Глава IX 15 июля и после него

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В начале июля окончательно решили кончить работу слежки и выступить с нападением. «Барин» привез нам, после состоявшегося совещания в Москве, распоряжение: нам с Дорой уезжать вон из города, непосредственным же участникам выбыть на день-два — кому куда, но чтобы утром 8-го вернуться обратно. Пятого или шестого июля утром я зашла на Жуковскую квартиру попрощаться с Дорой. Глаза ее сугубо заволоклись печальной дымкой и ушли глубоко в себя. Она казалась подавленной большим, неисходным горем.

Укладывая свои вещи, она упавшим голосом промолвила: — «Жестоко решили там, устранив меня от участия и высылая в самый опасный момент отсюда». Она делала догадки и предположения, что против ее участия был, наверное, один «барин» (Жорж). Это была правда, но не вся, что и побудило меня передать ей мнение Афанасия, касавшееся участия женщин, дабы смягчить тем ее неприязнь к «барину».

Задолго еще до окончания обследования путей выезда Плеве, за обедом, перебирая различные способы борьбы с наименьшими жертвами, я высказала уверенность о возможности женского участия и даже неизбежности его, Афанасий очень решительно, весь пламенея, проговорил:

— «Мы, участники, почли бы за позор пускать женщин, когда в работе есть мужчины».

«Поэт», остававшийся на своем посту торговца вразнос, 6-го должен был ликвидировать свое дело и вечером выехать в Псков, а 8-го утром вернуться обратно и занять назначенную ему позицию.

Помнится, Афанасий передал мне просьбу, не помню чью, — «барина» или самого «поэта», поехать с ним вместе и, пробыв в Пскове до вечера, проводить «поэта» обратно. Предстояла необходимость торопиться на свою квартиру на Лиговке и развести турусы на колесах со своей хозяйкой, дабы не бросился в глаза мой спешный, беспричинный отъезд. Притом же оставался кое-какой товар: немного земляники, семечки, абрикосы. В глазах угловиков, дорожащих каждым грошем, это составляло целое богатство, и бросить его — значило породить толки не только среди квартирантов, но и целого двора. Перепродав свое имущество такой же уличной торговке, я предупредила хозяйку с радостным видом: «Сегодня на улице неожиданно встретила лакея своих бывших господ, вернулись из-за границы. Наказывали отыскать меня и привезти в имение к ним. Вот лакей и заедет вечером за мной». Мои сожители по углам и соседи все радовались моему благополучию, нежданно свалившемуся, поздравляли, точно я выиграла по меньшей мере сто тысяч.

Среди огромной толпы народа, в вокзале III класса виднелась задумчиво ходившая фигура «поэта». По внешности он ничем не отличался от мелкого торговца или приказчика неважного магазина. Одежда не отличалась ни новизной, ни опрятностью: сильно потертый «спинджак», рваный, сплющенный картуз и высокие сапоги. Немного впалые щеки, большие серые глаза, с тихим, задумчивым выражением, и какое-то разлитое во всех чертах поэтическое самоуглубление, по которому нетрудно было угадать с первого же взгляда человека тонкой и хрупкой организации, существо «не от мира сего», пожалуй, немного странное.

Он радостно встретил меня, засуетился со своим узелком, не зная, как и куда его приспособить. В небольшом свертке находился весь оставшийся от торговли товар в виде папирос, спичек и проч. Устроившись на месте, «поэт» со смехом рассказал о своих мытарствах по части ликвидации товара. Он едва не угодил в охранку, заподозренный на толкучке в сбыте воровских вещей. По счастью, привез его свой извозчик, ручательство которого рассеяло подозрение толпы. Ночью «поэт» несколько раз подходил ко мне озабоченный, справлялся, удобно ли, принес свое замызганное одеяло, составлявшее все его богатство.

Рано утром мы приехали в Псков, которого никто из нас ни разу не видал раньше. Город походил на большой грязный сарай, наполненный рухлядью, навозом и всякой живностью. Редкие встречные вяло, нехотя плелись, как будто бесцельно и бездельно. Избегая возбудить провинциальное любопытство, мы, купив хлеба и земляники на базаре, ушли далеко за город и там на лугу отдыхали довольно долго. «Поэт» тщательно обдумывал, в каком виде наилучше нести бомбу завтра, чтобы ловчее бросить ее и чтобы внешняя обвертка как-нибудь не помешала взрыву. Купленная стеклянная банка не казалась ему вполне подходящей формой. Теперь уже не помнится, на чем остановился «поэт», кажется, он решил просто завернуть ее в виде узелка в бельевые тряпки.

Завтра, 8-го, «поэту» приходилось первому идти на приступ и, как ни стремился он бежать от мыслей об этом «завтра», но настроение удержать было нелегко, оно сказывалось в словах, жестах. Глаза, эти милые, большие, кроткие глаза «поэта», особенно вдумчиво, сосредоточенно задерживались подолгу на предметах, не замечая их, будто скользя по ним. Он заглядывал назад на пройденную жизнь, восторженно и с трогательной нежностью говорил о близких ему лицах, с которыми судьба крепко и навсегда связала его недолгую жизнь. Чувства глубочайшего восторга и благодарности, восхищения «поэт» питал к Савинкову, пробудившему в нем мысль и красоту подвига жизни.

Завтра он пойдет на верную смерть, но она не пугает, не страшит того, кто сознательно, без колебания, радостно отдает душу за страждущих и униженных.

— Наше место недолго останется пустым, наша смерть — почки грядущих цветов.

И не слышалось в его голосе ни малейшей натяжки, никакой надуманности. — «В последние минуты мои мысли будут принадлежать „бабушке“, беспредельно мною любимой, уважаемой». Часа за три перед тем, как идти на вокзал, мы зашли в чайную, близ станции. В ней не было ни одного посетителя. Попросив письменные принадлежности и заказав порцию чая, «поэт» долго и много писал матери в этом последнем своем прощальном письме. Через его душу, казалось, стремительно неслись разнообразные настроения, вызывавшие то детскую улыбку ребенка при виде матери, то вдруг задумчивую грусть, разливавшуюся по его бледному лицу. Он весь ушел в эти воскресавшие в памяти образы дорогих, самых близких.

«Поэт» сам рисовал образ своей матери, как вечной труженицы, всю свою долгую жизнь работавшей (отец рано умер), чтобы вырастить детей, поставить их на ноги. Ей обязан он был своей любовью к прекрасному, и той мечтательностью, о которой он говорит:

Мечтательный ум мне природа дала,

Отвагу и пыл к порыванью.

А ненависть в сердце так жизнь разожгла

И чуткость внушила к страданью…

В терроре он остался тем же нежным, задумчивым, с теми же грезами романтика и символиста, с чуткой детской, без соринки, душой.

Близился вечер, «поэт» прервал письмо, чтобы идти на вокзал, и там все время, посреди толкучки, он был задумчив, молчалив, бессильный оторваться от охвативших его воспоминаний далеких детских лет, носившихся перед его глазами. Иногда, ничего не замечая около себя, он останавливался перед кем-нибудь, глухой ко всему окружающему.

В самый последний момент отхода поезда, увозившего «поэта» в Питер, он подал мне письмо с просьбой задержать пока или бросить в огонь, смотря по последствиям; потом снял с шеи крест, вынул евангелие и передал со словами: «Возьмите, это спутники моих тяжких холуйских дней». Еще минута, и через окно вагона показалось вдохновленное лицо человека, как бы отрешенного от всего житейского, преходящего.[56]