Глава І Из жизни на Нерчинской каторге

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1900–1906 гг. дали русской революции целую плеяду революционеров, замечательных и единственных в своем роде. Почти никто из них не дожил до нашего времени, и немногими уцелевшими из знавших их давно чувствуется необходимость записать хотя бы начерно и хотя бы часть фактического материала, имеющегося о них и с ними связанного. От попытки воссоздать в целостности и живости их образы пока что приходится отказаться.

В 1906 г. политические каторжане на Нерчинской каторге были собраны вначале только в одной Акатуйской тюрьме. К лету 1906 г, там было больше сотни человек. Разделение их на группы в основных чертах могло бы быть сделано на категории партийных, беспартийных и невинноосужденных. Партийными были с. — ры, анархисты и с. — деки.

Самой значительной по количеству (чел. 25–30) и влиянию фракций в Акатуйской тюрьме была группа партии с.-р., большею частью террористы. А особенным влиянием среди них пользовались шлиссельбуржцы — Гершуни, Сазонов, Карпович. (Шлиссельбуржец Мельников скоро сбежал, Сикорский был нездоровый, задерганный тяжким сиденьем человек и стоял в стороне от общественно-политической жизни каторги).

Анархистов было в Акатуе немного. Все молодежь. С.-деков совсем мало. Мне помнятся три-четыре человека из них — Кунин, Ясинский, Файфер.

Самый многочисленный контингент составляли беспартийные революционеры-массовики: рабочие, матросы, солдаты, забайкальские казаки, представители интеллигенции — инженеры, техники, железнодорожные и почтовые служащие, доктора, учителя и пр., выдвинутые волной политических беспорядков 1905 г., митингов, демонстраций и забастовок. В Акатуе в 1906 г. собралось больше всего участников знаменитой сибирской ж.-д. забастовки, которая в сибирских городах приводила к захвату власти социалистическими партиями, радикальной интеллигенцией и революционной частью рабочих. Значительная часть деятелей этого грандиозного массового движения, необычайного по страстности подъема и организованности, была перебита Ренненкампфом и Меллер-Закомельским[191] при усмирении. Остальные, помилованные от смертной казни, попали в Акатуй на бессрочную или 15–10-летнюю каторгу.

В этой беспартийной массе выделялось землячество человек в 30 забайкальских казаков (посланных на каторгу с их военной службы). Все — из-под смертной казни, получившие взамен бессрочную или 20 -15-летнюю каторгу. Все — молодец к молодцу на подбор. Веселые, рослые, пышащие здоровьем, удалые, они судились чуть ли не гуртом, приехали все вместе и пели оглушительными глотками тоже всем составом. Большая часть из них была осуждена за освобождение политических заключенных из Акатуя же во время революционного движения 1905–1906 гг.

Были осуждены не только те, кто освободил заключенных (несколько матросов-каторжан с бунтовавших броненосцев черноморского флота), но и все те, кто был на сходке, постановившей это освобождение, и даже тот сторож, который служил в военной канцелярии, где митинговали служащие. Этот сторож (Шишкин) был в эпоху революционного братания выведен из своего «сторожского» состояния. Его стали звать «товарищем», уравняли в жаловании и обращении, но он не успел ничем этим насладиться, как попал сначала под смертную казнь, потом на каторгу. Держался этот огромный, красивый, всегда улыбавшийся детина замечательно и на каторге стал сознательным человеком, как и многие другие.

Трудовые массы, почти впервые в России поднявшие голову, выдвинули из себя ряд героев и подвижников дела, слова и мысли. Огромная часть этих инициаторов дела народного освобождения, беззаветно преданных своей цели людей, погибла в самом огне борьбы. Другая часть ушла на каторгу.

Массовики-рабочие, крестьяне, солдаты, матросы в период революционного взмыва красивы, сильны и готовы на смерть, как герои. Они отдают все без расчета, душа их горит счастьем борьбы и веры в золотое будущее. Ничто не может быть святее, могучее и прекраснее революционной массы, встающей за свои права во имя инстинктивного и сознательного общественного идеала. Но после взмыва революционных волн и духовного взлета в массе, в соборном ликовании и страдании, наступила индивидуальная расплата за революцию разъединненых повстанцев, каждому за себя и за всех. И, выхваченные из своего класса, товарищеской среды, из общего коллектива, сильные прежде воплощением, отражением всей бунтовавшей стихии, в отдельности в своей массовики зачастую падали духом и не имели сил донести на плечах всей тяжести правительственного возмездия. В них много было обывательщины, они были взяты из своих семей, прямо из обыденной жизни, службы или работы. Революция в их буднях была коротким праздником, к расплате за который они вовсе не были так приготовлены предварительной профессионально-революционной борьбой с правительством, как все мы, партийные революционеры.

Были тенденции к резкому оппортунизму, были даже случаи всяческого падения, но всегда одолевало направление, заповеданное старыми поколениями борцов за свободу, и почти всегда соблюдался в каторжном быту и каторжном режиме необходимый минимум: минимум товарищества, принципиальной жизни и соблюдения при несении гнета от тюремной администрации революционно-настороженного человеческого достоинства.

Этот минимум товарищества ясен без объяснений, а минимум соблюдения достоинства имел свой настоящий устав, неписанный, но от того не менее вечный. Конвойные Сазонова, серьезно им спропагандированные, приняв целиком его политико-социальное credo, говорили ему, что им «тяжело идти в его партию», так как партия «не позволяет ни пьянствовать, ни в карты играть, ни в дома ходить». Симпатичнейшие, товарищески настроенные, смелые ребята останавливались перед этими препятствиями всерьез. Это морализм требовал от них полного отказа от всех привычек своей среды и обычного времяпрепровождения, требовал преображения личности за один взмах. Неписанный устав в тюрьме не позволял подавать прощения о помиловании, давать бить себя и товарищей без протеста, петь «Боже, царя храни» и «Спаси, господи», не позволял фамильярничать с властями или пользоваться привилегиями при отсутствии таковых у других товарищей и т. д. Сюда же относилась и другая неписанная форма быта (напугавшая конвойных Сазонова), главными пунктами которой были отказ и полное воздержание от употребления вина, карточной игры, разврата с уголовными женщинами, драк и т. д.

Такой морально-политический минимум устанавливался не без трений и страданий для самолюбия людей, загоняемых, кроме тюрьмы, еще на какую-то колодку. Несомненно, это являлось лишним угнетением личности. Нельзя не признать этого. И в то же время было совершенно невозможно отказаться от этого морализма, признать обратное — неприкосновенность косности. Невозможно было соглашаться на сохранение нетронутыми всех пошлых и грубых привычек среды, приносимых массой с собой в тюрьму. Пьянство, карты, драки и разврат в тюрьме совсем не то, что те же занятия и качества на воле. Там все это разрежено и оздоровлено сменой впечатлений, разнообразием жизни и простором; в тюрьме — сгущено, извращено и проклято.

Не один только определенный кодекс морали и личный и общественный идеал предлагает установление некоторого аскетизма для тех, у кого есть известные вкусы и привычки. Инстинкт самосохранения коллектива и каждого его члена в частности, повелительно диктует абсолютную необходимость такого ригоризма, если только подобный примитив жизненного «благообразия» может быть назван ригористичным. Большинство скоро начинало понимать не только моральную привлекательность принципиального очищения своего быта, но и прямую выгоду, так тсак администрация очень часто щадила наше достоинство прямо пропорционально развитию его внутри каждого из нас и внутри нашей каторжной коммуны.

Когда Достоевский говорит в своей книге о каторге,[192] что интеллигентам труднее сидеть, чем «простым» людям (представителям физического труда), то он, наверное, имеет в виду сидение одного-двух политиков в общей уголовной камере, где простой человек попадает все же в свою среду, а интеллигент в чужую. Вернее было бы сказать, что политику, кто бы он ни был — «простой» ли человек или интеллигент, — все равно очень трудно сидеть без своего товарищества в уголовной казарме, и нужна огромная сила, чтобы выдержать долгое сидение. Мучительство возмездия достигается в данном случае с наибольшим успехом. Эта рассадка политических по уголовным камерам практикуется периодически решительно всеми правительствами. Но если брать политическую каторгу, отбывание наказания в своей среде, вместе со своими, то, мне думается, интеллигенту высидеть гораздо легче, чем «простому» человеку. Говоря об интеллигенте, я разумею Лавровское определение:[193] это тот, кто мыслит критически или начал учиться так мыслить, кто имеет убеждения и с твердостью отстаивает их, несмотря ни на что, и кто имеет умственное и нравственное развитие и интерес к нему. Таким интеллигентом может быть хотя бы неграмотный человек с мозолистыми руками, полный невежества, но, вместе с тем, и огня к знанию и жизни в правде. Таких товарищей — интеллигентов в высшем смысле этого слова — мне посчастливилось видеть, уважать и любить на каторге не один десяток. Они учились со страстью, они ночь обращали в день, чтобы в покое учиться и читать, они росли на глазах, таяли физически от страдания проснувшейся мысли и напряжения недисциплинированного мозга. И такие гораздо меньше замечали специфический гнет каторги, бесцельность существования в ней и пр.

Простой трудящийся человек (по терминологии Лаврова «пасынок цивилизации») или образованншй из буржуазно-интеллигентской среды (по Лаврову «дикарь высшей культуры»), всего нахватавшийся, но без серьезных запросов — это большие мученики при долгом сидении. Они-то и составляют основной контингент тех, кто тратит себя, свою скучающую душу и свое незанятое время на бесконечные «общие собрания», фракционные распри, расколы на «интеллигенцию» и «массу», суды, свары, пересуды и всякие тюремные пакости.

Рабочему, малоразвитому человеку, труднее сидеть, мне кажется, потому, что ему нужна смена впечатлений и просто самый процесс жизни, который в тюрьме до того искажен и изуродован, что и за жизнь-то не может считаться.

И вот начинается неизбывная тоска. Не во всех каторгах была работа, да и при ней политических не выпускали за ворота; значит, выбор работ очень невелик и неинтересен, и оттого целые десятки товарищей становились совершенно больными людьми. Когда удавалось некоторым товарищам из солдат и рабочих в 1909 -10 гг. выбраться на работавшие каторжные золотые прииски, они оттуда писали счастливые письма. Там они на настоящем воздухе, а не в узком, заставленном надзором дворишке, делали хоть и принудительную, но целесообразную работу и, главное, всегда имели возможность приработать для себя, а это в каторге очень ценится. Конечно, правительство умело сделать для своих пленников из всяких работ, — перенагружением или тяжестью других условий, — сплошное мучительство, но вообще, каторга с работой легче переносима, чем без нее: человек физически меньше разлагается. Без работы невозможно было бы, как бы ни голодал желудок, есть всегда одну и ту же омерзительную баланду и синюю размазню-кашицу. Без работы и без направления энергии в книги и на умственные задачи труднее выносится лишение всего того, чем заполняется естественная жизнь. Из Зерентуя с проклятием писали нам об одном заключенном, который ночью сделал нападение на спящего товарища. Его выкинули из коллектива, осрамили, осудили, но каково же, значит, ему было, если он решился на такую проделку, заведомо обреченную на неудачу. Можно только угадывать, до чего должен был доходить половой инстинкт здоровых, полных сил и молодости парнях с наивным мышлением. И они-то должны были сидеть десяток слишком лет! И можно ли их осуждать за то, что разлагались, ссорились?!.

Товарищи, которые являлись элементом, постоянно препятствующим неразумному времяпрепровождению, у кого самосознание стояло на высокой ступени или у кого, был прирожденный счастливый и чистый характер, по моему, тоже были несовсем нормальны. В тюрьме нельзя быть здоровым. Тюрьма — это пытка. Можно ли под пыткой быть нормальным и здоровым? Да и что такое нормальный человек? На воле таковых тоже мало. Но в тюрьме все это вскрывается, подчеркивается, интенсифицируется.

В первый период расправы с революцией, в связи с неулегшимся движением в стране, и в тюрьме было нервно-повышенное настроение, а в каторгу слался тогда весьма разнокалиберный элемент — многие, часто даже в воображении своем незнакомые с тем, чем встретила их правительственная кара, и почти все, только что ушедшие из-под смертного приговора. Ни для кого в течение ряда последующих месяцев этот приговор не обходился незаметно. Для готовых на него и слишком знающих, за что умирают, зачастую состояние под смертной казнью бывало полно нездешнего обаяния; о нем они всегда вспоминают, как о самой яркой и счастливой полосе жизни, когда времени не было, когда испытывалось глубокое одиночество и в то же время небывалое, немыслимое до того любовное единение с каждым человеком и со всем миром вне каких-либо преград. И, конечно, это уже самой необыкновенностью своей, быванием между жизнью и могилой, не может считаться нормальным, и возврат к жизни зачастую встряхивал всю нервную систему. У тех же, кто иначе переживал это время, не отрываясь от жизни, или кто просто был не «готов» и никогда и не думал готовиться, а был-таки поставлен к столбу, — встряска была несомненно чрезвычайной.

И вот всех таких, точно с того света взятых, нередко во всем крайне разных, сбили в одну кучу. Тюрьма тем и характерна, что туда не добровольно собирают, а набивают и принудительно коллективизируют почти всегда слишком неподходящий друг к другу человеческий материал. Отсюда и жестокость взаимного сживания, острота методов перевоспитания и реакции на них.

Глубоко неправ будет тот искренний ненавистник революции и ее участников, который радуется откровениям о внутренних трудностях тюремного общежития, как лишнему доказательству его утверждений о несостоятельности революционной идеи и действия. Те же самые люди, которые под давящим тюремным гнетом распыляли свою душу в волынках или в малодушии, были настоящими людьми и работниками на воле, в нормальных условиях давшими народу максимум лучшей своей личности.

Невозможно поднять руку с камнем на тех заключенных товарищей, которые в своем малодушии доходили до самого позорного конца — до подачи прошения о помиловании.

Падение их, если не оправдываемо перед судом революционной совести и перед лицом стольких замученных за свою стойкость пленников, свое смягчающее объяснение, конечно, имеет. Надо только представить себе, что выделывало над каторжанами, начиная с 1907 и кончая 1917 годом, правительство, надо проследить год за годом ужасы и издевательства над живой душой и телом человеческим, чтоб взглянуть иначе на всех сдавшихся, опустившихся, павших, чтобы сразу потерять уверенность в своих собственных силах и перестать требовать терпения от тех, у кого, может быть, сил было меньше или страданий больше.

Надо удивляться обратному: огромности выдержки, молчаливому долголетнему страданию без помощи и надежды сотен и тысяч людей, донесших до конца безропотно свой крест.

* * *

Но самым трагическим мне всегда казалось положение в тюрьме тех, кто ни сном, ни духом не участвовал в революции.

У нас нередко на каторге отсиживали огромные сроки товарищи, формально невинные, т. е. совершенно невиновные в приписываемом им по суду преступлении; вообще же они были «винны» в революции, в неоткрытых делах или хотя бы в том, что они — всем существом революционеры. И они тянули общую лямку, мало задумываясь о своей «невинности». У всех нас — партийных и беспартийных, интеллигенции и массы, — то, за что они сидели, было самым дорогим и священным. Такое сознание много значит.

Но на сибирских каторгах было изрядное количество настоящих невинно осужденных. Их-то и надо причислить к 3-й категории. Ренненкамф и Меллер-Закомелъский при усмирении революционной Сибири или, вернее, сибирского железнодорожного пути, хватали направо и налево, соблюдая только некоторое процентное отношение — с большой станции человек 15–20 ж-д. служащих и рабочих — расстрелять, запороть на рельсах или осудить на каторгу, с маленькой — 5–10. К приходу карательных поездов обоих усмирителей все живое, т. е. все наиболее виновное в революции или забастовке, большей частью успело уже убежать и хорошо спрятаться. В этом Меллеры не разбирались и арестовывали подряд.

На каждой станции происходили вопиющие насилия и злодейские убийства совершенно непричастных людей. Один железнодорожник, большой пьяница, пьянствовал всю забастовку, пьянствовал и усмирение, ничего не боясь. И так его сонно-пьяным и схватили и притащили на рельсы, где истязали нагайками и расстреливали его сослуживцев. Он был тут же приговорен к смертной казни, на коленях ползал, бился в ногах Меллера и меллерят и выпросил себе 15-летнюю каторгу. Был у нас в Акатуе. Железнодорожные мастера, которых рабочие во время забастовки колотили и вывозили на тачках, конечно, не боясь Меллера, оставались в депо и тоже попадали на каторгу; мы застали их в Акатуе. Вся эта абсолютно посторонняя вспыхнувшему в Сибири огневому массовому движению публика, схваченная Меллерами, вымаливала себе смягчение участи ползанием на коленках, писанием прошений, доносами на действительных участников движения, и вся она очутилась в Акатуе в качестве политических бессрочных и 20–15-летних каторжан.

Они были чужды всему духу политической каторги и всему укладу нашей общей жизни. Один из них начал заниматься в тюрьме выделкой фальшивых монет, другой мечтал по окончании срока открыть дом терпимости, от третьих из них нас остерегали, как от заболевших сифилисом в этапных похождениях; еще один нещадно всех обворовывал. Другие проводили вечера в рассказах грязных анекдотов и серьезно трактовали вопрос о «свободе любви».

— «Черт возьми, коммуна, так коммуна! Почему это они, наши товарищи женщины, не исполняют этого?»… и т. д.

Запертое в чужую ненавистную среду, принужденное выдерживать какой-то чуждый и тоже ненавистный тон, это хулиганье или мещанство, попавшее сюда якобы тоже «за революцию» — какие это были своего рода страдальцы и до чего скрежетали зубами они на эту самую революцию, на всех нас, и до чего исподличались, ища себе спасения и выхода! Они производили отвратительное и крайне жалкое впечатление, эти жертвы столыпинской скорострельной юстиции. И им все-таки пришлось перестрадать долгие годы каторги, и только одиночкам удалось доказать свою невинность и быть помилованными.

* * *

В 1906 г. в тюрьмах было вольное житье. Они походили скорее на клубы, в которых вроде добровольно и временно до улажения некоторых политических осложнений, «соглашались» посидеть социалисты и анархисты, чтобы, конечно, скоро выйти на волю и даже в случае чего крупно посчитаться с теми, кто стал бы «угнетать» их в тюрьмах. Воля шумела свободной печатью, протестами и митингами. Аграрные беспорядки прокатывались по стране грозными волнами. Настроение у заключенных было бодрое, счастливо повышенное, почти праздничное.

Режим на каторге до начала 1907 года был очень либерален. В Акатуйской тюрьме, где пока были сосредоточены все политические каторжане, было полное приволье. Выпускали гулять на честное слово далеко в лес, человек по 60 за раз, на весь день. А в деревушке за две версты от тюрьмы жило несколько десятков семей заключенных — жены, дети с целым домашним скарбом и хозяйством, даже с коровами. Отцов и мужей отпускали к ним с ночевкой. Они просто там жили дома со своими и являлись в тюрьму только показаться. В самую тюрьму на весь день тоже приходили дети, жены и матери и толкались по двору и камерам, как равноправные члены одной большой тюремной коммуны.

Внутрь стража заходила только на поверку. В пределах каменных стен жизнь каторги пользовалась полной автономией.

Ко времени нашего (6 каторжанок — Биценко, Езерской, Измаилович, Спиридоновой, Фиалки, Школьник) приезда (в конце июля 1906 г.) число семей в деревне Акатуй сократилось до 17; прогулки в лес по нескольку десятков человек были прекращены; некоторые льготы были урезаны. Но все же режим был свободный.