Глава ІІ Петро Сидорчук

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В связи с внутренней жизнью каторжного общежития больше всего выделяется в памяти фигура Петро Сидорчука. Но он также неотделим в нашей памяти и от Егора Сергеевича Сазонова, с которым он был связан крепчайшими узами любви-дружбы.

Мы увидели его 23-летним юношей. Мне самой был тогда только 21-й год, но обоим нам с А. А. Измаилович он казался мальчиком, и все время мы были ему старшими сестрами, которых он уважал, любил и которым беззаветно подчинялся. Таким же любимым младшим братом был он у Егора и почти сыном у Григория Андреевича Гершуни.

Мы беспрестанно ловили себя на тайном любовании им, которое сверху прикрывалось укоризной или любовными насмешками. Это был вихрь, вечная буря, а не человек. У него ни в чем не было половины, ни в чем меры. Если любил, то любовь его поднималась до неба. Если ненавидел, ненависть его была страшна. Чистота отношений, безэгоистичность дружбы, страстное самоотдание и самоотверждение — и все это полно простоты, безотчетности, полно заботы и ухода за любимыми, и все это бурно, быстро в обстановке полнейшей правдивости и искренности. Он не думал и не помнил о себе ни в чем, никогда. Он всегда думал, жил и горел, трепетно горел идеей и теми друзьями, кто, по его мнению, хорошо ее представлял, почти символизировал. Он ненавидел зло, грязь, нечестность мысли и действия и обрушивался на них с такой яростью, что было страшно на него глядеть. Ненависть его была столь ярка и напряженна, что не могла сдерживаться никакими условностями. Он не мог находиться, напр., в одной комнате с «подлецом», шваркал стулом, хлопал дверью и уходил со свирепым видом.

Допустить при себе совершиться или сказаться какой-либо гадости он не мог ни за что и вступал в ратоборство с кем и когда угодно по поводу любого посягательства на чью-нибудь личность или право. Мы не помнили дня, чтобы не было какой-либо «истории», где виновником не являлся бы непременно Петро. Он мучительно содрогался при виде неправды всякого рода, мещанства и пошлости и шел против них во всякую минуту напролом. Часто нельзя было не сердиться на него, но нельзя было и не восхищаться им. Он напоминал «неистового Виссариона» причем мы добавляли, что неистовость его в кубе. Только русская действительность, кажется, могла создавать такие типы.

С детства он был непримирим со злом, непреклонен в своем выявлении и на редкость силен в выдерживании всех последствий своего фанатизма. Он, как скрипичная струнка, отзывался на всякое колебание воздуха, на всякую обиду и несправедливость, и во всей его короткой жизни красной нитью проходит эта оригинальнейшая и разнообразнейшая его работа — непосредственное утверждение в каждой детали справедливости и правды.

Одиннадцатилетним ребенком он бросился бить и кусать отца, в нетрезвом виде обидевшего мать. На другой день он отказался подойти к отцу и оставался с ним непримиренным все годы. Отец, забитый нуждой человек, бесконечно оскорблялся гордой неприступностью сына, делал подходы, пытался сломить строгостью. Петро обособлялся еще больше.

Когда Петро втянули в революционную работу, отец потребовал отказа от нее. Произошел бурный спор, отец поднял на сына руку. Петро кинулся к подушке, схватил оттуда браунинг и повернулся с ним в упор. Помертвевший от оскорбления отец упал на стул, закрыл лицо руками:

— Как… в меня, в отца, в отца своего!.. — и зарыдал.

Петро бросил наземь револьвер и вышел. Больше он домой не возвращался.

Мать он обожал, она его любила так же сильно, и он виделся с ней украдкой. Когда после своего акта Петро был приговорен к смертной казни, мать умоляла его принять на свидание к себе отца. Петро отвечал отказом. Отец сам прислал ему просьбу принять его, чтобы проститься с ним перед казнью. Петро опять отвечал: «нет».

— Как мог ты! — накинулись мы с Измаилович на него. — Как может быть в тебе такая жестокость и злопамятство, когда ты жалеешь всякую обиженную букашку?

Петро потемнел:

— Я не мог… Я не забыл, я не мог притворяться из жалости.

И вокруг рта легло у него в эту минуту, наверное, то же выражение жестокой фанатической непреклонности, с которой он говорил плачущей матери свое «нет».

Очень скоро он был изгнан с тройкой по поведению из того средне-учебного заведения, где начал учиться. Вцепился в горло скверному учителю, кого-то очень обидевшему. Кое-как был принят в другую школу. Побил там директора за «гнусные и гадкие дела», как кратко и мрачно формулировал он всегда свои «подвиги». Поместили его еще в какое-то училище. Разругал весь совет непередаваемой бранью за угнетение учащихся и за воровство. Топал на них ногами, орал и пр. Вывели и изгнали с позором.

За несколько лет Петро приходилось ездить в несколько городов и городишек, чтобы доучиться. Везде кончалось диким скандалом, избиением какого-нибудь «негодяя» и изгнанием Петра. Наконец, его учебная карьера была исчерпана. Нигде его не принимали. Надо было добывать средства к жизни, Он начал служить.

Служил в земстве, в суде и т. д. Отовсюду был изгоняем с позором. Председателя земской управы назвал вором и мерзавцем; уходя, так хлопнул стеклянной дверью, что она рассыпалась в дождь осколков. Кажется, побил кого-то в суде и т. д. В довольно короткое время он, очень способный и дельный работник, легко приспосабливающийся ко всякой работе, ничего не мог найти для себя, так как его боялись всюду, как огня. Весь город начинал знать его.

Идет он по улице вместе с матерью. Мать была очень моложава и выглядела скорее его сестрой. Встреченная ими группа гимназистов отпускает любезность насчет ее. Петро повертывается: раз, раз, — все шарахаются от пощечин, крик, шум, свалка, городовые составляют протокол.

— Он, — передает Петро, задыхаясь и злясь, будто не 6–7 лет назад было событие, а вчера, — он, подлец, посмел сказать сальность!

Идет Петро один, т. е. не идет, а мчится, сломя голову. Навстречу плывет какая-то важная военная фигура. Сбоку тротуара головой к нему и ногами в канаве лежит пьяный-распьяный мужик, блаженно улыбается, раскинув руки и спит. Важная фигура, брезгливо покосившись, отодвигает ногой голову мужика в канаву и плывет дальше. Петро вмиг схватывает чина «за грудки» и трясет, рвет красный отворот. Кричит диким голосом.

— Негодяй, мерзавец!.. Ногой, ногой… помешал тебе! Ты надерешься коньяку, на пуховике дрыхнешь, а его в канаву, в канаву… Вот тебе, вот тебе…

Сбегается народ. Городовые торжественно под руки ведут Петро, до того свирепого и яростного, что даже у городовиков нет смелости бить его. Составляется протокол, вызов к мировому судье и т. д. Таких историй без конца.

И вместе с тем столько деликатности, застенчивой доброты и заботы о людях, столько ежеминутно безотчетно творимого тайного добра.

Во многом, особенно в исступленной жажде благообразия, он напоминает героя Достоевского «Подросток», только абсолютно без подполья того подростка, без карамазовщины и чего-либо паучьего.

Об его отношении к любви, к женитьбе нельзя было слушать без смеха. Он не допускал к любимой женщине «таких» отношений: «подлец тот, кто смеет себе позволять это». Возражения о продолжении рода человеческого встречали такую бурную отповедь плевков, ругательств и, наконец, под гнетом общей логики, почти отчаяния, что его оставляли в покое.

Когда разразился в родном его городе Житомире страшный еврейский погром (весной 1905 года), Сидорчук потребовал от местной организации пустить его на террор. Не обошлось без споров, и он сильно перемучился из-за них, так как каждый час, не только день, замедления прибавлял сотни новых жертв погрома. Организация колебалась, так как Петро был у них лучшим и нужнейшим работником. Наконец, он вырвал разрешение. Он подстерег очень скоро на улице пристава Куярова.,[194] главного организатора-руководителя 4-дневного погрома, убил его из браунинга одним ударом и побежал. Время было тревожное, погром только что начал стихать, но еще там и сям вспыхивал заново. За убегающим Петром понеслась целая толпа. Случилось трагическое недоразумение. Столпившиеся евреи вообразили, что бежит погромщик, кого-то сейчас убивший. И они с отчаянным шумом и гамом преграждали ему дорогу. Он, подняв револьвер, стрелял в воздух, прокладывая себе среди моментально разбежавшейся публики путь, и бежал, не помня ног. Сзади схватил его один из шпионов, сопровождавший Куярова. Сидорчук выстрелом свалил его. Сбежавшиеся на шум полицейские схватили его спереди. Он убил одного и снова бежал, наводя панику уже пустым револьвером, пока на него накинулись целой оравой, не обезоружили и не оттащили в участок.

Там к нему в камеру скоро вошел толстый огромный с большими рыжими усами городовик с плетью в руках. Прищуривая один глаз и прицеливаясь, он размахнулся ловким хлестом. Петро, как тигренок, прыгнул в угол, где раньше видел какую-то забытую дубинку, и кинулся на полицейского. В миг он был окружен в своем углу 4-мя здоровыми городовиками. Но он один так яростно и так долго боролся с ними, что они справились с ним, когда уже сами были изрядно покалечены. Всем 4-м пришлось потом прибегать к хирургической помощи: одному отняли руку, другому вынули глаз и т. д. Ни один не догадался пустить в ход револьвер, хотели справиться с этим на вид мальчиком врукопашную. Но этот мальчик был гибок и силен, как стальная пружина.

Его обессилила потеря крови из выбитого глаза, и он упал в обмороке прямо им на руки. Тут уж с ним наигрались досыта. Когда его принесли в тюремный лазарет, он представлял собой какой-то сверток из крови, лохмотьев, мяса и костей. Глаза выходили из орбит; один потом удалось вылечить, другой пришлось вынуть. Обе руки и ноги, были вывернуты «на изнанку», так что пятки приходились наперед, пальцы ног назад и т. д. Весь был исколот штыком, изорван и иссечен плетью, вся голова была в поранениях.

В лазарете Сидорчук попал к врачу-еврею, который лечил его с величайшим вниманием; заложил руки и ноги в лубки, оперировал глаз, залечил все раны и поднял силы в очень короткий срок.

П. Сидорчук был первым русским, выступившим с террором на погромщиков, и еврейство всего города было в страшном волнении. Население тех улиц, где он бежал и где его они своими руками ловили, было в отчаянии, присылало просить прощения и совершенно гласно собирало деньги на организацию его побега.

Здоровье приливало к Петру быстро. Назревал побег. Обеспокоенное чрезвычайным сочувствием к Петру всего города, правительство поторопилось с судом, и в тюрьму за ним явился конвой. Но за время болезни и выздоровления Петро успел перезнакомиться со всеми заключенными уголовными. Они не только полюбили его, но воспылали обожанием, чуть на него не молились. Его геройское сражение с 4-мя их врагами-избивателями покорило их сердца. Они резко воспротивились увозу его в суд. Петро объяснял, доказывал, — все было тщетно. Надзиратели были вытолкнуты, двери забаррикадированы. Администрацией были введены войска в коридоры, и началась злодейская и подлая стрельба в запертых, как в мышеловку, людей. Арестанты падали в крови, убитые и раненые. Другие не сдавались. Петро кидался от одного заправилы к другому, умолял, почти с рыданиями, рвался к двери. Они его связали по рукам и ногам, положили на нары и стали готовиться к рукопашной по взломе дверей. Стрельба, сопротивление и обструкция длилась несколько часов, пока, наконец, конвою не удалось вырвать Сидорчука.

На суде Петро не признал за «наемными продажными судьями» и пр. и пр. права судить его, отказался с ними разговаривать и говорил в таком резком, оскорбительном тоне, что его вывели. Он сопротивлялся, его тащили силой, зажимали рот, но он успел сказать все, что полагалось. Все повскакали с мест, бледные, пораженные. Петро кричал свои обличения, вырывая свои неистовые уста из зажимающих их жандармских ладоней.

Он был приговорен к смертной казни. Его сразу же увезли в другой город — в Острог, в крепость, где он ждал смерти три месяца. Казнь задержалась из-за добывания неимевшегося в наличии палача, а потом началось осеннее предреволюционное общественное оживление, и, должно быть, этим надо объяснить замену смертного приговора каторгой.

В газетах же, между тем, уже промелькнуло сообщение, что он казнен. Мать кинулась в городок Острог, не веря своему горю. Приехав в тюрьму, застала в конторе по какому-то случаю прокурора и другие власти. Сразу же истолковала себе их сборище только что выполненной казнью над сыном. Машинально отдала свои бумаги; слова не повиновались ей. Начальник, удивленный, поторопился позвать к ней сына. Тот вбежал и остановился вкопанным.

— Мама, почему у тебя волосы белые и что с тобой, На него в упор смотрело помертвевшее серое лицо с округлившимися от ужаса глазами. В эти короткие минуты ожидания окончательной вести мать из красивой молодой женщины стала седой старухой.

По отмене смертной казни Петро из крепости города Острога был привезен в Москву, в Бутырки. В Бутырках в это время не признавали деления каторжан на политических и уголовных, и Петро бритый, закованный и переодетый, был помещен в общей камере с уголовными каторжанами. Он — прирожденный массовик. Его горячее в любви и ненависти сердце сказывается с первой минуты знакомства. Уголовные скоро его полюбили, слушались его, организовали самозащиту от произвола мелкого надзора и скоро во всем каторжном коридоре наступила какая-то новая полоса — доснимались кандалы, завязались связи с другими камерами, прекратился мордобой без отпора. Петро среди осужденных на каторгу сыскал много матросов — политических каторжан. Он начал лекции. Всю ночь он, сам небольшой знаток наук, готовился, а днем читал в уголку то одной, то другой кучке товарищей лекции по политической экономии и истории. Лекции удавалось хранить в секрете, но новый дух нельзя было спрятать. Надзиратели злились, пробовали побороть своим судом «каторжную тварь», потом донесли начальству. Начальник Бутырской тюрьмы был царь и бог. Его приход в тюрьму был событием. Трепетали не только арестанты, но и надзор и конвой. Все тянулось в струнку, подбиралось, пряталось. Он ввалился со свитой надзирателей.

— Где здесь одноглазый дьявол (у Петра был выбит глаз при аресте), который мутит мне всю тюрьму? Подать его сюда!

Каторжане, предвидя изоляцию от Петра и всякое худое с ним уже наперед, не позволили ему показаться начальнику и запрятали его, маленького, худенького человечка за свою могучую шеренгу. Начальник стал грозить камере. Петро нельзя было удержать.

— Вот я!

— Ты что ж это, подлец, делаешь! — заорал начальник. Петро побелел и затрясся.

— А ты кто такой, что смеешь лезть ко мне на ты и подлецом звать. Ты сам подлец и палач, и кровопийца…

Начальник обомлел, ему перехватило дыхание. Он топтался на ногах, мычал, потом раздался не крик, а рев:

— В кандалы!.. Розог!.. Запорю!..

Петро рвался к нему и кричал одно оскорбление за другим. Его схватили и потащили. Закованный по рукам и ногам — и так тесно закованный, что руки ничего не могли делать, — он был брошен в Пугачевскую башню. Там он ждал. Каждая минута его жизни в эти страшные три дня была трепетом ожидания. — Как, как покончить с собой?.. В конце смотрят, ни руки, ни ноги не шевелятся широко, повеситься невозможно. Голову о стену разбить не дадут…

И все таки он знал, что он не позволит прикоснуться к себе. У него душа умирала в эти дни, и светлой точкой была только надежда, что ему удастся себя убить.

Вдруг начались какие-то странные звуки в городе, будто стрельба, шум; в самой тюрьме движение, тревога. Невозможно было угадать. К башне, наконец, застучало много сапог. Весь напрягся, сердце вырывалось из груди — за мной?..

Дверь открылась. Молча сняли с него кандалы, молча отвели назад в камеру. Там он узнал, что начались дни «свободы» — 17 октября, манифест, демонстрации на улицах; подхождение к тюрьмам и пр. и пр. И он, и Куликовский, сидевший в это время тоже в Пугачевской башне (с.-р., убивший московского градоначальника Шувалова[195]), называли потом происшедшее с ним чудесным избавлением.

Вскоре после этого Петро был привезен в Нерчинскую каторгу. По дороге на этапах, в тюрьмах, при остановках он был на своем посту. Невозможно пересказать несчетное количество его выступлений и похождений всегда определенного направления. Товарищи обожали его. Власти ненавидели до корч, он отвечал им тем же.

По переводе Петра из Александровского завода в Акатуй началась для него совсем иная жизнь. Он и Куликовский были там, кажется, единственными профессиональными революционерами, революционерами по призванию, стремящимися критическую мысль сочетать с нравственными убеждениями и, главное, с действенным проведением их личной и общественной жизни. Многие пережитки среды многим приходится переломать в себе и переделать, чтобы хотя чуточку быть достойным тех начал братства и равенства, в борьбе за которые социалистические партии зовут умирать. Петро не задавался никакими большими целями, но он без колебаний и рефлексий всегда инстинктивно знал, что он должен и может сделать, и от других требовал того же. Знал, что оскорбляет идею революции и что ее возвышает. Он только не умел сообразоваться с различием людей и не видел меры отпущенных каждому сил. Он уважал человека вообще, уважал каждого отдельно, а, видя в нем унижение образа человеческого, переходил в ярость и почти зубами и ногтями тащил его к лучшей части души в нем самом же.

Тех, кто называется представителями «массы», Петро любил восторженной любовью. Да он и сам был тот же представитель массы, только с красивой гипертрофией нравственного начала. И вот он застал эту массу в периоде его глубокого падения. Он не узнавал своих друзей матросов, которым он в углах Бутырской камеры под угрозой общей порки читал политическую экономию, у которых глаза загорались при открытии научного обоснования своего бунта, когда целые вечера проходили в толковании прибавочной стоимости или в задушевных беседах об искании правды и установлении справедливости. Попав в небольшом количестве в общий котел с уголовными и невинно осужденными «политиками», большинство приняло привычки уголовного каторжного бытия. Шел повальный картеж, пьянство, поножовщина. Пропивалось и проигрывалось все имущество. Личности стирались в дыму, угаре, похабной брани и бездельническом шатаньи и валяньи. Петр Александрович Куликовский, умный и крупный работник, один не мог стать сдерживающим началом, благодаря своему характеру необыкновенной мягкости, деликатности и скромности, почти робости. Петро с ним и Семеном Фарашьянцом принялись сразу же за организацию небольшой тесно сплоченной группы, и она, воодушевляемая пылом Петра, стала бороться с развалом.

Семен Фарашьянц, убивший елизаветпольского губернатора Андреева в 1904 году, кажется — первый по временам террорист после Карповича. Это — интересная фигура. Боясь не выполнить основной задачи записок, ограничусь немногими словами о нем.[196]

На Семене Фарашьянце особенно легко можно было бы прослеживать рост и усложнение процесса развития и расширения личности. Он был проявлением гнева и самозащиты народных масс, революционером инстинкта, стихийной мести. Сделал свое дело хорошо, держался при всех послеактовых мытарствах замечательно, был настоящим героем, твердым и смелым до конца. И в то же время он был совершеннейший дикарь, почти ребенок, упорно державшийся всех мещанских причуд и предрассудков своей среды и быта. До того дикарь, что выделялся из всех. Измаилович и я были очень дружны с ним и, должно быть, порядком увечили его, торопясь начинить его всякой премудростью знания и нашей «научной» веры.

Он иногда остро страдал. Так, участвуя в кружке, где Прошьяном читались лекции по естествознанию, и дойдя путем заключения до догадки о несовместимости новых знаний с имевшимися в его голове наивными религиозными преданиями, в одно из чтений как-то сразу все понял и почувствовал и… вдруг здоровый кавказский детина с черными глазами и могучим голосом побледнел, встал во весь рост и, втянув кудрявую голову в плечи, трясясь, будто в испуге, спрятал лицо в стену. Все замолчали, кто уже понимая, кто удивляясь. Потом ушел, отвертываясь от всех, и несколько дней выглядел больным и подавленным.

Так страстно и остро переживал потерю многих своих верований и понятий. Он рос на глазах. Хорошо было глядеть на него. Сильная его воля при нашей помощи преобразовала не только его ум, но весь характер. Согласно кавказской традиции, он за всякую обиду лез с кинжалом, а за неимением его в рукопашную. С негодованием отвергал наши возражения. Потом сдался и в этом.

После 6 месяцев совместной жизни нас развезли по разным тюрьмам Нерчинской каторги, и я видела его 2–3 дня в Горном Зерентуе почти через год после разлуки уже значительно иным. Он перестал быть ребенком, сохранив искренность и силу впечатлительности. Там он был активнейшим участником затеи нескольких (человек 12–15) товарищей, решивших протестовать своей смертью за увоз наш с Езерской из Зерентуйской больницы.

Семен почти единственный товарищ-акатуевец из нашего тесного кружка, оставшийся в живых, которого я увидела после каторги, когда он приехал ко мне в апреле 1917 года в Читу. Его изрядно напутал мой интернационализм и «ставка на социалистическую революцию». В спорах со мной он уже отнюдь не признавал слепо моего авторитета, как раньше, а умел силой и весом отстаивать свое оборончество и правое эсерство. Какова его дальнейшая судьба, внутренняя и внешняя, не знаю.

Семен Фарашьянц с неменьшим, чем у Петра, жаром помогал ему в установлении иных порядков в Акатуйской тюрьме. Общие собрания шли одно за другим. Петро выступал с обличениями безобразных поступков. Он просил, умолял, грозил, кричал исступленно:

— Что вы делаете!… Что делаете!… Знамя, знамя революции нашей, залитое кровью, вы топчете, заплевываете, волочите по земле, знамя…

Голос у него прервался слезами, и он, стыдясь их, прятался за Семена, безудержно плача. Многие были тронуты тогда. Настроение поднялось, сразу же в группу пошло несколько новых десятков. Петро, Семен, Петр Александрович и др. ковали железо горячим. Открылись кружки грамотности, общеобразовательные и т. д. Куликовский был замечательный преподаватель, настоящий артист. Он умел втягивать в самые скучные занятия. Публика зашевелилась в лучшую сторону. Другой лагерь еще не сдавался. Борьба была упорная. Петро был недопустимо груб и резок, обижал с плеча тех, кого надо и можно было образумить совсем иначе. И многие, даже обращенные им к более сознательному образу жизни, хорошие искренние ребята, затаивали обиду на него и даже ненависть.

Когда приехали в Акатуй шлиссельбуржцы и защита «знамени» перешла к ним, Петро вздохнул освобождение.

С увеличением числа политических заключенных уголовных увозили в другие тюрьмы Нерчинской каторги. Тюрьма приняла характер политической, и мы, шестеро каторжанок, застали в ней сравнительное благообразие. Группа невинно осужденных «политических» каторжан, конечно, еще продолжала идти «против течения». Скандалы продолжались тоже, но они уже приняли локальный характер. Майдан, пьянство, свары и потасовки происходили только под сурдинку, все же сильно разлагая окружающую неустоявшуюся молодежь или безмерно раздражая вполне сознательную ее частью.

Как-то под вечер один пьяный «товарищ» (Гершуни прозвал таких «товаришками») погнался за нами, не то попугать, не то сказать любезность. Надо было видеть, как несколько казаков кинулись к нему, с каким лицом и жестом руки, направленной в пояс будто за кинжалом, выбежал Прошьян.[197] Другой раз человек 9 пьяниц подрались и в ответ на унимание стали стрелять из откуда-то добытого револьверишка. Что сделалось с ребятами! Кинулись во двор выворачивать оглобли из под бочки с водой, и плохо бы пришлось безобразникам, если бы не сбежались «старики» — Григорий Андреевич, Петрусь Карпович, А. К. Кутепов, Куликовский и др.

Последнее событие переполнило чашу, и общее собрание предложило этим девяти, во главе с стрелявшим фальшивомонетчиком, избрать другую тюрьму своим местожительством. Они уехали в Алгачи, за 40 верст от Акатуя.

Оставшиеся сотоварищи хулиганья значительно поутихли после этого и время от времени поодиночке просились к переводу.

За эти месяцы полного очищения атмосферы Петро пережил все стадии своего первого и последнего романа в жизни. Он был то любим, то отталкиваем и терзаем, то опять избран и опять отвергнут. Дорогой неоцененный маленький рыцарь…

Накопившаяся ненависть к нему, ряд мелких обид и уколов, которые он щедро рассылал направо и налево, ища и требуя благообразия, — все это вылилось как-то сразу на его голову. Группа обиженных, в которой инициаторскую роль играли тайные и явные майданщики, выступила обвинителем Сидорчука на одном из общих собраний. Грустно было смотреть на Петра. Он не умел и не мог оправдываться. Он никогда не думал о себе, а только об идее, оскорбляемой ее недостойными носителями. Даже не бледный, а зеленый, с дрожащей нижней челюстью, он пришел к нам, хотел что-то рассказать, но не мог и замолчал, с жгучим горем смотря на нас с Измаилович. Он отошел от массы тогда совсем, перешел жить в библиотеку к Егору Сазонову, но тосковал и бегал в общие камеры.

Сорвав злобу, масса, как дети, забыла обиды, и Петро начал оживать. Один раз с сияющим лицом он прибежал к нам с сообщением, что его зовут жить в 4-ю общую камеру. Мы не советовали, пока не установилась нормальная жизнь, но Петро настоял. Несколько дней он сиял, воспрянул духом, сыпал рассказами, потом скоро увял, стал односложен, что-то скрывал, потом разразился скандалом. Двое в камере, оказывается, держали майдан с водкой и картами, обыгрывали все вещи, брали за водку последние деньги и т. д. Петро схватил майданщика с бутылкой, разбил бутылку об пол и, держа майданщика за воротник, высыпал на него весь свой колоритный жаргон. В камере часть молчала одобрительно, другая, пользовавшаяся, — сконфуженно, третья открыто приняла сторону майданщика. Начались пересуды, перешепоты. Петро склонил голову и ушел опять в библиотеку.

Ничего так не изломало его, как все эти истории. Кровью сердца, соком нервов своих реагировал он на малейшие события этого рода — и так во все годы своей каторги.

В Зерентуе в декабре 1907 г., так же как Егора, Прошьяна и Фарашьянца, я видела и Петрика. Это был совершенный скелет и сплошной обнаженный нерв. Страшно было коснуться его души. В ней не было живого места. Каторга с массовым элементом, да и вообще каторга — тяжелое испытание для идеализма и для любви и веры в человека.

В те полгода, что мне пришлось непосредственно наблюдать жизнь мужского коллектива, острота тюремного гнета была, конечно, более чем уменьшена легким режимом, свободными отношениями с волей, полной возможностью группового и общего образования и довольно редким подбором руководителей политической жизни каторги. Поэтому за отъездом черной сотни и за укрощением их сподвижников, это было вскоре после нашего приезда, атмосфера с каждым днем оздоровлялась. Измаилович проводила общеобразовательный курс с большой группой солдат, матросов, рабочих. Куликовский тоже. Лидия Павловна Езерская и Сазонов вели кружки. Прошьян успевал всюду, Гершуни и другие читали лекции по ряду вопросов. На замечательно интересные лекции Гершуни по истории революционного движения в России собиралась вся тюрьма, и из-за ворот приходил надзор и даже начальство, скромно прятавшееся в углы. Вечером на одном из крылец затевали чудный хор, певший разнообразный репертуар. У некоторых солистов были прекрасные голоса большой силы. Песня из тюрьмы разносилась по всем зеленым сопкам, окружавшим с трех сторон своей лесной ароматной щетинкой наши белые стены. Гимн: «Террор, террор, террор вам тираны!..» был самым популярным и звучал очень красиво в этой обстановке. Им или Интернационалом, тоже наипопулярнейшим, кончался обыкновенно концерт, и до позднего вечера начиналась беготня — прогулка по потемневшему двору. Когда приходила почта, то газеты читались всей тюрьмой сразу. Читал Куликовский или Гершуни, и около крыльца-читальни стоял стон-стоном от восклицаний, перерывов и смеха. Такие газеты рождаются, должно быть, один раз в столетие. Талант, огонь дерзкой убежденности, разнообразие и целостность аргументации, важность тем, насущно-необходимых не только для обсуждения, но и для неотложного проведения трактуемого в жизнь, вызов и проповедь — все это неповторяемо. Газеты были у нас в руках только первый год. Потом их пришлось увидеть раз уже в 1917 году. До чего убогими они мне показались в сравнении с набатными газетами 1905–1906 гг.

Наша спокойная и улучшавшаяся внутри с каждым днем жизнь с середины августа уже начала извне подвергаться кое-каким прижимам в связи с участившимися побегами. Начали вежливо выпроваживать бесчисленное население родни заключенных из дер. Акатуй; наглухо запирать наружные ворота; стали аккуратно проваливаться из-за остававшихся неоткрытыми в нашей среде доносчиков подкопы, который власти давали довести чуть ли не до конца и потом торжественно открывали и заваливали камнями.

Петро более уже не делал попыток поселения в общих камерах, но волновался каждым подкопом больше всех, а две неудачных попытки побега Григория Андреевича, оставшиеся неизвестными администрации, подействовали на него так ужасно, что мы решили скрывать от него следующие попытки.

Манифест 17 октября сильно сократил срок каторги Сидорчука. Осенью 1910 г. он уже вышел на поселение, откуда сразу же бежал за границу. Он имел определенные планы освобождения нас из Мальцевской тюрьмы и товарищей из Зерентуя, и, если бы нелепая случайность не унесла его, быть может, при его огромной энергии, твердой воле и больших организаторских способностях, хотя бы часть его планов получила свое осуществление. Но в первый же день по приезде на морской берег Италии он утонул в разыгравшуюся непогоду во время купания. Как ни странно, ни я, ни Измаилович не были поражены его гибелью. Когда мы с ней оплакивали Егора, погибшего в конце 1910 г., мы неотделимо от него горевали о Петрике, будто уже погибшем. Он не был лианой, не был слабым человеком, живущим в тени другого, он сам по себе был всегда крупной, яркой и сильной индивидуальностью. Тем не менее мы не мыслили себе, как бы Петро мог перенести смерть Егора без того, чтобы самому так или иначе не уйти за ним. Пусть это была случайность, другая случайность настигла бы его. Цепкость жизни, выручающая изо всех случайностей, была в нем несомненно убита.