Глава ІІІ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В начале февраля 1902 года ночью мы были разбужены громовым стуком в дверь. Прежде, чем старик Бронтман успел снять крючок, раздался треск, и дверь распахнулась. Комната наполнилась жандармами и полицией. Не говоря нам ни слова, они принялись осматривать дом — квартира состояла из двух комнат и кухни, начался долгий и тщательный обыск. Каждая вещь в доме была перевернута вверх дном. Они разрезали подушки и матрацы, разрывали подкладку в старых шапках, заглядывали за картины на стенах. Но ничего подозрительного не было найдено. Разочарованные жандармы собирались уже уходить, когда один из них взял в руки мое платье, которое лежало на стуле. Он пошарил в кармане и вытащил несколько букв шрифта. Это были заглавные буквы, которые я раздобыла у одного знакомого наборщика с целью увеличить мои запасы. Лица у жандармов мгновенно изменились. Каждый из них тщательно осматривал злополучные буквы. Они обращались с ними с большой осторожностью, точно это были не маленькие металлические буквы, а разрывные снаряды.

Жандармский офицер сел и начал писать протокол. Он только спросил меня:

— Это платье принадлежит вам?

— Да.

— Вы арестованы. Оденьтесь.

С этими же словами он обратился к тов. Шпайзману и к хозяину квартиры. Жена его и девочка начали плакать. В большом волнении я пыталась объяснить офицеру, что Бронтман ничего не знает относительно букв, которые найдены в моем кармане, но он грубо прервал меня:

— Разговаривать не полагается.

По команде офицеров, жандармы окружили нас и вывели из дома. Хозяйка рыдала. Девочка, которая с плачем кинулась за отцом, была грубо отброшена назад.

Ночь была темная и холодная. Окруженные со всех сторон жандармами, мы пошли посередине улицы. Мы шли молча, и это молчание было ужасно для меня. Я не могла разобрать, в чем была моя вина перед тов. Бронтманом, но чувство виновности все росло во мне. Я совершенно забыла о том, что иду в тюрьму. Вид этой седой головы, склоненной перед жандармами, заслонял мысли о моем собственном положении.

Наконец мы пришли, и тяжелые ворота тюрьмы захлопнулись за нами. Нас провели в контору. Там нас обыскали. Начальник тюрьмы записал наши фамилии и приказал одному из надзирателей отвести нас в камеры.

Надзиратель остановился в полуосвещенном коридоре и открыл одну из дверей. Я вошла, и он немедленно закрыл за мною дверь и повернул ключ в замке. Я остановилась возле двери, прислушиваясь к звуку его удаляющихся шагов.

Я стояла в этой полутемной камере, не имея желания двинуться с места. В голове была одна только мысль о том, что дверь заперта и я уже не могу уйти отсюда.

Слабый свет наступающего дня начал проникать сквозь двойные решетки, и я смогла рассмотреть окружавшие меня голые стены. Дневной свет как будто разбудил мою энергию. Моей первой мыслью было — выглянуть в окно. Серые каменные стены, которые окружали тюрьму, казались совсем невысокими с места моих наблюдений.

«Я убегу отсюда, — решила я немедленно. — Я не могу оставаться в этой дыре».

Несколько дней спустя меня вызвали на допрос.

Жандармский полковник встретил меня весьма радушно. Его широкое лицо улыбалось, и маленькие, серые глазки смотрели вкрадчиво:

— Садитесь. — Он указал на стул, стоявший у стола. — Как ваше имя? Фамилия? Сколько вам лет?

Я сказала ему.

— Вы слишком молоды для того чтобы сидеть в тюрьме и мне будет очень приятно выпустить вас. Хотя все зависит от вас.

— Каким образом? — спросила я, удивленная.

— Вам стоит только сказать, — при этом он вынул из ящика стола буквы шрифта, которые были найдены у меня в кармане, — кто дал вам это, и я немедленно вас освобожу.

— Я отказываюсь давать показания, — ответила я.

— Это было бы очень неблагоразумно с вашей стороны, — сказал полковник. — Вам будет плохо и вы об этом пожалеете.

Я молчала. Жандармский полковник пододвинул ко мне бумагу и сказал:

— Подпишите эту бумагу.

— Я отказываюсь давать показания, — повторила я.

— Тем хуже для вас, — сказал он, сразу меняя тон. Он встал, открыл дверь и позвал надзирателя.

— Допрос окончен. Отведите заключенную в камеру.

Приятное сознание, что я не попала в ловушку к жандарму, наполняло меня. Я стала ходить по камере, не зная, как найти выход наполнявшим меня чувствам.

«Возможно, что меня долго продержат здесь», — подумала я. Мне тогда не было еще полных 17-ти лет. Жизнь только начала раскрываться предо мной. Все в мире казалось мне прекрасным и привлекательным. И вдруг каменные стены тюрьмы надвинулись и заслонили весь мир.

Долго я не могла поверить, что мне придется остаться здесь. С утра до вечера я мечтала о том, как откроется моя дверь и надзиратель скажет: «Вы свободны!».

Три раза в день он приходил, принося мне пищу, и каждый раз, когда я слышала его шаги возле двери, мое сердце наполнялось надеждой, что сейчас он произнесет эти магические слова: «Вы свободны». Но проходили дни, недели, месяцы, а надзиратель по-прежнему, вместо свободы, приносил мне хлеб и кашу.

Темнота и сырость камеры стали оказывать на меня свое влияние. Я начала страдать бессонницей. Двадцатиминутная прогулка на тюремном дворе была для меня пыткой. Солнце так ярко светило за стенами тюрьмы, а я была лишена света и свободы, без которой, — я чувствовала, — я не могу жить.

Сначала я была одна в женском отделении, так как все другие политические женщины находились в мужском корпусе. Там содержались уже многие товарищи: Леон Гольдман,[143] один из активных деятелей с.-д. партии. В его доме найдена была тайная типография «Искры». Вместе с ним были арестованы его жена, Маня Гольдман, Феня Корсунская, жившая у них под видом прислуги, и Гриша Элькин. Там же находилась Нина Глоба, арестованная по делу Кишиневской демонстрации, как одна из организаторов ее; она также привлекалась по делу о сношениях с киевской группой «Искры».

Я недолго оставалась одна. Скоро начались аресты, и ко мне в камеру посадили еще двух женщин: Жёнго Годлевскую и Розу Розенблюм. Последняя сейчас же после ареста объявила голодовку, требуя освобождения. Несмотря на то, что в мужском корпусе не все были согласны, мы все присоединились к голодовке, которая продолжалась целую неделю. В результате этой голодовки Розенблюм освободили.

После голодовки все политические женщины были переведены в наш корпус. В нашу камеру тогда поместили Нину Глоба, Феню Корсунскую, Маню Гольдман с маленьким ребенком и нескольких других. С Ниной Глоба я особенно подружилась. Это был ярко выраженный тип революционерки. Она прямо-таки горела ненавистью к своим тюремщикам и не пропускала ни одного случая заявить им это открыто. Несмотря на ее молодость — ей тогда было 18 лет — она внушала начальству уважение к себе своей сильной волей. Она часто служила посредником между нами и тюремным начальством, и мы были уверены, что она наши интересы защитит до конца, вплоть до карцера и голодовки. Благодаря ей, мы имели постоянную связь с волей. Ее мать и сестры сочувствовали нам и приносили нам не только письма и записки от товарищей, но даже нелегальную литературу.

Вообще мое пребывание в Кишиневской тюрьме памятно мне, как сплошная борьба с администрацией. К нам применялись жестокие репрессии за малейшие провинности, вроде переговаривания с товарищами в другом корпусе. Однажды два товарища, Вася Броска и Хаим Нахманберг, за это были вызваны в контору, жестоко избиты там и брошены в карцер. Когда мы узнали об том, мы подняли бунт. К нам в камеру ворвались надзиратели, чтобы тащить нас в карцер. Когда надзиратель хотел взять Маню Гольдман, она отказалась идти, говоря, что не может оставить ребенка. Тогда начальник распорядился взять ее силой. В сопровождении нескольких солдат он вошел в нашу камеру. Гольдман держала ребенка на руках, прижимая его к своей груди.

— Солдаты, — обратилась она к ним, — неужели у вас настолько нет сердца, что вы отнимете меня от моего ребенка?

Ребенок, испуганный видом чужих людей, кричал во весь голос, солдаты отступили назад и не смели приблизиться к ней. Тогда к ней подошел сам начальник, схватил ее за руки и сжал их выше локтя. После борьбы, продолжавшейся несколько минут, ребенка вырвали из рук матери.

-Возьмите его, — сказал начальник солдатам, — и унесите его отсюда.

Нина Глоба и я схватили поленья, лежавшие возле печки, и начали швырять ими в начальника, который отскочил назад. Он приказал взять и нас обеих в карцер.

Когда нас вели в карцер, вся тюрьма бушевала. Шум от бросанья мебели, стука и криков был оглушительный. Уголовные тоже присоединились к протесту политических.

Скоро приехал прокурор. Он обошел все камеры и уверил всех, что товарищи Броска и Нахманберг будут выпущены из карцеров. Действительно, через несколько часов нас всех выпустили. В мужском корпусе все политические были переведены в карцер на две недели.

Пришла пасха 1903 года — вторая в тюрьме.

На второй день ее необычные звуки достигли до нашего слуха. То громче, то тише, они, казалось, проникали в нашу камеру со всех сторон. Надзиратель стал все чаще пробегать мимо нашей двери. Мы все встревожились: что может это означать? Мы спросили у надзирателя. Он смотрел на нас несколько мгновений и затем прошептал:

— Приказано убивать жидов, вот что это значит.

Кровь бросилась мне в голову при этих словах. Я осталась стоять у двери, не будучи в силах сделать ни шагу.

Странное зрелище предстало нашим глазам, когда нас вывели на прогулку. Весь двор тюрьмы был покрыт перьями, которые ветер занес из города. Это были перья из еврейских подушек и перин, разорванных погромщиками.

Два дня и две ночи продолжалось избиение евреев, и их отчаянные вопли слышались в нашей тюрьме. Только на третий день начали арестовывать громил.[144]

Спустя некоторое время к нам в тюрьму привезли Давида Ройтерштерна. У него нашли мои письма и арестовали где-то в Польше, где он находился на военной службе. Эти письма послужили самой серьезной уликой против меня, так как в них я самым определенным образом высказывала свои взгляды на царизм и обсуждала меры борьбы против него.

Через несколько дней меня вызвали на допрос. Жандармский полковник встретил меня с торжествующим видом.

— Признаете ли вы эти письма, — при этом он вынул связку моих писем к тов. Ройтерштерну, — найденные у рядового Ройтерштерна и написанные по-еврейски, вашими?

— Я отказываюсь от показаний, — ответила я. Полковник тогда сказал:

— Предварительное следствие по вашему делу закончено, и по распоряжению его высокопревосходительства, министра внутренних дел Плеве, вы будете преданы суду.

Допрос был окончен, и меня отвели в мою камеру. После этого допроса для меня стало ясно, что меня нескоро выпустят.

Весть о том, что Гольдманы, Корсунская, Гриша Элькин, Шпайзман и я будем преданы суду, дошла до товарищей на воле. Этот поворот от практиковавшейся долгое время системы административной ссылки вызвал большой интерес среди либеральных кругов России. Несколько известных адвокатов — Маклаков, Кальманович, Ратнер и другие — написали прокурору, предлагая выступить в качестве наших защитников.

Наконец, нам вручили копию обвинительного акта. Статья, по которой мы обвинялись, карала каторгой от 8 до 12 лет.

Суд был назначен на 6 октября 1903 гада. За несколько дней до суда я была вызвана в тюремную контору. Вместо жандармов, которых я ожидала встретить, я увидела двух мужчин в штатском. Надзиратель назвал им мою фамилию и вышел. Первый раз со времени своего ареста я оказалась наедине с свободными людьми без неизбежных жандармов.

Один из посетителей обратился ко мне:

— Я — Кальманович, присяжный поверенный, а это мой коллега — Ратнер. Мы приехали вас защищать. Вы действительно автор тех писем, которые упоминаются в обвинительном акте?

— Да, конечно, — отвечала я.

— Сколько вам было лет, когда вы писали эти письма?. -спросил Ратнер.

— Шестнадцать.

— Ужасно, ужасно! — воскликнул Кальманович. — 8 лет каторжных работ за письма, написанные в 16 лет!

Он принялся ходить взад и вперед по комнате, глубоко задумавшись. Потом вдруг остановился, как будто вспомнив о моем присутствии, и сказал:

— Но вы не беспокойтесь. Вы увидите — вы будете оправданы.

— Нет, — сказала я, — едва ли возможно, чтобы я была оправдана. Вам наверное известно наше общее решение не защищаться перед царским судом. Вы знаете, когда я писала эти письма, у меня совсем не было определенных намерений. Но после того, как меня продержали в тюрьме эти долгие месяцы, мои мысли сложились определенно, и ничто не может изменить их. И я намереваюсь сказать это открыто царскому суду.

— Мы вполне понимаем вас, — сказали они. Простившись со мной, они ушли, обещав повидаться со мной еще раз до суда.

Наконец долгожданный день суда наступил. Но, узнав, что среди сословных представителей, которые должны были нас судить, находится городской голова Синадино, один из главных организаторов Кишиневского погрома, мы заявили отвод против него, и суд постановил отложить наше дело и перенести его в Одессу.

В отдельном вагоне, в сопровождении жандармов, нас отправили в Одессу. Там нас встретили солдаты и казаки и отвезли в тюрьму. Обстановка Одесской тюрьмы далеко не походила на нашу кишиневскую. Нас рассадили по одиночкам, которые не отличались большими размерами. Сквозь маленькое отверстие в двери можно было видеть висячую лампу в коридоре. Эта лампа освещала также и мою камеру. Узкое окошко с двойной железной решеткой было сделано высоко в стене.

В этой тюрьме мне пришлось провести многие месяцы и перенести тяжелые репрессии, в роде связывания рук, таскания в карцер и т. п.

Наше дело слушалось в начале ноября 1903 года. Тюремная карета ожидала нас возле ворот. Два жандарма с саблями наголо уселись по бокам. Окруженная казачьим конвоем, карета быстро катилась по пустынным улицам и, наконец, остановилась перед зданием суда. Жандармы отвели нас в комнату обвиняемых и заперли там. Вскоре дверь открылась, и наши защитники вошли один за другим. Они были больше взволнованы, чем мы, так как ожидали сурового приговора для некоторых из нас. Они даже предполагали, что приговор был предрешен самим Плеве, и чувствовали тщетность своих усилий спасти нас.

В 10 часов жандармы с обнаженными саблями отвели нас в зал суда. Публики там не было. Кроме двух-трех наших родственников, в зале находились только жандармы и шпики.

Судьи вошли, заняли свои места, и суд начался. Секретарь прочел обвинительный акт. Мы обвинялись в устройстве тайной типографии, в печатании «Искры» и возбуждении к бунту.

В ответ на вопрос председателя: «Признаете ли вы себя виновными?», мы все отвечали «нет». Тов. Шпайзман и я заявили, что не имели отношения к изданию «Искры», которая является органом с.-д., и что мы состоим членами партии с.-р.

Все свидетели дали благоприятные показания, кроме официального переводчика моих еврейских писем, местного раввина. Он утверждал, что одно из моих выражений гласило: «Я не успокоюсь до тех пор, пока не пролью крови вампира», хотя другой, неофициальный, переводчик говорил, что это выражение значит: «Я не успокоюсь до тех пор, пока не прольется кровь вампиров». Раввин утверждал, что спорное выражение было написано ясно и правильно и что он перевел его точно.

На второй день были речи обвинения и защиты. Прокурор требовал максимального наказания — 12 лет каторжных работ — для всех нас. Когда нам предоставлено было слово, тов. Гольдман произнес блестящую речь, продолжавшуюся полтора часа. Она произвела на судей очень сильное впечатление. Впоследствии речь эта была напечатана и распространена организацией с.-д.

Мой защитник Ратнер сказал в своей речи:

«Частные письма не могут служить уликой для суда, особенно в том случае, когда в них говорится об общих идеалах и убеждениях. Такие письма имеют отпечаток индивидуального настроения и, следовательно, не могут иметь значения точных улик. Можно ли выбрать произвольно одно заявление и отбросить другое? Верить одному и не верить другому? Мы должны верить Школьник, когда она заявляет, что она социалистка-революционерка, и вторичное утверждение прокурора, что она социал-демократка, совершенно непонятно. Между социалистами-революционерами и социал-демократами большая разница.

Рабочий орган, который, как говорит в своих письмах Школьник, она намеревается издавать, ни в коем случае не может быть „Искрой“. Всякий прекрасно знает, что этот орган издается за границей и стал выходить гораздо раньше того времени, когда Школьник писала свои письма, следовательно, она не могла иметь в виду „Искру“, когда писала о намерении своем и своих друзей выпустить газету…

Что же касается слова „вампир“, то, оставив в стороне сомнительную добросовестность перевода, рассматривать его, как обдуманное намерение совершить террористический акт, — юридически невозможно. Это просто поэтическое выражение террористического настроения, которое охватило в настоящий момент, в силу обстоятельств, не одно молодое сердце в России. Было ли написано „вампир“ или „вампиры“, для нас не имеет никакого значения, так как в письме выражено абстрактное желание, а за такие желания не наказывал еще ни один суд. Главная мысль обвинения заключается в том, что обвиняемая имела определенные мнения, убеждения и общие намерения, и это понятно, если внимательнее взглянуть на ее жизнь. Работница с пятнадцати лет, живая и смелая, она задумывалась над странным контрастом между положением ее и ее сотоварищей, с одной стороны, и положением заказчиц — с другой, хотя ее собственное умственное превосходство над этими разряженными дамами не могло быть для нее секретом.

Логически рассуждая, не связанная предрассудками, которые не имели на нее влияния, она пришла к определенным выводам. Встречаясь с людьми, более развитыми, она под их влиянием приняла сначала социал-демократическое учение. Но ее свободный, воинствующий дух не мог остановиться на этом и, ознакомившись со взглядами социалистов-революционеров, она присоединилась к ним. На ее месте каждый из нас, несомненно, жаждал бы освобождения и возможности лучшей жизни для себя и для других. Следует заметить, что, несмотря на специфические притеснения, которым она подвергалась, как еврейка, обвиняемая не присоединилась к узко-националистической борьбе. У нее были более широкие взгляды, и интересы всего человечества были для нее дороже. Это талантливая натура, способная на все хорошее. В какой-нибудь другой стране она была бы счастлива, но здесь, среди нас, — увы, это невозможно. Суд может, конечно, осудить ее, но это едва ли будет торжеством правосудия. Это будет еще один плохо продуманный, несправедливый приговор, которых история знает немало».

После двух томительных дней суда был объявлен приговор: мы были приговорены «к лишению всех прав состояния и ссылке на поселение в Сибирь».