Глава IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мысль о том, что я буду выслана в Сибирь, не пугала меня. Желание уйти из этих ненавистных стен было так велико, что я была бы рада уйти не только в ссылку, но хотя бы в самый ад. Но проходили день за днем, месяц за месяцем, а мы все еще оставались в Одесской тюрьме. На все наши протесты и настойчивые требования отправки тюремная администрация отвечала одно:

— Относительно вас и ваших товарищей мы ждем специальных распоряжений из Петербурга.

Чувство злобы наполняло мою душу, и я не могла говорить спокойно с администрацией.

Противоречивые слухи о войне с Японией стали достигать наших камер. С каждой победой японцев администрация все более ослабляла суровую дисциплину. Терпя поражения, правительство начинало трепетать не только перед внешним, но и перед внутренним врагом. Ослабление тюремного режима, купленное ценой гибели тысяч русского народа, павших в битве, делало нашу жизнь немного легче. Надежда, что японцы помогут нам освободиться от деспотического правительства, давала нам новые силы терпеть и ждать.

В июле 1904 года министр внутренних дел Плеве, этот столп реакции, хваставшийся, что он «очистит Россию от революции», был убит бомбой, брошенной в его карету Егором Сазоновым, членом боевой организации партии социалистов-революционеров. Эту радостную весть к нам в тюрьму принесла сама администрация. Не только народ, но даже и подчиненные ненавидели его. Назначение Святополк-Мирского министром внутренних дел положило конец — правда, на короткое время — репрессиям, которым подвергались политические.[145]

Вскоре после убийства Плеве мои товарищи и я неожиданно были назначены в партию, которая должна была быть отправлена в Восточную Сибирь. Раньше, чем выйти из тюрьмы, мы узнали, что значит быть лишенными всех прав состояния. Нас вызвали в контору и велели переодеться в арестантскую одежду. Эта одежда меняла человека до неузнаваемости. Когда нас привели назад в камеры, товарищи не могли нас узнать. Я сама испугалась своего вида, когда в первый раз увидела себя в зеркале в этом костюме. В этом было что-то страшно унизительное.

Я ходила по камере, с трудом переставляя ноги в огромных, отвратительных котах. И чувство ненависти к угнетателям росло в моей душе.

На следующее утро моих товарищей и меня выстроили с партией уголовных, осужденных в ссылку в Сибирь за грабежи и убийства, и по четыре в ряд мы пошли по середине грязной дороги к вокзалу.

В последний раз я взглянула на большой город, куда я пришла искать знания и счастья.

«Прощай, родная сторона»… — запели уголовные хором, когда тронулся поезд. Печальная мелодия этой песни, которой аккомпанировал звон цепей, произвела на меня неизгладимое впечатление.

Грязный арестантский вагон был переполнен до последней возможности. Арестанты устраивались поудобнее и так свободно чувствовали себя в этой обстановке, что было очевидно, что не в первый раз им приходилось совершать это путешествие. Кормовых, выдававшихся арестантам, хватало только на хлеб с селедкой. Но крестьянки, — главным образом, уже в Сибири, — встречали поезда и подавали милостыню арестантам, передавая им хлеб, молоко, пироги и проч.

Когда мы приехали в Киев, нас поместили в пересыльную тюрьму. Мы спали на грязном полу, подстелив свои халаты. Нас продержали там два дня и не выпускали даже на прогулку. В нашей камере было пятьдесят человек — двадцать пять женщин и столько же детей. Некоторые дети заболели, и их родители жили в постоянном страхе, что они умрут от недостатка воздуха. Гольдман просила начальника тюрьмы позволить ей вынести ее больного ребенка на несколько минут во двор, но единственным ответом начальника было:

— Пересыльных не полагается выводить во двор на прогулку. Завтра вас отправят.

Из Киева мы были перевезены в Курск, а оттуда отправились в Воронеж. Меняя, таким образом, переполненный арестантский вагон на пересыльную тюрьму и пересыльную тюрьму на арестантский вагон и останавливаясь в каждом большом городе, мы переехали, наконец, через Урал и после трехнедельного путешествия остановились в сибирском городе Тюмени.

Джордж Кеннан,[146] известный американский писатель, описывает пересыльную тюрьму в Тюмени такими словами:

«Я осмотрел камеру. В ней не было никакой вентиляции, и воздух был так отравлен, что я с трудом мог дышать. Мы обошли одну за другой шесть камер или одиночек, совершенно похожих одна на другую, и в каждой из них нашли заключенных в три и в четыре раза больше того количества, для которого они предназначались, и в пять и в шесть раз больше того, сколько полагалось соответственно ее кубатуре. В большинстве камер не хватало приспособлений для спанья для всех заключенных, и многие спали по ночам на грязном полу, под нарами и в проходах между нарами и стенами»…

В этих бараках нас продержали три месяца. Там свирепствовали тиф и другие эпидемические болезни.

Уже началась зима, когда мы снова отправились в путь. Арестантский вагон был еще более грязен и переполнен, чем в Европейской России. Жестокий сибирский мороз делал нашу поездку еще более трудной. Здесь были те же обычные остановки на один или два дня в пересыльных тюрьмах, то же хождение туда и обратно в полуразорванных башмаках по дорогам, покрытым льдом и снегом.

Здесь мы узнали место нашего назначения. К моему ужасу я была назначена одна в село Александровское, Енисейской губернии. Я стояла перед начальником, слушала его и не могла поверить, что я буду разлучена с товарищами и отвезена одна в далекую пустынную деревушку.

Из Красноярска нас перевезли в Канск. Мы пришли в тюрьму вечером. Барак, в котором нас поместили, не отоплялся, очевидно, в течение долгого времени, так как лед и снег лежали на полу и по стенам. Мы попросили у надзирателя дров и развели в печи огонь. Когда дрова сгорели, мы закрыли трубу и улеглись сиать. Ночью раздался плач ребенка. Некоторые из нас слышали его крик, но не могли двинуться с места. Привлеченный криком ребенка, надзиратель подошел и окликнул нас; не получая ответа, он открыл дверь. Тут он понял причину нашего молчания: камера была наполнена угаром, и все мы лежали без памяти. Немедленно он позвал надзирателей, которые вывели нас на снег и подали первую помощь. Как только мы пришли в себя, нас отправили на место назначения. Гольдманы были отправлены в село Рыбинское, Енисейской губернии. Сначала отправили их. Затем забрали меня.

Два солдата сопровождали меня до первого этапа и сдали под расписку уряднику. Урядник позвал сельского старосту и приказал ему достать лошадь. После долгих споров крестьяне дали старую лошаденку, и я под охраной деревенского стражника отправилась в Александровское. В каждой деревне, которую мы проезжали на нашем пути, крестьяне, особенно женщины, с любопытством смотрели на меня. Узнав, что я ссыльная, они кормили меня: в одной деревне крестьянка дала мне даже пару валенок, так как все время я страшно страдала от холода.

Наконец, мы приехали в волость, к которой принадлежало Александровское. Там урядник и волостной писарь вскрыли бумаги, которые стражник вез в запечатанном конверте.

— Здесь имеются специальные инструкции относительно вас, — сказал мне писарь.

— Что же это за специальные инструкции? — спросила я.

— Здесь сказано, что вы должны находиться под особым надзором, — ответил он.

Эту ночь я спала в доме писаря, а на следующий день он отвез меня в Александровское, которое находилось верстах в 18 от волости. Деревня состояла приблизительно из тридцати хат и была населена большей частью переселенцами из России. В доме старосты, куда меня сначала отвел писарь, собрались крестьянки и крестьяне и стали обсуждать вопрос о том, как меня устроить. Женщины стояли, сложив руки на груди, и сочувственно качали головами. Некоторые из них предлагали поместить меня в своем доме. Один старик-крестьянин, который стоял, задумчиво пощипывая свою длинную седую бороду, сказал:

— Я понимаю так, что она прислана к нам на всю жизнь и мы можем делать с нею, что хотим. Правильно я понял? — обратился он к писарю, который объяснял крестьянам, как нужно обращаться со мной.

Наконец, после долгих споров, было решено, что я буду жить в доме церковного сторожа. Урядник приказал стражнику являться каждый день ко мне, чтобы удостовериться в моем присутствии. Уезжая, он предупредил крестьян:

— Помните, что вы все за нее отвечаете.

Крестьяне гурьбой проводили меня в дом церковного сторожа.

Долго еще женщины продолжали мне выражать свое сочувствие и симпатию, говоря: «Несчастная сиротка».. Их горячее сочувствие объяснятся тем, что они сами были из России и видели во мне «землячку», свежего человека с их родины, по которой они сильно тосковали. Наконец, я осталась одна. Когда они называли меня «сироткой», я и в самом деле чувствовала себя очень одинокой, совсем одной в целом мире. Я села, безнадежно оглядываясь вокруг, и чувство жалости к самой себе наполнило мою душу. Но окружающее не дало возможности этому чувству разрастись. Я жила в одной хате с хозяевами, и крестьяне не оставляли меня ни на минуту в покое.

Мой хозяин, седой как лунь старик, подошел ко мне и спросил:

— Ты умеешь читать?

Получив утвердительный ответ, он вытащил из кармана письмо. Оно было от его сына, солдата манчжурской армии.

Весть о том, что я умею читать, быстро облетела деревню. Крестьяне подбирали каждую бумажку, на которой было что-нибудь написано или напечатано, и несли мне, чтобы я им прочла. Они окружали меня со всех сторон и слушали с большим вниманием каждое сообщение о войне. Они были кровно заинтересованы в этих сообщениях, так как почти каждый из них имел на полях сражений сына, мужа или брата, от которых они не получали ни слова в течение месяцев, и были в отчаянии.

Вскоре ко мне стали приходить женщины, принося кувшины с молоком, кринки с маслом и с другими приношениями, и стали просить меня писать письма их сыновьям и мужьям. Слушая скорбные речи этих старых матерей и молодых жен, которые в отчаянии хватались за всякую надежду, что их любимые не убиты, а только ранены и изувечены на всю жизнь, глядя на маленьких сирот, которые уже знали, что не увидят никогда своих отцов, я забывала о себе и думала только о том, что я могла бы сделать, чтобы облегчить их тяжелое горе. Но, к моему большому огорчению, я не могла придумать, чем бы я могла быть им полезной: все, что я могла сделать, это писать письма людям, которых, может быть, уже не было в живых.

Спустя несколько времени после моего приезда, ко мне пришел деревенский священник. Это был с виду крепкий человек веселого нрава и, должно быть, большой любитель выпить. Он заговорил со мной отеческим тоном:

— Вы только не отчаивайтесь. Ничего нет вечного на этом свете, — ответил он на мое заявление о том, что я сослана сюда не на определенный срок, а на всю жизнь.

— Моя дочь собирается выйти замуж, — продолжал он, — и здесь нет никого, кто мог бы ей сшить платья, и потому вам лучше было бы перейти к нам и помочь ей в шитье.

Я согласилась, потому что рада была заработать как-нибудь себе на хлеб.

Я была уже не в тюрьме, не видела тюремных стен, но я не чувствовала себя свободной. Бесцельная жизнь в отдаленной сибирской деревне Казалась мне еще хуже, чем в тюрьме. Крестьяне вместе с священником пьянствовали обычно в течение двух-трех дней в неделю. Они оставляли все свои деньги в казенной винной лавке, а когда у них не было больше наличных денег, закладывали все, что попадалось им под руку в доме. Казалось, только водка и дает им возможность забыть нищету их жалкого существования. В эти «пьяные» дни я забивалась в угол, чтобы никто не мог меня видеть, и смотрела на снежные сугробы, которые отделяли меня от всего остального мира.

«Надо бежать, надо бежать отсюда», — все более и более настойчиво раздавался во мне внутренний голос.

Волостной писарь, урядник и стражник были единственные люди, на которых была возложена обязанность стеречь меня. Но они, по-видимому, довольно небрежно относились к своей обязанности. Как видно, они думали, что огромный, густой лес был для меня самым лучшим сторожем.

«Бежать, бежать», — повторяла я себе в длинные, бессонные ночи, глядя в темноту и строя планы один фантастичнее другого.

В это время весть о «кровавом воскресенье» достигла нашей деревни. Дрожащими руками держала я письмо и читала крестьянам, как рабочие в Петербурге, руководимые Гапоном,[147] пошли просить своего царя улучшить условия их жизни, как они шли со своими женами и детьми, неся иконы и портрет царя, и пели патриотический гимн; как они были вдруг, без всякого предупреждения, обстреляны, как казаки топтали их своими лошадьми и били шашками и нагайками, как улицы Петербурга превратились в поле битвы, где валялись сотни убитых и умирающих… Здесь крестьяне остановили меня:

— Возможно ли, — сказали они, — чтобы царь мог сделать это? Уж не виноваты ли его министры?

Подумав, они снова просили меня читать им все сначала. В этот день их вера в царя была разбита, и они открыто высказывали свою симпатию ко мне, непосредственной жертве его деспотического правления.

Для меня тот факт, чтб петербургские рабочие пошли просить царя об улучшении их жизни, имел совсем другое значение. Я видела в этом пробуждение масс трудящихся и смотрела на эти выступление, как на предвестие великой революции, которая должна была потрясти царский трон.

«Не может быть, чтобы кровь детей, пролитая на улицах Петербурга девятого января, осталась неотомщенной», — думала я. Я видела, что русский народ не может дольше сносить гнет царского ига, что в России готовятся большие перемены, и я твердо решила бежать и присоединиться с оружием в руках к борьбе за свободу моей угнетенной страны.

Волостной писарь был интеллигентный, добрый человек и открыто проявлял свою симпатию ко мне. У меня явилась мысль просить его достать для меня разрешение у урядника съездить в Канск. Я надеялась найти там товарищей, которые могли бы оказать мне помощь деньгами и паспортом.

— Да, — сказал он в ответ на мою просьбу, — я достану вам это разрешение. Но если вы убежите, ответственность падет на меня, так как я уверен, что урядник постарается доказать так или иначе, что я с вами был в заговоре.

— Вы знаете, что я отец четырех детей, — продолжал он, — но если вы мне дадите честное слово, что вы вернетесь, я постараюсь убедить урядника дать вам разрешение поехать в Канск на несколько дней.

Мне было трудно принять его предложение. Если я дам ему слово, я должна буду вернуться, а между тем единственной целью моей поездки был побег. Два дня я старалась найти выход из этого затруднения, но в конце концов решила согласиться на его условия. Было абсолютно необходимо съездить в Канск и достать денег и паспорт, без которых мне нечего было и думать о побеге.

Мы пошли к уряднику, и после немалых расспросов он согласился пустить меня в Канск на несколько дней.

В начале февраля 1905 года я покинула деревню, отправившись в телеге с крестьянином, который ехал в город по своим делам. У меня не было никакого адреса, я даже не знала, есть ли политические ссыльные в Канске. Крестьяне Александровского уверяли меня, что там мало «господ». Как я позже узнала, политики назывались там «господами».

Мы приехали в Канск. За две копейки встречный мальчик свел меня к кузнецу. Высокий мужчина в синей рубахе, с руками и лицом, покрытыми сажей, принял меня с дружеской улыбкой. Я назвала ему себя, и он повел меня в свой дом. Я объяснила ему цель своего визита.

— К сожалению, — сказал товарищ, — едва ли вы чего-нибудь добьетесь в нашем городе. Здесь есть только шесть человек политических и все они голодают. Единственное, что мы можем здесь сделать для вас, — это дать вам рекомендательные письма к иркутским товарищам. Их там теперь много, и наверное они вам помогут.

Несколько часов спустя в доме этого товарища собралась вся колония ссыльных Канска. Они принялись обсуждать дело и решили, что мне нужно ехать прямо в Иркутск. На свои последние деньги они купили мне билет туда, и в тот же вечер я села в поезд с рекомендательными письмами в кармане.

После двух дней езды я приехала в Иркутск. Когда извозчик остановился против богатого дома на главной улице, я поколебалась с минуту. «Что, если меня не впустят?» Я позвонила. Хорошенькая молодая девушка открыла дверь; она попросила меня присесть в приемной. Скоро вышел пожилой человек невысокого роста. Он спросил меня, кто я и что мне нужно. Убедившись в том, что я действительно та, за кого выдаю себя, он пожал мне руку и предложил мне пройти к его жене и детям.

Этот товарищ К. был старый революционер, высланный в Иркутск много лет тому назад. Несмотря на свое «прошлое», в то время он занимал в Иркутске большую должность. В этот же день он вручил мне сто рублей и паспорт, в котором значилось, что я «дочь купца». Такой паспорт для Сибири был так же хорош, как и настоящий, так как документы там не подвергались особенно тщательному просмотру. Жена товарища К. помогла мне переодеться в платье ее дочери и подарила мне часы. Одним словом, я стала неузнаваема.

Необходимо было вернуться в Александровское. Я знала, что писарь будет беспокоиться по поводу моего долгого отсутствия. Я не хотела пока думать о том, как я убегу после моего возвращения: затруднения казались мне непреодолимыми, но я дала честное слово и должна была вернуться.

С грустью в душе я попрощалась с милыми товарищами. Один из сыновей К. поехал со мной до Канска, так как они боялись, чтобы меня не арестовали по дороге.

В отделении вагона — мы ехали вторым классом — было два армейских офицера. Они подружились с моим спутником и угощали его водкой и папиросами. В их поведении не было ничего такого, что могло бы возбудить у нас подозрение.

Когда наступила ночь, я улеглась на своей скамье. Мысль о том, что я еду назад, в эту заброшенную деревню, не давала мне покоя. Вдруг я почувствовала, что кто-то дернул цепочку, на которой висели мои часы. Я открыла глаза и, к великому моему ужасу, увидела того самого офицера, который был так любезен со мной несколько часов тому назад. В одной руке у него была моя сумка, в которой лежало сто рублей и паспорт. Я громко вскрикнула. Офицер схватил меня за горло и стал душить. Я потеряла сознание.

Когда я пришла в себя, моя первая мысль была о том, что деньги и паспорт пропали. Я слышала, что возле меня говорят люди, но не имела желания смотреть на них.

«Зачем они не дали мне умереть? — думала я. — Что я буду делать без денег и паспорта?»

Я не могла пошевелить головой, мне казалось, что пальцы все еще сжимают мне горло.

На первой же станции нас отвели в жандармское отделение. Те два офицера были уже там. Оказалось, что это беглые уголовные каторжане с Сахалина, перерядившиеся офицерами.

— Почему вы хотели меня убить? — спросила я. — Разве вы не видели, что я небогата?

— А зачем вы кричали? — был ответ.

— Мне нужно было спасать себя.

— В конце концов я же не задушил вас на смерть.

Сумка с деньгами и паспорт были мне возвращены.

Своим спасением я обязана была сыну К., который первый кинулся ко мне, когда бродяга начал душить меня. После долгого отсутствия я вернулась в Александровское. Волостной писарь и урядник были в восторге при виде меня.

— А мы уже думали, что вы не вернетесь, — сказал мне урядник, улыбаясь.

Вопрос о том, каким образом мне убежать, не оставлял меня ни на минуту. Единственные люди, от которых я надеялась получить необходимые сведения, были Гольдманы, которые жили в селе Рыбинском, и я решила держать путь в этом направлении. Я боялась просить о помощи крестьян, несмотря на их расположение ко мне. Кроме того, я знала, что если начальство узнает, что кто-то отвез меня в Рыбинское, то бедные крестьяне будут отвечать за мой побег. Мне оставалось только одно, — пройти пешком расстояние в 70 верст, которое разделяло эти два села. Дорогу в Рыбинское я знала довольно хорошо.

Через несколько времени после моего приезда из Иркутска, в сумерки, одевшись как могла теплее, с несколькими кусками хлеба, завязанными в платок, я отправилась по дороге в Рыбинское. Вся деревня уже спала, но мне казалось, что сами хаты следят за мной. Каждый звук заставлял мое сердце биться сильнее, и я оглядывалась по сторонам, ожидая увидеть погоню. Скоро я дошла до края деревни. Гладкая, серебристая дорога простиралась передо мной. Я выпрямилась, вдохнула полной грудью чистый морозный воздух и ускорила шаг. Страх мой исчез. Спокойно смотрела я на покрытый снегом лес, который стоял по обе стороны дороги, и шла все скорей и скорей, мечтая о свободе для себя и для моей родины.

Не знаю, как долго я шла. Помню только, что острое ощущение голода прервало мои мечты. Я принялась уничтожать свой хлеб кусок за куском, не замедляя шагов. Вдруг я услыхала стук лошадиных копыт за собой. Не останавливаясь ни на минуту, чтобы подумать, я повернула к лесу, но сани были уже возле меня раньше, чем я успела скрыться в лесу.

— Куда вы идете? — спросил меня голос. Я оглянулась. Это был крестьянин из ближней деревни. Он хорошо знал меня.

— Я иду в Рыбинское, — отвечала я безразличным тоном, — у меня не было денег, чтобы нанять лошадь.

— Садитесь, — сказал он. — Я тоже еду туда и могу вас подвезти.

Через несколько часов я была уже в доме Гольдманов. Маленькие ручки ребенка обнимали меня.

— Я тебя не пущу больше от нас, — говорил он, гладя меня по щеке.

Когда я им сказала, что решила бежать, они обрадовались за меня.

— И нам следует во что бы то ни стало выбраться отсюда, — сказал Гольдман. Он прошелся по комнате, не будучи в силах совладать с охватившим его волнением.

— Как вы можете бежать с ребенком? — сказала я. — Вас сейчас же узнают.

— Да, только это и удерживает нас здесь, — ответил Гольдман.

Я мысленно жалела о том, что такой активный работник, как Гольдман, должен оставаться в глухой деревушке из-за ребенка, и счастливая мысль вдруг осенила меня.

— Слушайте, — обратилась я к Гольдману, — я возьму вашего ребенка с собой, а потом уедете и вы. Полиция будет искать меня одну, а вас с ребенком, и такая перемена ролей спасет нас всех.

Мгновенно их печальные лица озарились надеждой.

— Боря, — сказала я мальчику, — хочешь поехать со мной к бабушке?

— Да, хочу, — отвечал он с решительным видом, — Я поеду, и мама поедет, и папа поедет. Я не хочу быть здесь: здесь холодно.

Через несколько часов дело было устроено. Я должна была отвезти ребенка к его бабушке в Вильну. Гольдманы должны были бежать, получив от меня извещение о том, что все обошлось благополучно.

Вечером Гольдман нашел крестьянина, который согласился отвезти нас в ближайшую деревню. Следующий день мы провели в приготовлениях к отъезду. Как только стемнело, возница пришел за нами.

Мать обняла своего ребенка в последний раз.

— Скорей, скорей, — торопил нас возница. Гольдман взял ребенка на руки, поцеловал плачущую жену, и мы вышли. Ночь была тихая и холодная. Снежные сугробы покрывали землю. Мы быстро шли, и снег скрипел под нашими ногами. В конце деревни стояли наши сани. Лошади нетерпеливо рыли копытами снег.

Сани быстро катились по гладкой дороге. Лошади бежали, возчик напевал песню. Я прижала ребенка к груди, прислушиваясь к его мерному дыханию. Скоро возница вылез из саней и побежал рядом с лошадьми, стараясь согреться. Я не решалась двинуться, боясь обеспокоить ребенка, который скоро уснул.

В 4 часа утра мы приехали в деревню и постучали в дверь крестьянской избы. Нас впустили. На вопросы, откуда я и куда я еду, я жалобным голосом отвечала, что ребенок остался сиротой и я везу его к его дедушке и бабушке в Россию.

Останавливаясь таким образом ночевать в крестьянских избах, мы, наконец, благополучно прибыли на станцию Ольгинск, где я села на поезд.

Долгая поездка в Вильну прошла без серьезных событий. Ребенок служил мне великолепным прикрытием от внимательных глаз жандармов. Шпионы, которые шныряли на каждой большой станции, не обращали на меня никакого внимания. Они, очевидно, не могли додуматься до возможности такой комбинации. Раз только Боря меня чуть не выдал. Я не хотела исполнить какое-то его желание, и он вдруг громко заявил мне: «Если ты не сделаешь, как я хочу, тогда я тебя буду звать Маня Школьник, а не Саша» (По паспорту я была «Саша»). После этого мне пришлось сдаваться на его требования и не слишком выводить его из себя.

Когда мы приехали в Челябинск и пересели в другой поезд, наш вагон вдруг заперли, начали выводить пассажиров поодиночке и проверять паспорта. Я держала ребенка на руках, и жандармы пропустили меня, не задав мне ни одного вопроса.

В начале марта я приехала в Вильну и, вручив ребенка его бабушке и дедушке, отправила условную телеграмму Гольдману. Находясь на небольшом расстоянии от моего родного дома, я решила повидаться с родными. Мне так захотелось их видеть, что я бросила все рассуждения об осторожности и благоразумии. В тот же самый день я отправила к ним товарища с письмом, и через несколько дней они явились ко мне. Радость свидания, казалось, заставила нас забыть все прошлые горести.

— Я больше не отдам тебя им, — повторяла моя мать, не пытаясь даже утереть слезы, которые бежали ручьями по ее лицу.

Отец вынул 50 рублей и сказал мне:

— Я занял эти деньги. Возьми их и поезжай за границу. Там ты будешь в безопасности.

— Отец, я не могу сделать этого. То, что сделали со мной и с тысячами других, не должно оставаться безнаказанным. Я не могу этого так оставить.

Отец взял мою голову в свои руки и посмотрел мне прямо в глаза.

— Боже мой, что они с тобой сделали? Ты даже не плачешь, и в твоих глазах так много ненависти, которая не исчезает даже в присутствии твоих старых родителей.

— Я не могу, я не могу, — повторяла я.

Руки отца прижимали меня все крепче и крепче к его груди.

— Смотри, — сказал он со слезами в голосе, — каким седым сделали меня три года твоего заключения. Что с нами будет, если ты снова попадешь в тюрьму?

На следующий день отец и мать уехали домой. Я села в поезд, идущий на Минск.

Оттуда контрабандист-еврей проводил меня к австрийской границе. Просидев три дня в маленьком пограничном местечке, я благополучно перешла границу в Бродах.