Глава четвертая, дочь фотографа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Предположим, что мы имеем дело с любовной историей.

Предположим, что у нее есть герой.

Вот он с десяти лет собирается написать книгу о своем роде, и не о маме с папой, а о дедах и прабабках, которых толком не видел, но знает, что они были.

Он обещает себе эту книгу и откладывает: для этого надо стать старше и знать больше.

Годы проходят, но он не становится старше, а знает только меньше, за время пути он успел растерять и то, что знал.

Иногда его самого удивляет настойчивое желание рассказать хоть что-то об этих малозаметных людях, укрывшихся на теневой стороне истории, да так там и просидевших.

Герой считает, что написать о них — его долг. Но почему это долг, и перед кем, если они-то как раз хотели быть в тени?

Герой думает о себе как о продукте рода, его несовершенном результате — на самом деле он хозяин положения. Его семья оставлена на милость рассказчика, как он скажет, так и будет, они его заложники.

Герою страшно: он не знает, что выбрать из мешка с историями и именами — и можно ли доверять себе, своему желанию утаить то и обнажить это.

Герой лукавит, пытаясь объяснить свою одержимость долгом перед семьей, мамиными надеждами и бабушкиными письмами. Это все про него, а не про них.

Происходящее следовало бы описывать как страсть, но герой не умеет видеть себя со стороны.

Герой действует как хочет, но утешается тем, что действовать он обязан.

Когда героя спрашивают о том, как он задумал написать эту книгу, он немедленно рассказывает одну из семейных историй. Когда героя спрашивают о том, зачем ему это все, он рассказывает еще одну.

Кажется, герой не может и не хочет говорить от первого лица. При этом разговор о себе в третьем лице всегда наводил на него ужас.

Герой пытается вести двойную игру: вести себя так, как всегда вели себя его родичи, — то есть уйти в тень. Но автор не может уйти в тень; как ни старайся, это книга про него.

В старом анекдоте разговаривают два еврея. «Ты говоришь, что едешь в Ковно, — значит, хочешь, чтобы я думал, что ты едешь в Лемберг. Но я-то знаю, что ты едешь в Ковно, и зачем ты меня пытаешься обмануть?»

* * *

Осенью 1991 года мои родители задумались вдруг об эмиграции, и я этого не одобряла. Им было едва по пятьдесят лет, только что — дождались! — кончилась советская власть, попытавшись напоследок надуть, как пузырь, безуспешный августовский переворот. Теперь-то, казалось мне, и жить в России; журналы наперебой печатали запретные, знакомые по слепым машинописным копиям стихи и прозу, на улицах вовсю, прямо с рук, продавали цветные вещи, не похожие на скучные прежние, и на первые же собственные деньги я купила и голубые тени для век, и колготки с узорами, и красные, как знамя, кружевные трусы. Мама и папа хотели, чтобы я ехала с ними, я отмалчивалась: надеялась, что передумают.

Это длилось долго, дольше, чем можно было рассчитывать: разрешение из Германии пришло четыре года спустя, и я по-прежнему не очень верила в то, что нашей неразмыкаемой совместности может прийти конец. Но они уже собирались и торопили меня с решением; я никуда не хотела. Помимо всего прочего, жизнь вокруг казалась мне отчаянно интересной и уже в каком-то смысле начатой мною, полуотворенной, как дверь. То, что было таким очевидным для мамы и папы, я не могла разобрать, словно глаз не хватало: с них было достаточно истории, они хотели сойти на берег.

Начался процесс, чем-то похожий на бракоразводный: они уезжали, я оставалась, все это понимали, никто не произносил вслух. Вывороченные потроха квартиры, бумаги и вещи тоже делились на уезжающих и остающихся, под рукой вдруг не стало пушкинских писем и Фолкнера, книги лежали в картонных коробах, ожидая отправки.

Больше всего времени мама провела над архивом. По советскому еще законодательству любая старинная вещица, фамильная ли, нет ли, могла быть вывезена из России только со справкой о том, что не имеет никакой ценности. Страна, распродавшая эрмитажные картины, хотела быть уверенной в том, что чужая собственность от нее не убежит. Бабушкины чашки и колечки отправлялись на экспертизу, как и старинные открытки, и фотографии, что я так любила. Их традиционный порядок был теперь нарушен; не доверяя моей памяти, мама надписывала их, одну за другой, и раскладывала по стопкам. Выбранные она наклеивала в огромный альбом, украшенный чеканкой в модном когда-то японском стиле. На первой странице было косо написано по-французски: «Сарре на память от Мити».

Теперь там были собраны все: все, кого она помнила по именам и считала необходимым взять в готовый отбыть ковчег. Бабушкины одноклассницы соседствовали с неведомыми мне усачами и румяным ребенком лондонской тетки, о которой говорили, что за границей она породнилась с самим Керенским; Лёля и Бетя жили под одной обложкой, и там же были мои школьные карточки, дед Коля, пригорюнившийся на каком-то давнем холме, наша собака Кариха и наша собака Лина. Взрослая, двадцатилетняя я тоже была налицо — на одной из последних страниц, торжественно размещенная между газетными портретами академика Сахарова и священника Александра Меня. Все мы, включая академика, были поименованы в длинном списке, сделанном папиной рукой: «Друзья, родственники, члены семьи с 1880 по 1991».

Они ехали поездом, это был теплый апрель 1995-го, природа ходила по-праздничному, налегке, и небо над Белорусским, бывшим Брестским, вокзалом было глупенькое, голубенькое. Когда вагоны ушли, вильнув напоследок, мы, оставшиеся, развернулись и побрели по перрону обратно. Было пустовато по-воскресному, я все примеривалась, не зарыдать ли, когда пивной мужичок зыркнул на меня от дверей электрички и скороговоркой сказал: «Бей жидов, спасай Россию». Это чересчур уж литературно, но рассказываю, как есть.

Я приехала-таки тогда в Германию и прожила там месяц, приглядываясь безо всякой убежденности к возможности зажить заново: там или где-либо. В огромном нюрнбергском общежитии, где десять этажей из двенадцати занимали этнические немцы, возвращавшиеся на родину, евреям были отведены два верхних, полупустых, и я просидела два дня — царицей, одна в огромной комнате с десятью нарами, укрепленными, как полки в поезде, в два яруса. Ко мне никого не подселяли, зато выдали талоны на еду, похожие на почтовые марки, зеленые (у немцев были оранжевые). Я сразу заварила себе чай и села смотреть на европейскую ночь: далеко в окне сиял и перекатывался огнями луна-парк, окруженный черной растительностью, было видно стадион и слышно, как у подъезда играет на гитаре кто-то из соседей снизу.

Мне никогда не приходило в голову интересоваться своими однофамильцами — скорей всего, просто потому, что их слишком много. Гинзбурги, Гуревичи, Степановы этого мира, мы принадлежим к его невысокому подшерстку, утеплителю, что сразу не разглядишь, и потому сами не опознаем друг друга как родственников. Серж Генсбур/Gainsbourg с русской песней «Старинный вальс „Осенний сон“», что пела мне на ночь мама, никогда не казался мне далекой рифмой к нашей истории, и еще меньше — Лидия Гинзбург с ее кромешным человекознанием и склонностью «отрясать мишуру индивидуального/уникального (частной жалости и милости, остроумия, таланта, обаяния), словно это не важно и можно не брать в расчет». Тезки, земляки, однокашники, соседи по вагону — все эти личины случайной общности, милые Зебальду, волновали меня только у чужих. Я слишком поздно прочитала про Гюнцбург, баварский город, откуда вышли все эти Гинзбурги со своей обыкновенной фамилией. Маленький и старый, он лежит где-то у Дуная, на водном пути; в двух часах езды от него другой баварский город, Вюрцбург, и его еврейское кладбище, где похоронена моя мама. Странно, что я никогда не думала о ее отъезде как о возвращении.

Они приехали в Москву еще раз, за полгода до маминой операции. Шунтирование сердца, которое было ей необходимо, тогда казалось редкой и экзотической процедурой, но уж в Германии-то с этими вещами должны были справляться, казалось нам. Да и выбирать не приходилось, врожденный, обнаружившийся уже в военном Ялуторовске, порок сердца делал свое дело, надо было торопиться. Мне было двадцать три, я казалась себе взрослой. С маминой болезнью мы сосуществовали, сколько я себя помнила; лет с десяти я выходила по ночам в коридор — послушать, дышит ли. Все было в порядке, исправно наступало утро. Постепенно я привыкла и не задавала лишних вопросов, словно боялась нарушить и без того шаткое равновесие. О том, что маме предстояло, мы толком не разговаривали, разве что обсуждали бодрые малозначащие детали больничного обихода. Поэтому не мне, а подруге она сказала устало: «Что поделать, голубчик, у меня другого выхода нет».

То, что удивило меня тогда — как ни старалась я игнорировать все, что могло бы намекнуть, что этот ее приезд последний, — мамино нежелание повспоминать. Мне казалось очевидным, что в счастливой летней Москве, пахнувшей прудом и пылью, мы непременно должны отправиться на Покровку, где стоял наш старый дом, посидеть на бульваре, подойти к школе, где все мы (Лёля-Наташа-я), одна за одной, учились. Кроме того, в мою программу входил долгий, как в детстве, разговор о старине, причем я собиралась за писать наконец мамины комментарии, чтобы ни одна единица драгоценной информации не пропала даром, в конце концов, я напишу когда-нибудь книгу о семье. Мама, к моему удивлению, ностальгическим прогулкам воспротивилась, сперва с обычной мягкостью, потом отказала наотрез: мне неинтересно. Вместо этого она взялась за уборку и первым делом выбросила в мусорное ведро старенькие плошки с надбитыми краями, служившие нам с семидесятых. Я, никогда не решившаяся бы на такое кощунство, глядела на нее в ужасе и восторге. Дом был отмыт до блеска; приезжали родственницы и одноклассницы, повидаться значило попрощаться, но об этом не говорили. Потом родители уехали.

Я вспомнила это годы и годы спустя, когда попыталась почитать отцу письма его близких: он слушал минут десять, постепенно мрачнея, а потом сказал, что хватит, всё, что ему нужно помнить, он помнит и так. Теперь я понимала это даже слишком хорошо; в последние месяцы для меня стало привычным состояние ума, когда просмотр фотографий кажется чтением обитуария. Живые и мертвые, мы в равной степени выглядели минувшими: единственной осмысленной подписью казалось «и это пройдет». Все, на что я могла глядеть без содрогания в папиной вюрцбургской квартире, где лежит свернутый вчетверо клетчатый плед, привезенный с Банного переулка, были его старые и новые фотографии — пустой берег реки с пустой, занесенной листьями, черной лодкой, и пустое желтое поле без единого прохожего, и поляна, заселенная тысячами незабудок, лишенная всего человеческого, не тронутая ничьей избирательностью, чистая и тоже пустая. Все это не причиняло боли, и я впервые в жизни предпочла пейзаж портрету. Японский альбом с дедами и прабабками лежал где-то в здешних ящиках, и никто из нас не хотел выпускать прошлое на поверхность.

* * *

В пятидесятых годах у папы была соседка по коммуналке, юная красавица Ляля, отличавшаяся вольным образом жизни. Когда ее не было дома (а дома ее не было никогда), телефонную трубку брала ее мать — и переливчатым голосом говорила: «Вам Лялечку? А Лялечка ушла в библиотэку».

Этой весной в библиотеку ушла я. Мне посчастливилось прожить несколько недель на попечении старинного оксфордского колледжа, принявшего нас с книжкой так радушно, словно мое занятие было не стыдным пристрастием, не липкой мушиной бумагой, на которой дрожали полумертвые соответствия, а чем-то разумным и респектабельным. В белых комнатах моего жилья, разлинованных книжными полками, которые нечем было заполнить, особенно же в местных обеденных и читальных залах память имела другой, чужой для меня смысл: она была не целью мучительного похода, а простым следствием длительности: жизнь вырабатывала ее, как секрет, и та загустевала от времени, никому не мешая, никого не тревожа.

Я приехала сюда, чтобы работать, а это плохо удавалось: местная жизнь действовала успокоительно и отупляюще, как будто я вернулась в никогда не существовавшую колыбель. По утрам босые ноги вставали на старое дерево пола с одним и тем же чувством благодарности; сады, как чашки, были полны движущейся зеленью, и соловьи трясли над ней жестяными коробочками. Даже то, с каким смаком дождь опорожнял свой запас на совершенные фасады и каменные причуды, приводило меня в умиление. Каждый день я садилась за письменный стол, где лежали, впервые стопкой, страницы текста, и часами смотрела мимо.

Улица называлась Высокой, High, и занимала в моей жизни место, которое можно было с уверенностью назвать чрезмерным. В правой половине стекла, обращенной к территориям колледжа, стояла прохладная тень; слева, под дождем или солнцем, улица вела себя словно экран включенного телевизора. Упрямая, она отказывалась уменьшаться и уходить в перспективу, как оно положено любой дороге, а, напротив, кренилась, словно борт корабля, задиралась все выше, так что все автомобили и пешеходы, удаляясь, лишь делались видней, и ни одна самая незначительная фигурка не пропадала окончательно. Вопреки всем законам, они только становились ближе и отчетливей — и комариных размеров велосипедист, и косой штрих его колеса; все это страшно мешало мне и моим, без того почти уже замершим, занятиям.

Там все время происходило замысловатое и предсказуемое движение: как в кукольном театре, под часовое клиньканье, шла и ехала чья-то бесконечно увлекательная жизнь. Подваливали, заслоняя все, высокие рейсовые автобусы, и на ступенях остановки сменяли друг друга водители, люди начинали виднеться издалека и не терялись по мере приближения, а иногда и пытались выделиться — так тощая, долголягая, едва прорисованная девчушка выскочила раз на самую середину улицы и сделала цирковой прыжок, словно в ладоши хлопнула. У моего безделья не было, короче, никаких оправданий, но все равно я, как георгианские дамы, сидела часами у окна и разглядывала прохожих, а они вместо того, чтобы проваливаться в забвение, становились день ото дня крупнее и узнаваемей. Я же не переставала удивляться всякий раз, как оказывалась перед лицом стекла и видела, что могу с легкостью пересчитать автобусы в дальнем конце завернувшейся кверху улицы. Четкость, с которой были прорисованы прохожие, их крошечные пиджаки и кроссовки, тоже занимала меня страшно: казалось, что я имею дело с работой механизма, приводящего в движение часы с движущимися фигурами. Вместительный черный автомобиль, поблескивая, сворачивал за угол так, словно дело было в глубоком прошлом, где самая незначительная деталь обретает достоинство свидетеля. Только не о чем было свидетельствовать, разве что становилось жарче и лиловые тени начинали пальпировать противоположный тротуар.

И вот однажды подруга отвела меня в музей, где висит картина Пьеро ди Козимо, которая называется «Лесной пожар». Длинная, горизонтальная, похожая на широкий экран мультиплекса в момент, когда показывают фильм-катастрофу, она занимала там почетное место, но в музейном магазинчике не нашлось ни открыток, ни чайных подставок с ее фрагментами. Оно и понятно, то, что нарисовано, было крайне далеко от любых представлений об уюте. Написанная в шестнадцатом веке, картина вроде бы имела отношение к Лукрециевой поэме о природе вещей, к тамошней полемике с Гераклитом и его представлениями о мире. Если так, Пьеро был на стороне старого грека, утверждавшего, что суд космоса будет вершиться с помощью разумного огня. Что-то в этом роде происходило на деревянной панели: Страшный суд в масштабе одного островка, густо заросшего деревьями, где явлены были «животные, дикие, и домашние, и питающиеся и в воздухе, и на земле, и в воде».

Больше всего это было похоже на праздничный фейерверк, словно там, в лесу, длился карнавал: красные, желтые, белые сполохи пересекали полотно под неслышный оглушительный треск. Я читала, что художник, помимо прочих своих причуд, очень боялся грозы, «запирал окна и двери и забивался в угол»; каким-то образом и это было тут различимо. Пожар был не только центром картины, но и пупом-омфалосом тамошней вселенной, и оттуда десятками разбегались, ползли, пунктирными черточками разлетались по сторонам ошеломленные твари, не понимающие, что случилось и кто они теперь. По моим понятиям, здесь изображен был большой взрыв, просто автор не знал еще, как это называется.

Животные, как только что созданные галактики, разбегались от центра, от него глаз было не отвести, так смотрят в топку или в жерло вулкана. Как лава, они еще не застыли полностью — до такой степени, что у некоторых были человечьи лица. Люди в этом мире несомненно были тоже, по крайней мере до огня; вот стоял на отшибе их деревянный колодец. Несколько фигурок, набросанных черточками, как помпейские фрески, были отчетливо гуманоидными, но рядом со зверьем с его теплой наглядностью они походили на собственные тени, на отпечатки на засвеченной взрывом стене. Был, впрочем, один выживший, прорисованный отчетливо — пастух, стоящий вполоборота, растерянный, как его улепетывающее стадо, и готовый вслепую, головой вперед, ринуться следом. Лица у него не было, хватало и палки, которой он пользовался, как умел; ибо, как говорит Гераклит, всякое пресмыкающееся бичом гонится к корму.

Звери шли по картине парами, как обитатели ковчега, и то, что некоторые из них были отчасти людьми, никого не огорчало и не смущало. Человечьи лица отрастали у них на ходу — у свиньи, домашней, и у лесного оленя; их черты отличало выражение нежной и кроткой задумчивости. Говорят, что художник добавил их в последний момент, когда картина была почти готова; есть мнение, что это такие карикатуры-дразнилки, сделанные по просьбе заказчика. Но в увенчанных венками гибридах не было и тени комического; более всего они напоминали студентов-философов, что собрались гулять под дубами. И это было мне непонятно тоже; превращение происходило, но его траекторию нельзя было проследить. Человек ли постепенно озверевал на наших глазах, или животное очеловечивалось, отращивая лицо, как ноги или крылья? Дафна становилась лавром — или медведь егерем?

Выходило, что в мире, пережившем катастрофу, звери и есть последние оставшиеся люди; на них, одушевленных, теперь вся надежда. Все они, сгорбленный от страха и ярости лев, обалдевшее семейство медведей с их картофельными головами, несгибаемый орел и цапля-меланхолик, были носителями отчетливых качеств, уже готовых сложиться в я. В сравнении с ними мы, едва различимые, казались рудиментами — или набросками будущего, что может сбыться или не сбыться. Остальные спаслись и наследовали землю, квадратные и живые, как у Пиросмани или Анри Руссо.

Удивительно и то, что главным героем обезлюдевшего мира оказался не хищник, царь зверей, а безобидное травоядное. Людей можно различить лишь на одной стороне изображения, словно вышедшие из огня могут выбрать, как в сказке, направо пойти или налево. Бык с мощным лбом мыслителя стоит ровно по центру, на одной линии с древом познания, разделяющим картину на две равных части, и раскаленным жерлом пожара. Выражение мучительного раздумья делает его похожим на грешника из микеланджеловского «Страшного суда» — открытый в гримасе непонимания рот, сморщенное лицо. Но на этот раз существу, не повинному в первородном грехе, предоставлен выбор: бык волен решать, становиться ли ему человеком.

Вазари рассказывал о Пьеро ди Козимо так: «Он не позволял подметать в своих комнатах, ел лишь тогда, когда заставлял его голод, не позволял окапывать и подрезать плодовые деревья, мало того, давал винограду разрастаться так, что лозы стелились по земле, а фиги и другие деревья никогда не подстригались. Словом, он предпочитал видеть все таким же диким, каким он сам был от природы, заявляя, что вещи, созданные природой, следует оставлять на ее собственное попечение, не изменяя их по-своему. Он часто ходил наблюдать животных или растения, или другие какие-либо вещи, какие природа нередко создает странно и случайно, и это доставляло ему такое удовольствие и такое удовлетворение, что он выходил из себя от восторга и столько раз повторял об этом в своих разговорах, что подчас, хотя слушать его было приятно, в конце концов всем надоедал».

В темном 1937-м Эрвин Панофски напишет о Пьеро как о примере эмоционального атавизма: он — человек глубокой древности, заброшенный в современность во всей ее сложности; вместо цивилизованной ностальгии им владеет отчаянная тоска по ушедшему. Кажется мне, что за этим стоит старинное желание видеть художника как другого: перемещенное лицо, дикаря на парижской всемирной выставке, марсианина на чужой планете. Можно было бы поспорить, если бы не одна важная правота: состояние ума, которое он описывает, тоже своего рода метаморфоза, результат бедствия, сбившего мир с привычной траектории.

В «Лесном пожаре» виден сам момент засветки; в домашнем для меня мире фотографических терминов это значило бы, что света вдруг стало больше, чем способна выдержать хрупкая реальность пленки или отпечатка. Он вытесняет изображение, заменяет его ослепительной гладью небытия. Точка явленности, где все проступает в своем финальном обличье, оказывается недоступной для памяти, невозможной для передачи. Это момент, который мы застаем, когда в первый раз открываем глаза.

Пожалуй, картина Пьеро ди Козимо — ближайший известный мне эквивалент «Происхождения мира» Курбе, его точная рифма; шок и завороженность, которые они вызывают, схожего образца. Кажется, дело в прямоте передачи смысла, в документальной крупности рассказа о том, как вселенная фабрикует и отбрасывает новые детали, заставляя жизнь катиться и катиться вперед по вечной наклонной плоскости. Катастрофа, выходит, может быть порождающей инстанцией — то ли она печь, где затвердевают глиняные фигурки, то ли плавильный тигель для трансмутаций. Так устроено творение в постпрометееву эпоху, после первого обжига. Так должен был бы выглядеть исход из рая в мире воздушных войн и химического оружия — с пожаром в качестве пылающего меча, с куропатками, летящими по низкому небу треугольно, как истребители.

* * *

В одной из тетрадей, где мама записывала мои детские разговоры, в самом верху разлинованной страницы, над летней болтовней про одуванчики и коров, она добавила: в этот день умерла моя мама. А мы еще ничего не знали.

Хорошо помню этот день и я. И сейчас глазами вижу утро в незнакомом доме, огромную собаку, вышедшую из-под слишком высокого для меня стола, и переплеты окон, и потом, позже, страшную поверхность воды, что тянулась до самого края мира: там, покачиваясь и маяча, виднелась голова моей мамы, зачем-то заплывшей в эту безлюдную даль и почти уже исчезнувшей. Мне было совершенно ясно, что она пропала. Наступала новая, чужая жизнь, и я была в ней совершенно одна. Я даже не ревела, стоя у края воды, где большая река Волга встречалась с такой же Окой; некому было слышать. Когда взрослые вернулись, смеясь, что-то уже сдвинулось необратимо.

Наверное, жизнь не может не начаться с катастрофы, часто случившейся задолго до нас, вовсе не нуждающейся в нашем участии или разрешении. Можно даже не считать ее, азартно потрескивающую горящими сучьями, несущую над головой, как хоругви, языки белого пламени, бедой — она непременное условие нашего появления, материнское чрево, из которого выходишь на свет и кричишь от боли. Когда в том августе мы вернулись из Нижнего (он еще назывался Горьким) и оказались на даче, где стояли по углам бабушкины букеты, в сумке был кошелек с сезонным проездным, пахло флоксами, вся наша история была сложена, как песенка с припевом, на десятилетия вперед. Бабушке Лёле было всего пятьдесят восемь, она умерла от сердечного приступа, не дождавшись нас; жизнь моей мамы выстроилась теперь в линию: у нее появилась задача и образец для подражания. Если раньше эта жизнь шла просто так, как на душу ляжет, сейчас ее предстояло довести до несбыточного стандарта: не называя этого прямо, мама хотела, кажется, стать для себя и нас кем-то другим, Лёлей, вернуть к жизни щедрую россыпь радости, пирогов, и объятий, и легкого домоводства. У нее не получалось, ни у кого не получилось бы.

История нашего дома, как я ее услышала, началась не сто лет назад, а в августе 1974-го. Бабушка неохотно отпускала нас в путешествие от дачного стола и занавесок с зелеными и красными яблоками; возвратившиеся к пустому месту, мы были теперь одни. Мама винила себя, а я сидела рядом. Ужасающая сказка про девочку, которая медлила принести больной матери воды, а потом побежала, но все уже кончено, над головой летят птицы, и одна из них ее мать — поздно, поздно, не вернусь! — каким-то образом имела отношение к нам, хотя никто не говорил мне об этом. Я просто знала — и рыдала над той водой, не донесенной до рта, как соучастница.

Все, что я узнала потом, было рассказано и услышано при свете того опоздания; мама говорила, я запоминала, боясь забыть хоть слово и все-таки забывая, убегая, как те дети из сказки, выходя за дверь поиграть, повзрослеть, пожить просто так. Думаю, так же чувствовала себя и она сама, молодая, младше меня теперешней, с тетрадью карандашных рецептов, двухлетней дочерью и двумя старухами, не узнававшими себя и друг друга. Позже она стала носить обручальное кольцо прабабки Сарры, внутри было написано «МИША», имя прадеда оказывалось именем моего отца, ничто не кончалось.

В ванной комнате, служившей папе лабораторией, в ребристых кюветах, в красном свете единственной лампочки плавали квадраты глянцевой бумаги. Мне позволяли смотреть, как на фотографии проступает изображение: совершенная пустота вдруг, как рябью, шла невнятными углами и линиями, которые постепенно оказывались частями разумного целого. Больше всего я любила контрольки: лист, покрытый микроскопическими картинками, каждую из которых можно было увеличить до любого размера — как меня, пока расту. Маленькие портреты родителей умещались в кармане и делали чуть выносимей вечера в детском саду; помню, как выяснилось, что я выдрала карточку из папиного паспорта, чтобы взять ее с собой.

Моей первой фотокамерой была «Смена-8», маленькая и легкая, с колесиками, отмерявшими диафрагму и выдержку. Мне подарили ее в десять лет, и я немедленно занялась спасением и сохранением. Серые салтыковские сосны, станционные шпалы, родители дачного приятеля, вода, бежавшая по камням, исправно выплывали из небытия; отпечатки, прихваченные прищепками, высыхали, но живее не становились. Скоро я бросила это дело, но, кажется, урок усвоен не был.

Книжка кончается. То, что я не смогла спасти, разлетается во все стороны, как толстые плоские птицы на картине с лесным пожаром. Мне некому сказать, что жену Абрама Осиповича звали Розой. Я не напишу о том, как в войну Сарра решительно утверждала, что плесень, покрывшая хлеб, — это полезный пенициллин. Как дедушка Лёня требовал унести из дома с трудом добытый на одну ночь «Архипелаг ГУЛаг», утверждая, что это нас всех погубит. Как раз в неделю все женщины, жившие в коммунальной квартире на Покровке, собирались на кухне с тазиками и полотенцами: к ним приходила педикюрша, под общий треп вершившая гигиенический ритуал. Как на балконе дома, что и теперь стоит в Хохловском переулке, семьдесят лет назад жила белка в колесе. Белка бежала, колесо крутилось, девочка стояла и смотрела.

Каждый день в 1890-х починковская семья собиралась к обеду и молча ждала первого блюда. Вносили суп. В тишине отец снимал с супницы крышку, и из-под нее вырывалось облако душистого пара. Он внюхивался и веско говорил: «Наверное, невкусно». После этого суп можно было разливать, грозный Абрам Осипович съедал все до дна и просил добавки.

Про его сына Григория, Бусю, говорили: «Он был жуир». То есть еще и joueur, игрок, как я теперь понимаю, но мне объясняли, что жуир — это гуляка, ловец удовольствий. Был он хорошим братом, всех любил, со всеми ладил, проиграл на бегах свой университетский диплом и умер, попав под лошадь, в каком-то далеком городе.

До того как Михайловна стала няней бабушки Лёли, она была женой солдата. В ящиках архива, где оседало все, были и ее памятки: три фотографии и бумажная иконка, на которой Богородица является русским войскам где-то в галицийских болотах. Фотографии рассказывали историю Михайловниной жизни: вот она, молодая, стоит голова к голове с понурым, навеки усталым, мужчиной в рабочей блузе. Потом держит на руках худющего жалкого младенца. Вот тот же человек в толстой шинели, на голове фуражка. Муж погиб, ребенок умер; все ее земное достояние составляла одна икона — дальняя версия рафаэлевской мадонны в тяжелом серебряном окладе, которую мой прадед подарил ей когда-то. В первую послереволюционную нужду няня тихо сняла с иконы серебряную шкуру и пошла ее продавать, деньги принесла в дом, где так навсегда и осталась. На поздних фотографиях в окладе — белом, сером, черном конусовидном платке, наглухо закрывающем все, кроме лица, стоит уже сама Михайловна. От нее осталось несколько дешевых образков и славянская Псалтирь, которую она читала по вечерам.

Незадолго до смерти тетя Галя подарила мне цветное индийское платье, сказав, что надевала его только однажды, на полчаса, когда ко мне в гости приходила собачка. Я знала о ее тайной любви: сосед, гулявший по двору с поводком, так и умер, не догадавшись о том, зачем она выходит к нему вечерами. Галка любила подарки, сюрпризы, щекотное ожидание праздника. Помню, как я искала по всем углам: «самое маленькое — под подушкой, самое круглое — в шкафу, самое смешное — за диваном».

Среди совсем давних фотографий есть старуха в чепце и кружеве, скулы обтянуты кожей, как набалдашник, губы сжаты, глаза смотрят сквозь. Это безымянная прапрапра, кто-то из родни дедушки Лёни (и на обороте фотографии написано подтверждающее «Херсон»). Однажды собрались кататься на пароходе, ее просили остаться дома, была весна и сильный холодный ветер. Она настояла на своем, простудилась и через несколько дней умерла.

Иногда кажется, что прошлое можно любить, только зная наверняка, что оно никогда не вернется. Если я ждала, что в конце путешествия для меня припрятана коробочка-секретик вроде корнелловских, из этого ничего не вышло. Места, где ходили, сидели, целовались люди моей семьи, где они спускались к реке или прыгали в трамвай, города, где их знали в лицо и по именам, не стали со мной брататься. Поле битвы, зеленое и равнодушное, заросло травой. Это было как в компьютерном квесте: когда не умеешь играть, подсказки приводят к чужим воротам, потайные двери ведут в глухую стену, никто не помнит ничего. И к лучшему: один поэт сказал, что никто не придет назад. Другой — что забыть значит начать быть.

Посылка была упакована со всею возможной ответственностью, коробка выстелена папиросной бумагой, и в нее же, тонкую и непрозрачную, завернули каждую из единиц содержимого. Я распеленывала их, одну за одной, и они лежали на обеденном столе рядком, так что было видно все сколы, все вмятины, землю, въевшуюся в фарфоровые бока, пустоту на месте отсутствующей ступни, руки?, головы?. Головы, впрочем, были почти у всех, некоторые сохранили и носочки — единственную часть туалета, которая им была разрешена. В остальном они были голы и белы, словно только что появились на свет со всеми своими увечьями. Замороженные Шарлотты, представители популяции выживших, кажутся мне роднёй — и чем меньше я о них могу рассказать, тем ближе они становятся.