даже расценки, квалифицированный рабочий получал девять с половиной рублей в день, а вот ученики — по сорока копеек.

Тут что-то меня смутно тревожило, при всем размахе документации я никак не могла отыскать ничего живого, не имеющего прямого отношения к истории капитализма в России. Интернет, с охотой болтая о расходах и доходах Исаака/Израиля, не показал мне ни одной его фотографии. Каталог нашей, так сказать, продукции был напечатан с большим вкусом, с витыми уголками и прекрасными изображениями плугов и сеялок, похожих на огромных насекомых. Названия у них были модные, смутно напоминающие о беговых рысаках — «Универс», и «Дактиль», и «Фрина», и даже невесть откуда взявшийся «Дантист».

«Можно всегда выбрать достаточно влажный слой земли, для успешного произрастания семени», — говорилось в этой брошюре. Никаких сведений о семени Исаака Гуревича мне найти не удавалось, словно ни его, ни меня вовсе не было на свете. Впрочем, сайт еврейского кладбища обещал показать «памятники членов семьи основателя и владельца завода сельскохозяйственных орудий труда Израиля Зельмановича Гуревича»; самого Зельмановича там, похоже, не было.

Удивительные эти обилие и отсутствие информации начинали тревожить, словно что-то невидимое подергивало меня то за рукав, то за ворот. Как подумаешь, и в доме у нас, где не выкидывали ничего, имеющего сентиментальную нагрузку, где десятилетиями лежали в чемоданах ветхие манишки и кружевные воротнички, не было почему-то меморабилий из богатого херсонского дома. Это было странно. Выросшая среди заезженных тонетовских стульев и старенького фарфора, я мысленно перебрала инвентарь: получалось, что я права. Все вещи нашего обихода были обязаны своим существованием недолгому времени, когда Сарра и Миша были женаты, имели работу, дом, обстановку. Гуревичевского у нас, кажется, не было ничего, кроме кольца, что не носила мама. Тут я впервые спросила себя, что знаю о прадеде, сыне Исаака/Израиля.

Документов было два. Толстая, приятная к руке карточка (со второй, микроскопической, крепившейся к ней бантиком) приглашала на обрезание маленького Леонида. Свидетельство о смерти сообщало, что Владимир (Моисей Вульф, поясняли скобки) Исаакович Гуревич умер в Одессе от воспаления мозга тридцати трех лет от роду. Это случилось 25 июня 1920 года; в начале февраля уходили последние корабли с беженцами. Один из очевидцев вспоминал толпу на пристани, женщину с детской коляской, тщетно искавшую мужа и ребенка, и еще одну, тащившую за собой зеркало в золотой раме. Потом в город вошли красные войска и за дело взялась знаменитая Одесская ЧК. Справку о смерти моего прадеда семья почему-то получила лишь два года спустя, в 1922-м.

У неразговорчивой прабабушки был все-таки один рассказ о прошлом, который она любила. Приходили гости смотреть маленького Лёню, шутили, спрашивали: «Ты кто?» Он дичился, люди были внове; потом совсем смутился и сказал басом: «Я Лёничка из детской». В том же 1922 году Бетя с сыном, неведомо как и почему, вдруг оказываются в Москве, и они там одни-одинешеньки, как пушкинские Гвидон и его мать-царица в своей засмоленной бочке. Их там никто не знает, и они никого не знают; с ними нет ничего, что относилось бы к старой жизни, кроме нескольких фотографий — белые платья, полосатые пижамы, веселый пышноусый Владимир на лавочке с приятелями. В анкетах о нем, как водится, пишут «служащий». Бетя работает на дому, стучит двумя пальцами на пишущей машинке, тяжелом «Мерседесе» со съемной клавиатурой. Потом понемногу устраивается на службу. Лёня учится. Жизнь налаживается.

И еще одну штуку я нашла почти случайно. Коричневый бумажник дедушки Лёни пролежал все эти годы в ящике. Там ничего не было; только подкрашенная акварелью детская фотография моей мамы, еще — темный квадратик негатива, с которого улыбалась юная Лёля, и открытка, зачем-то обрезанная по самому краю. Была она отправлена из Каховки в Харьков давным-давно, в 1916-м. «Дорогой Леничка! — говорилось там. — Папа очень скучает по тебе и хочет, чтобы ты приехал поскорей домой! Томочка не приходит к нам с тех пор, как ты уехал и придет уж когда ты вернешься. Целую крепко Леничку. Папа».

* * *

Первой ночью в Херсоне я никак не могла заснуть, и было отчего. Темнота редела все быстрей, озерцо желтых фонарей, стоявшее поодаль, выцветало, но собаки не унимались, вся округа передавала друг другу туда-сюда по цепочке весомый басовитый лай. Потом вступили петухи. В окне, за кружевом, были видны сирые хребты домов и доски заборов, длившиеся до горизонта. Гостевой дом я выбрала наугад, и он оказался роскошен: трехэтажный, намытый до лоска, он содержал бильярдный стол, приветливые натюрморты в богатых рамах и парадное кресло, огромное, как морское чудовище, низко стоявшее на гнутых ногах. Улица, что вела к нему, была бесконечной и жаркой, но здесь всегда стояла прохлада, и собачка размером с масленку кричала на чужаков пронзительно и непримиримо.

Завод прапрадеда стоял у самого вокзала, не изменившегося за век; желтое здание построили на краю степи в 1907-м, и явление железной дороги было большим торжеством. Играл оркестр, и отсюда до Николаева можно было теперь доехать за какие-нибудь два часа; билет третьего класса до Одессы стоил семь с чем-то рублей, первого — неподъемные восемнадцать пятьдесят. Странноватый источник, который никак не навести на резкость, показывает Исаака Зельмановича среди людей, собравшихся на площади: это «господин в черном фраке у стоящего рядом единственного на всю Херсонскую губернию автомобиля английской фирмы „Вонсхолл“». Он протягивает машинисту золотой портсигар и предлагает закурить.

Фирма, конечно, была Vauxhall, марка, специализировавшаяся на спортивных моделях. Несколько этих машин, сделанных в начале двадцатого века, сохранились; о них, отреставрированных, любимых, пишут с нежностью, словно они переждали катастрофу и вот добрались до надежного сегодняшнего берега. Прозрачные, с огромными стеклянными очами, на высоких рессорах, они кажутся родными братьями жаток и сеялок из каталога фирмы Гуревича — диковинными жуками, обреченными на недолгую жизнь.

Мы сошли с одесского поезда в полдень, когда дерматиновая обивка сидений начинала уже прилипать к телу, а белая степь устала бежать вдоль окон. Город лежал страшноватый, пустой; дело было в июльской жаре, но казалось, что где-то в 1919-м его оставили, где упал, и бетонные строения затянули его, как нарастает рубцовая ткань на месте ожога. В самом центре, где Суворовская пересекается с Потемкинской, должен был найтись наш бывший дом, дом с атлантами, как называли его путеводители, ни словом не упоминавшие ни Исаака, ни его наследника Владимира; где-то еще был переулок, никак с нашей семьей не связанный, но носивший теперь наше имя. Я начала с городского архива, где ко мне оказались очень добры, и чего тут только не было.

Наш Гуревич, оказывается, приехал с Урала, где отродясь не бывало никаких евреев, но этот откуда-то взялся и до середины 1910-х годов значился в городских документах челябинским купцом; бумаг, связанных с его разнообразной деятельностью, была уйма. Сталелитейные, чугунолитейные, машиностроительные предприятия управлялись твердой рукой; оборудование в цехах стоило под сто тысяч рублей, и производство только наращивало обороты. Он судился с кем-то за землю на окраине города, а потом строил на этой земле очередной завод; тут мне и вынесли проект, нарисованный белым на бумаге грозового синего цвета. Чтобы развернуть его и разложить во всю ширь, стола не хватило, пристройки, задуманные архитектором Спаннером, все равно свисали с краев. В архиве хранились листы гуревичевой корреспонденции; скорее всего, все это писал какой-нибудь секретарь, и я зря надеялась различить в тексте следы диктовки, прямой речи: «Ввиду того, что мне теперь деньги крайне необходимы, имею честь просить вас перевести мне по мере возможности эту сумму». Подпись, впрочем, была живая, и я поскребла ее пальцем, раз никто не глядел в эту сторону.

Пока я читала, отвлекаясь на то и это, город понемножку разрастался в уме, казался понятней. Я знала уже, что 1908-м, когда на садовом участке («бывшем Чертка») строился дедов завод, в местных театрах шли пьесы с удивительными названиями «Херсонская гетера», «Массажисты» и «Ну-ка покажите, что у вас есть». Особым успехом пользовался спектакль более возвышенный — «Дама из 23N, или Под чудные звуки Шопена», его сборы составили 295 рублей и 28 копеек; привозная опера («Аида», «Пиковая», «Риголетто») тщетно пыталась с ним конкурировать. Летом город хорошел, из дворов и сорных ящиков несло отбросами, от реки тянуло холодком. Прохладительные напитки невнятного разлива шли нарасхват, гренадин, гладстон, малиново-шампанское. Про Исаака Зельмановича и его домашних по-прежнему не было известно ничего.

Я хотела выяснить хотя бы одно — как и когда он умер. Среди клочков полудостоверной информации, что можно было надергать на разных сайтах, был и такой: в старости, утверждали там, бывший заводчик Гуревич, сидя на солнышке, говорил, посмеиваясь, что помнит и войну, и революцию, но вот никак не может припомнить, как именно дарил свой завод коммунисту Петровскому. Я пыталась представить себе это самое солнышко, лавочку с пенсионерами, голубей, у меня не выходило; никаких источников в той статье не приводилось, я написала автору и не получила ответа. С 1917-го по 1920-й власть в Херсоне менялась раз двадцать; за большевиками приходили австрийцы, и греки, и григорьевцы, и снова красные, которые сразу брали заложников из тех, кто посостоятельней, и требовали выплатить отступные. Денег не было уже ни у кого, в газетах печатали списки расстрелянных. Последнее, что я узнала о судьбе прапрадеда, когда собиралась сюда, — протокол заседания заводского комитета от 28 февраля 1918 года: «Слушали: 1. Доклад о переходе завода в ведение рабочих. Постановили: Немедленно изъять завод из частного владения Гуревича и все имущество завода с постройками, инвентарем, материалом и уже выработанным товаром, и передать ведение рабочим завода, не предрешая вопросов национализации, социализации или муниципализации завода, до окончательного решения этого вопроса центральным правительственным органом».

В старой, советских лет, брошюре об истории завода им. Петровского (а дедово дело разрослось понемногу до главного машиностроительного завода Украины) то, как были устроены трудовые отношения при Гуревиче, изложено в багровых тонах. Самое крупное предприятие Херсона (в первые годы мировой войны, когда производство перепрофилировали и завод стал работать для фронта — подковы, саперные повозки, снарядные гильзы, — число рабочих выросло вдвое) зря хвасталось высокими зарплатами и дорогим оборудованием. Автор описывает процесс так: «Это были мрачные каменные помещения с неоштукатуренными стенами и без пола. Совершенно никакого внимания не уделялось улучшению условий и безопасности труда. Газеты не раз писали, что в цехах-сараях постоянно и почти бесплатно трудятся около ста подростков, отмечали, что „мальчики работают при болторезных, сверлильных и других станках, где впору работать только взрослым“. Подряд мелькали сообщения, что „мальчик Бреев, 14 лет, получил увечье, попав фартуком на открытый вал“, а „другой, 13-летний мальчик, работая у бормашины, попал в нее, но счастливо отделался ранением“». Еще приводится песня, сложенная рабочими: «От зари до поздней ночи / Над работой мы стоим. / Не смыкая долго очи, / От усталости дрожим».

Не знаю, чему тут верить; в полицейских донесениях десятых годов картина выглядит более мирной. Одно из них, короткую телеграмму, отправленную в Одесское жандармское управление, хочется привести полностью, она литературная: «Сегодня утром рабочие чугунно-литейного завода Гуревича по случаю смерти Толстого прекратили работу разошлись спокойно. Полковник Заушкевич». Такого было много. Прекратили работу и разошлись по домам до следующего утра, без предупреждений или последствий, в одну из годовщин Кровавого воскресенья, 9 января 1913-го: «рабочие завода Иван Добровольский, Владимир Сергеев, Ицек Иосиф Дорфман и несколько других изъявили на это согласие, но другая часть отказалась». Бастовали, чтобы сменить нелюбимого мастера, получилось; уходили домой, когда прервались поставки чугуна, протестовали против сокращений. Условия труда на заводе, кажется, не вызывали у рабочих вопросов, они были заурядные: как везде.

* * *

Прежде чем забрать предприятие, в феврале 1918-го заводской комитет объяснил владельцу, что он сам виноват в том, что после революции, когда ни денег, ни сырья не стало, работа остановилась. «1. Установить, что в недостатке материалов рабочие совершенно не виновны, а более виновен сам г. Гуревич. 2. Что материалы могут быть им приобретены, если не сейчас же, то во всяком случае в ближайшее время. 3. Что, увольняя рабочих, г. Гуревич безусловно стремится очистить свой завод от неугодных ему элементов. Объединенное заседание требует: 1. Чтобы без согласия заводского комитета никто из рабочих не увольнялся. 2. Все рабочие до восстановления нормальной работы должны получать заработную плату полностью».

Ход дальнейших событий все трудней восстановить. Жизнь в городе ходит ходуном, срочно вводят новый календарь, завод замер. До 23 февраля купцы, землевладельцы, владельцы домов, квартиросъемщики, лица свободных профессий должны собрать 23 миллиона рублей в фонд поддержки Красной армии. Неплательщики будут арестованы. Зато концерты пианиста Могилевского пользуются успехом, он играет Скрябина и собирается довести публику «до понимания последних шедевров» композитора; под окнами анархисты перестреливаются с милицией, и деревья городского сада полностью пущены на дрова.

Когда в город входят австрийские войска, устанавливается хлипкий порядок. Городское делопроизводство переводится на украинский язык; становится все теплей, и на поле спортивного клуба играют в футбол и лаун-теннис. Открыт прием в армию Деникина «для господ офицеров, юнкеров, студентов, учащихся». Выбирают городского голову, знаменитого хирурга Бориса Бонч-Осмоловского, он умрет от сыпняка в 1920-м. По степи идут крестьянские бунты, убивают помещиков, нападают на еврейские поселения. В Херсоне, однако, проводится День Белой ромашки, чтобы собрать средства в помощь больным туберкулезом, и действует Союз эсперантистов. В июле газета «Родной край» наконец сообщает: «Машиностроительный завод Гуревича после сделки, которую заключили владелец завода Гуревич с губернским старостой и австро-венгерским командованием, начал свою деятельность».

Вот и все; сообщения об арестах, грабежах и смертях будут перемежаться, как в жизни, футбольными матчами и благотворительными базарами. На какое-то время город стал чем-то вроде пригретой солнцем отмели: пестрое население Москвы и Петербурга, гонимое невидимым течением, проходило сквозь него косяком. Вертинский и Вера Холодная встречались здесь со зрителями, и Николай Евреинов читал лекцию на актуальную тему «Театр и эшафот». Грипп-испанку сменила эпидемия тифа. 11 декабря австро-венгерские войска покинули Херсон. Дальше были добровольцы, петлюровцы, григорьевцы, греки с французами, снова красные, белые, красные; иногда тела расстрелянных выдавали родственникам, и поначалу их даже хоронили шумно.

Имя моего прапрадеда понемногу забывается; в архиве есть еще несколько бумаг вроде налоговой повестки, высланной ему городской управой в 1919-м. В марте 1920-го херсонский ревком тоже задумался, с кого следует взять «оклад», ежегодный налог на землю и имущество завода. В ответ ему была прислана «Заявленя от ревкома завода Гуревича»: «так как завод Гуревича перешел в Государственные руки а потому Заводской комитет и не принимает никаких окладов Гуревича». Но никакого Исаака Зельмановича, кажется, не было уже под рукой ни в марте, ни в апреле, ни когда заводское имущество стали понемногу распродавать, ни когда цеха заработали снова. Ни следа, ни тени, ни фотографии челябинского купца не осталось в городе, ничего человеческого, за что я могла бы ухватиться и рассматривать, как свое, кроме нескольких чернильных росчерков и одной железной вещи.

Она занимает почти целый зал в городском музее с его амфорами, вышитыми рубахами и полезными железяками. Громадный, на чугунных, враскоряку, лапах, с длинной вытянутой шеей и торчащими по бокам колесами, бункер-плуг для неглубокой вспашки носит, как родимое пятно, печать нашего с ним общего происхождения. На нем оно видно отчетливей, выведено недвусмысленными буквами кириллицы: «ЗАВОДЪ ГУРЕВИЧА КАХОВКА».

* * *

Проулок Исаака Гуревича сменил имя всего несколько месяцев назад, в феврале 2016-го, и сам об этом не догадывался. Весь он состоял из ворот и заборов и казался от этого узким, но и гулять по нему было некому. На углу можно было прочитать название улицы, старое, Баумана. С моим прапрадедом это место не было связано никак, но я была благодарна Херсону за избирательную память. Дом с атлантами на Суворовской, густо покрашенный в гнедой цвет, с заколоченным подвалом и магазинчиком, торгующим сувениркой, уже не вызвал у меня особых родственных чувств, хотя мы и вошли во дворик, и сунулись по хриплым ступенькам вверх, где цветные стекла мезонина смотрели в зелень.

Коридор шел в глубину, и я почему-то за ним, до ясного квадрата в самом конце: на юге никогда не запирают двери. Висело белье, шарахнулась кошка, на миг стало видно ослепительный свет, изнанку балкона и небо над ним. Все это было чужое — принадлежало женщине, которая прокричала мне вслед, что много нас таких тут ходит, — и жалеть об этом не приходилось.

Они ведь не зря сюда не возвращались, мои Гуревичи; ни Лёня с дурацкими усами на молодом лице, как у его отца когда-то, ни его суровая мать. Кажется, в поздние годы дед ездил в Одессу и даже кого-то навещал. Но Херсон с Каховкой, медленно остывая, оседали на самое дно памяти, недоступные, как Швейцария, и там было нечего искать. Для порядка мне оставалось посетить еще одно место.

Основанное в самом конце девятнадцатого века, когда-то оно называлось Новым еврейским кладбищем. Накануне, когда мы сидели в кафе с симпатичным местным краеведом, я сказала ему, что собираюсь сюда, и он вежливо ответил, что оно не в лучшем состоянии. Оно было и понятно; евреев здесь осталось немного. Уже с полудня жара лежала плотно, как крышка, и платье липло к ногам. Мы взяли такси; городская среда быстро кончилась, начался разброд, многие дома стояли посреди просторных участков еле начатые, словно кто-то откусил и не стал доедать. Все было цвета синевы и соломы, мы ехали вдоль дикого поля за железной сеткой, водитель сказал, что адрес правильный, а как войти, он не знает. Далеко впереди были какие-то склады или гаражи, мы шли и шли вдоль ограды, пока не уткнулись в запертую калитку с неработающим замком. За ней была пустая конура, кажется, потом памятники. Забор был низкий, можно бы перелезть, но тут задвижка подалась. Я зашла, муж остался ждать.

С самого начала я не знала точно, что именно я ищу; могилы неизвестных родственников предпринимателя могли оказаться где угодно, и сразу стало ясно, что кладбище сдалось, позволило полю себя съесть, и не сейчас, а годы назад. Камни, обелиски, что-то вроде склепа, больше похожего на дзот, стояли поодаль, но как-то растерянно, клонясь набок, и между ними, как пучки волос, росли цепкие бесцветные кусты. Дотуда еще надо было дойти, место основательно заросло, но охватившая меня ярость — на мужа, оставившего меня здесь одну, на зубастую флору, уже хватавшую за подол, на бессмысленные поиски, ни разу не дотащившие меня до цели, — была такова, что я прошла вперед, как утюг, метров на триста, не думая и не оглядываясь, и лишь потом задрала юбку, глянула на ноги, исполосованные, как табличка для клинописи, и зашипела от боли.

Вокруг, куда ни сунься, было одно и то же, словно я стояла в гуще белокурого колтуна. То, что издали казалось высокой травой, состояло почти сплошь из острых колючек, выгоревших на солнце до прозрачности и покрытых взвесью мелких раковин. Я уже была в них по пояс, и они держали крепко. Памятники приблизились, но подойти к ним было нельзя, у оснований угадывались глубокие ямы; я видела и то, что на некоторых старых надгробиях были установлены таблички с именами, сделанные не раньше пятидесятых-шестидесятых годов двадцатого века. Торчали зубы оградок, одна из них до сих пор сияла пламенной синевой. Под степными цветочками, под корнями, репьями, скорлупками лежали повалившиеся могильные плиты, их поверхность была как обгоревшая кожа. Дальше идти было некуда, и вернуться, сделать еще пару сотен шагов по этой безжалостной местности я тоже не могла. Было мне внятно, что здесь есть какие-то мертвые Гуревичи, и что мне их не найти, и что я к ним больше не хочу. Прошлое прикусило меня осторожно, не всерьез, и готово было разжать челюсти; медленно, очень медленно, нога за ногой, подвывая от надсады, я добралась до того, что было когда-то началом кладбищенской тропки.