Глава XVII В доме предварительного заключения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16–17 марта 1905 г. весь наличный состав Б. О. в Петербурге был арестован, и даже взяты были лица, нисколько не причастные к Б.О., как Новомейский, Шергов и др. Дулебов («Петруха»), Подвицкий взяты были «извозчиками», Трофимов — в виде посыльного. У Леонтьевой при аресте найдены были гремучая ртуть и динамит или пироксилин и др. принадлежности для взрывчатых снарядов, но в количестве весьма незначительном.

Трофимов признал себя сознательным членом Б.О. партии с.-р., Леонтьева — членом Б.О.

В 4 часа, когда Петербург окутывается мраком, в незапертую дверь ко мне постучались, и в один миг комната наполнилась шумной ордой, начавшей беспорядочно метаться по моей маленькой комнате, подобно спущенным голодным псам, все нюхавшей, всюду совавшей свои грязные лапы. И как вся эта. картина остается на всю жизнь запечатленной в памяти! В жизни мне не приходилось встречать людей, которые бы к обыску относились безразлично и кто бы не ощущал к процессу обшаривания и к выполнителям этой гнуснейшей работы неимоверной гадливости. Агенты, видимо, были неприятно удивлены отсутствием того, что они наперед надеялись обнаружить в этом помещении. В результате, ничего преступного не оказалось. Часа через два меня везли уже в карете, в сопровождении старика-офицера, в узилище. Какое мне дело, в какой мешок меня опустят и завяжут ли этот мешок надолго? Такое чувство я тогда переживала. Неизвестность, страшная своим мраком, тогда не пугала ничуть, да и ничто не пугало, не было ни тревоги, ни любопытства, одно полное равнодушие, страшное бессилие овладело мною.

Вот и опять, — мелькало в голове, — через столько лет страннической жизни, в ту самую тюрьму, которая когда-то замкнула нас молодыми, когда холод еще не касался наших сердец, много любивших без раздумья и практических расчетов. Все наши тогдашние стремления были направлены к одному — к созданию, завоеванию справедливых форм жизни — политических и экономических. Мы желали одного — скорейшего пробуждения'своей отчизны, своего гибнущего во тьме народа.

Я вернулась из страны могил, растерявши там все дорогое, близкое, уже повидавши раннюю гибель юных, прекрасных, и могла с сердечной болью сказать:

«Мой бедный домик разорен —

Почти с землею он сравнен».

За долгое время моего отсутствия тюрьмы еще приумножились, и густота населения их возросла до высшего предела, и эта насыщенность тюрем определила мою дальнейшую судьбу. Карета, по указанию офицера, направилась на Шпалерную.

«О, здравствуй, гроб и вместе храм

И колыбель родной свободы!

Живой укор ее врагам»…

вырвалось приветствие при входе во двор знакомой, когда-то прославленной, нового образца тюрьмы, впрочем, изрядно состарившейся теперь. Она, как и наше поколение, сидевшее в ней давно, за этот продолжительный срок сильно потускнела, одряхлела. Значительно попортившись, покрывшись цвелью и грязью, она потеряла свою выгодную сторону перед другими тюрьмами.

Глубокие морщины, ложбины и впадины попортили когда-то как зеркало гладкий ее пол. Даже на ступеньках железной винтовой лестницы, как на щеках старухи, образовались от бесчисленных шагов выбоины и лунки. Вспоминается не одна погибшая здесь жизнь. Вот в этой и той камере сидели совершенно юные и даже дети… И потом сколько перебывало за этими серыми стенами, в этих тесных клетках узниц, для которых весь мир так-таки и ограничился только этими стенами… Кажется, что по ночам порой тут раздаются подавленные рыдания и жуткие стоны, отзвуки мук многих поколений…

Редкий заключенный в первые дни не походит на пойманную птицу в клетке, он мечется туда-сюда, взад-вперед, пока не найдет точку относительного покоя и утомления. Он подобен слепцу, потерявшему дорогу и нащупывающему все вокруг себя. Чувство тревожное и неугомонное побуждает его, искать что-то утерянное, неясно осознанное, но самое дорогое и важное для него. Мечется по камере арестованный до тех пор, пока не явится горькое сознание постигшей его неизбежности. Далее — томление изо дня в день, да воздушные планы, мечты о свободе. Самая мрачная действительность не в состоянии поколебать надежды на разные перспективы. А многим ли суждено было увидать свободу? Рассеянным во вся языцы, многим ли из них пришлось услышать «высокие песни и собраться в стенах Нового Иерусалима?»…

Для меня в этом «курорте», как называли теперь тюрьму, все было знакомо: старые знакомки-надзирательницы, сильно одряхлевшие, те же, что и раньше, порядки, хотя новшество небольшое вошло в камеры. В первые годы существования тюрьмы было газовое освещение, вносившее некоторое разнообразие в тусклую арестантскую жизнь; сейчас оно заменено было резавшим глаза электричеством; кроме того, газ давал возможность сидящим самим готовить себе ужин, чай в бессонные ночи. «Курорт» — Дом предварительного заключения — был сильно переполнен, идеал заботливой предупредительности правительства вполне был достигнут. И, праведное небо! кто только не перебывал тогда в Д. П. 3.! Люди всех возрастов и партий, всех классов, старики, случайные, с разбегу попавшие в капкан, и даже два прелестных существа — две сестры кристальной чистоты, просто пожелавшие на себе испробовать тюремный режим, познакомиться с этой неизбежностью для каждого российского гражданина.

Около двух недель я вела жизнь сурка в своей одиночке, ни разу не поднималась на окно, через которое доносился многоголосый гомон. Сверливший меня вопрос — все ли погибли и по чьей вине? — измучил вконец. В нашей работе накопился уже опыт, и понять фатальность положения в последние дни работы было не очень трудно. На нас двинулась вся охранка, одолеть которую трудно было, но противодействовать было нужно и должно, а тут… вопрос дисциплины…

Понявши, что все кончено, а главное, выйдя из тумана, заслонявшего действительность, и почувствовав, что, кроме меня, втиснуты в этот суровый для огромной части незнакомый мир не мало молодых, вчера еще начавшихся жизней, я устыдилась своей слабости. Со свежим интересом начала я рассматривать свою келью, письмена на стенах, оставленные следы многих поколений, их дум, мыслей, наслоенных год за годом друг на друге… Давнишнее едва выглядывает из позднейшего, как луна из-за облачка, одним краешком. На гладком, полированном подоконнике ярко выступали нестертые рукою тюремщика и временем стихи Полонского, видимо, еще юной рукой выцарапанные когда-то чем-то острым:

«Отойдите, мудрые, что вам до меня?

Я, ведь, только звездочка, полная огня…

Я зову мечтателей, вас я не зову»…

Этот порыв и крик юной души свойственен почти исключительно лишь одной молодости, но старость, хотя осторожна и вдумчива, хотя и с ощипанными суровой действительностью крыльями, все же способна понять все величие этого порыва и красоту его. Не одно только брюзжание свойственно ведь умудренной старости…

Но эти строки сжали до боли сердце. Кто знает, эта звездочка не потухла ли навсегда тут, в этой вот крошечной камере?..

Доносившиеся крики и вызовы с прогулочного двора и обычные в тюрьме вопросы новичку вынудили меня забраться на окно. Через форточку послышались знакомые и чужие голоса, заботливо спрашивавшие о здоровья и дававшие советы не ездить на допросы в жандармское управление. В партийных органах тогда давался категорический совет отказываться от дачи решительно всяких показаний. Для нас в этом ничего ни нового, ни трудного не заключалось. Еще раньше, давным-давно, фактически уже осуществлялось это некоторыми полностью. Да и глубокое отвращение, побороть которое было весьма трудно, к жандармской, прокурорской власти, мораль которых в последнее время роднила их с палачами… Помогая убивать и замуравливать, они часто говорили о своих симпатиях, сочувствии. Они очень любили беседовать с заключенными, порой даже проливали слезу, прощаясь с посылаемым в петлю человеком. Позволяю себе привести здесь мою встречу с Судейкиным, ярким представителем этого типа гадов, гнуснее чего трудно себе представить.

Арестованная в 1882 г. в Витебске, через полтора месяца я была доставлена в Петербург, в охранное отделение на Гороховой улице. На третий день, часов в десять утра, меня два жандарма ввели в небольшой кабинет. За стоявшим среди комнаты столом, спиной к окну, сидел в жандармской форме господин импозантной наружности. Большого роста, атлетически сложенный, широкоплечий, с выей крупного вола, красивым лицом, быстрыми черными глазами, весьма развязными манерами выправленного фельдфебеля — все это вместе роднило его с хорошо упитанным и выхоленным жеребцом. По-видимому, отличная память и быстрая усваиваемость всего слышанного давали Судейкину[93] возможность выжимать из разговоров с заключенными пересыльными, которых он в 1879 г. сопровождал из Киева в Сибирь, много полезных знаний для своего развития и своего служебного положения. Сам он говорил, что политические впервые его познакомили с учением Карла Маркса. Изощрившись в разговорах на самые разнообразные темы, он претендовал на высокую образованность, на «ученость», касаясь таких вопросов, в которых не разбирался достаточно верно и не имел своих мнений. Грубый и лживый по природе, он был лихим дельцом на все руки в деле сыска. По-видимому, как тогда говорили многие, он обладал большой силой воли, благодаря которой и сделал свою карьеру. Через каких-нибудь пять лет службы он перепрыгнул в Питер и работал там азартно, как игрок, не брезгуя никакими средствами, обделывая и обводя вокруг пальца доверчивых людей, а ягнят обдирал безжалостно и еще оставлял их в приятном заблуждении, что они служат делу освобождения родины…

Судейкин трудился самоотверженно день и ночь, пробивая себе широкий путь к славе, может быть, и богатству, соревнуя всеми силами и средствами с другим дельцом — Плеве, таким же выскочкой, как их обоих считали тогда «круги».

Судейкин выслал вон сопровождавших меня жандармов, как-то брезгливо поморщившись в их сторону, предложил сесть в кресло против него и, открыв портсигар, любезно, как давнишний приятель, предложил папиросу. На отказ он заметил: «От жандарма не хотите брать?»… И без предисловия, не теряя времени, принялся беседовать о предметах самых возвышенных, не имевших даже самого отдаленного касательства к его душегубской работе. Речь неслась, как бурный поток, перепархивая с одного предмета на другой, без всякой связи. Имена великих людей, гениев стремительно неслись из жандармских уст. Упоминались К. Маркс, Маудсли, Дарвин и, наконец, Ломброзо. Последним он пользовался для доказательства той истины, что все люди одержимы безумием, и нет правых и виноватых. «Во главе русского прогресса, — ораторствовал Судейкин, — теперь революционеры и жандармы. Они скачут верхами рысью, за ними на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади пешком идут мужики, окутанные серой пылью, отирают с лица пот и платят за все прогоны»…

Тогда утверждали многие, что якобы Судейкин эту образную картинку списал с показания на допросе одного революционера с прибавкой — «жандармы».

После долго длившегося красноречия, он быстро выдвинул ящик стола и, выбрасывая карточку моей сестры, произнес: «Вот вы кто». И тут же рассказал ее биографию. Она в то время была только что освобождена из ссылки, жила легально в Москве. Минутой позже он с тою же поспешностью показал фотографию Людмилы Александровны Волькенштейн,[94] как якобы опять же мою, с подробными биографическими сведениями. Под конец, не встречая отзывчивости, он открыл дверь и приказал выросшему точно из-под земли жандарму: «Камеру приготовить и обыскать!» Но и затем не удержался, чтобы не порисоваться: «Вы, верно, думаете, — обратился он ко мне, — какие воловьи нервы у этого человека».

Вспоминается и еще. Привезенная на очную ставку и забытая жандармами, я через дверь слышала, как рядом, в своем кабинете, Судейкин вел допрос очень юной гимназистки. К концу допроса, протекавшего в веселой болтовне, с умными словечками и вставными вопросами, допрашиваемая неприметно влезла, подобно маленькой птичке, в пасть очковой змеи, сознаваясь и выкладывая до позорной наготы свои деяния. Неумело завязая сама, она косвенно запутывала других с намерениями самыми возвышенными, чистыми. Подобные прецеденты и долгий опыт привели к необходимости признать обязательным для всех арестуемых отказываться от показаний, а еще лучше — совсем не ездить на допрос, не иметь никаких отношений с жандармами, хотя этот путь и дорого стоил сидящим.

При тогдашней вольности (в 1905 г.) в Доме пред. заключения, жандармы не могли не знать этого решения, обсуждавшегося всем наличным составом сидящих открыто, через окна. Разнокалиберный, пестрый состав узниц, в то время быстро менявшийся, не давал уверенности в последовательном проведении такого трудного партийного постановления, но он, однако, довольно единодушно, за весьма немногими исключениями, был превосходно осуществлен.

Вниманием доктора вскоре переведенная в больницу, я прикоснулась ко всей тюремной сумятице, подошла вплотную к мало мне знакомой тогдашней работавшей молодежи. Мы, люди старого поколения, выкинутые за черту жизни более чем двадцать лет назад, пребывали вдали целыми годами в неизвестности, жили мыслью — авось кончатся эти болезненные конвульсии… Но из России получались вести об одних трагических событиях.

После 1 марта 1881 г. движение, видимо, затихло. Перед правительством широко распахнулись ворота, и оно вошло грузное, мрачное, жестокое, довольное и беспощадное ко всему, чуждому ему. Кое-кто ожидал проведения им в жизнь новых начал, однако, при общем гробовом молчании, оно ничего не пыталось делать в этом смысле, и вновь начались подземные струи, работа подпольных шахтеров, что порой непредвиденно выявлялось наружу. Новые люди, со старыми и новыми идеями о вопросах строительства общественной жизни, о фундаментальных основах, прибывали и множились, сыщики, как бакланы, высматривали рыбу и рыбешку.

Теперь, когда работа стала ясна для всех, правительственные бакланы усилили только свою работу, работу катящегося в пропасть и хватающегося за каждый камешек, за былинку. Все остроги переполнились до чрезвычайности, до полной насыщенности. В продолжение моего 8-месячного сидения сменилось никак не меньше 5–6 очередей арестованных. Большинство засиживалось не больше трех месяцев. Одних выпускали на поруки, других — «за недостатком данных» — освобождали, через две-три недели ввергая вновь в узилище. Дом предв. заключения именовался тогда не без основания «курортом Де-Пе-Зе». Состав пленниц был самый пестрый, причудливый, по меткому выражению одной — «всякого жита по лопате». Сидели иногда лица, такие далекие от нас, столь чуждые, что невозможно было понять, в чем и чем, собственно, они провинились. Одна совершенно простая еврейка, схваченная в никому неведомом местечке, ввергнутая в одиночку, ни слова не говорившая по-русски, едва одетая, целыми днями выла по волчьи и молилась богу без притворства. Она нагоняла на своих соседок невыразимую жуть. Другая — русская женщина, очень смелая, с неугомонным исканием чего-то для нее самой не вполне ясного. Началось, как это часто происходит с простыми людьми, с религии. По монастырям она домыкалась до полного презрения к монахам и святыням. Сейчас она как будто мстила всем и каждому за свою душевную пустоту. Грубо дерзкая во всем, она до исступления ненавидела Л. Н. Толстого (но читала его внимательно!), главным образом, за проповедь «непротивления». Полицию ненавидела за надругательства, за обиды. Не было возможности понять причины ее ареста, так далека она была от нас всех. На своих однокамерниц она смотрела, как на девчонок, у которых «ветер в голове». Она имела легальную типографию и, кажется, печатала в ней с корыстной целью нелегальщину. Сидели барышни «союзницы», «освобожденки», анархистки, бундистки, но главный, подавляющий элемент составляли с.-д. — большевички и меньшевички. Среди нас и раньше были товарищи этого для меня нового направления, но в таком ярко выраженном виде мне их еще не доводилось встречать. С захватывающим любопытством всматривалась я в это молодое, новое, выросшее в других условиях, с иными несколько потребностями, с новыми песнями. Много было в этом гомонящем улье молодой нетерпимости, отваги, энтузиазма, всегда свойственных юности. Нередко проявлялись ими и смешные штрихи, без всякой надобности резкие, без нужды грубые. Привезут, например, новую партию арестованных, — даже в позднее ночное время, сейчас же из какого-нибудь окна задается вопрос:

— Новенькая, кто вы?

— С.-д., -ответят прибывшие.

— Большевички или меньшевички?

— Большевички.

— Ну, слава богу, — утешается меньшевичка, — не наши…

Происходили и более печальные случаи, когда вопрос касался отношения к людям несколько иных воззрений, не «нашего кутка».

Праздновалось у нас 1 мая.

С утра на решетках у одних развевались красные флажки, у других, за нехваткой материала, красные ленты, цветы. На прогулку из общей камеры вышли с флагом — по красному с белой надписью: «Да здравствует Р.С.Д.Р.П.», на другой стороне: «Да здравствует демократическая республика!»; пели революционные песни.

Мы стояли у большого окна, выходившего в прогулочный дворик-садик, вместе с с.д., которые провозглашали здравицу своей партии, причем кое-кто выкрикивал: «Долой с. — ров, долой серых!» Аналогичные случаи изредка повторялись кое-кем и после, но при спокойном отношении к ним, эти демонстрации не имели серьезных последствий, и самые занозистые потом даже совестились этих выпадов. «В тюрьме, — соглашались они — мы все одинаковы перед начальством, нашим общим врагом».

В общем, разница между людьми прошлого и представителями современного движения (это относится исключительно к побывавшим в одной купели со мной) была и в теоретических взглядах, но еще более она выражалась в психологии. Они были более «индивидуальны, более узки, по большей части неосердечены». Про значительную часть населявших тюрьму — их прогастролировало за 8 месяцев едва ли не более 400 — надзирательницы говорили: «Какие это социалистки? Им бы для себя побольше удобств, загребистые все». В этом была не вся, но значительная доля правды. Два-три месяца считались почти всеми предельным сроком заключения, после чего наши невольницы изнемогали, начинали ныть, хлопотать о поруках, подстегивая родных обивать пороги со слезницами…

— Вы давно сидите? — задается обычно на прогулке вопрос, заменивший «здравствуйте».

— Давно, ох, как давно! Три месяца.

Или с утра в окно идет обсуждение — длинное, нудное, — почему затянулось освобождение и можно ли ждать скоро выпуска на волю… В голосе, в настроении звенит повышенное, нервное раздражение, не допускающее и мысли о том, чтобы оставаться дольше здесь. На чье-нибудь замечание — «другие сидели годами», отвечали: «то толстокожие были». Думалось, что в некоторые исторические моменты эти характерные психологические черты были бы не минусами, а, пожалуй, плюсами.

Крепко вросшая в юные сердца нетерпимость, по счастью, не препятствовала нам всем спаяться воедино в тюрьме. Объединяло нас всего сильнее сознание одного общего врага, один склеп, сомкнувший над нами свои серые стены, и один даже длинный деревянный стол, мозаично испещренный вырезками имен и фамилий прошлых и настоящих узниц, за которым смешивались с. — д., анархистки, с.-р., «союзницы» и многие иные прочие. Мы жили в положении зерна между жерновами на мельнице. Все одинаково ощущали тяжесть, и эта однородность положения принудительно диктовала забыть все наши несогласия и разномыслия. Но таилось и еще что-то глубокое, важное, всех объединяющее, — может быть, это была любовь к родине, к несчастному народу… И все-таки… все-таки всегда при наших беседах сохранялась между нами перегородка, расстояние, смягчаемое культурностью, совестливостью. Нужно было предоставить каждому идти своей дорогой, говоря иначе — следовать тысячам причин, толкавшим каждого из нас по тому или иному пути.

Новое помещение, куда перевел меня доктор, называлось больницей лишь по недоразумению. Оно носило характер большой проезжей дороги, покоторой от зари до ночи двигались пешеходы разного чина и ранга. В освобождавшемся же кабинете доктора, сейчас же примыкавшем к комнате больных, в послеобеденное время арестованные нередко предъявлялись филерам, или велись допросы политическим. Это совмещение в приемной доктора столь противоположных функций внедрялось и нашу больничную обстановку раздражающим элементом, от которого сильно нарушался наш покой и еще больше наши занятия. И порой какая-нибудь из больных, приведенная в ярость присутствием шпиков или жандармов вот тут, рядом, совсем около нас, стуком в дверь и криком выгоняла из кабинета охранников. Некоторые, уходя, грозили расправиться с «больными» по-настоящему…

В первые дни по переводе в больницу там из политических никого не было, и со мной находилась неотлучно уголовная сиделка Домна, чуть ли не в десятый раз отбывавшая наказание за мелкое воровство. Немолодая, корявая, непригожая с виду, имевшая двух взрослых, хорошо воспитанных дочерей, женщина эта была натурой сложной, интересной, необычайно щепетильной, до мелочности честной в период сиденья в тюрьме, чувствительной к малейшему проявлению участия, внимания. В тюрьме она глубоко и сильно страдала. За два года до моего знакомства с Домной она так же и в том же звании сиделки находилась при политической в лазарете. Однажды утром, после уборки камеры, заключенная, не найдя снятых ею вечером двух дорогих колец, обвинила в покраже Домну. Выметенный утром при уборке палаты сор был уже отнесен на мужское отделение, в общую свальную яму. Домна клялась в невиновности, но кто же поверит «воровке»? Стоя на коленях перед начальником тюрьмы, Домна призывала все небесные кары на голову свою и своих детей, если это ее грех, просила пустить на двор мужского отделения перетрясти сор, — все тщетно! «Тогда у меня душа окаменела, сердце застыло, как будто все погибло и сама я пропала навсегда. Но тогда нашелся-таки человек, пожалевший меня. Этого человека я до самого последнего-вздоха моего буду вспоминать, призывать на него господнюю милость», — рассказывала мне эту историю Домна.

То был один из помощников начальника тюрьмы, действительно добрый и душевный Василий Иванович, — простота среди постоянной суровости, заглядывавшая иногда в человеческое сердце ласковым лучом. Он, испросив у начальника разрешение, взял двух уголовных, которые, пропустив сор через большое решето, нашли кольца в присутствии помощника. (На этом месте моя Домна смолкала, подавленная чем-то страшным, ужас и мучительная скорбь заполняли все ее существо). После обнаружения невиновности, Домна лежала долго на постели в полусознательном состоянии, и ей теперь было все равно, все безразлично, одна только мучительная безысходная тоска охватила ее. всю… Потом пришла к ней заключенная и, став на колени, просила простить, забыть. «Пошла от меня, ничего мне от тебя не нужно», — бросила ей Домна.

Эта же Домна знакомила меня с сидевшими раньше нас, с дочерью профессора Мержеевского и с Зинаидой Васильевной Коноплянниковой, убившей впоследствии генерала Мина. Она говорила в особенности о ней часто и много, с какой-то трогательной нежностью, и возвращалась опять и опять к воспоминанию о ней каждый раз с новыми деталями.

— Я видела-таки на своем веку много всяких, но такие редко встречаются, — каким-то тихим, взволнованным голосом рассказывала Домна, — все в ней пригнано, складно, ничего не забыто, наипаче любви и справедливости, внимания к простому народу.

Тюремное начальство, как рецидивистку, не любило Домну, пыталось не раз отправить ее, как уже осужденную, в Литовский замок. Литовский замок… Уже самое название этого старого мешка способно было родить смутное беспокойство, тревогу. Там режим стоял суровее, чем в других тюрьмах.

«Отбывающие» были отягощены продолжительными работами, свидания давались реже, чем в других местах заточения, добыть копейку было очень нелегко. Естественно, что Домна, очень дорожившая свиданиями со своими дочерями, отбивалась всеми правдами и неправдами, работала не покладая рук, лишь бы избежать отправки в Литовский. Нам, политическим, она не оказывала каких-либо нелегальных услуг, ничего выходящего из ряда своих обязанностей. Она просто с нами была хороша, душевна, много расспрашивала, интересовалась сущностью тогдашних направлений, довольно хорошо разбиралась не в одних людях, но и в вопросах жизни. Между тем, начальство женского отделения непритворно было убеждено в Домниной черной неблагодарности и измене, во всяких противозаконных услугах нам.

Когда-то Домна страдала трахомой; заразительный период, по определению доктора, давно миновал. Но не считаясь с мнением доктора и охраняя якобы Мержеевскую и Коноплянникову, заботливые сторожа решили экспортировать Домну в Литовский замок. Эту предупредительную меру Мержеевская и Коноплянникова находили ненужной для себя, по отношению же к сиделке чрезмерно жестокой, и даже зараза нимало их не пугала. В этот раз им удалось защитить горемычную женщину. В душе Домны сохранилась глубокая, неиссякаемая признательность к скромной и простой Коноплянниковой: — «Она меня, голубушка, отстояла, ведь, ссылку-то отменили. На своем веку я много видела бесчеловечья, но тут она меня, как птица свое дитя, укрыла. Никогда не давала она мне почувствовать мою греховность. Пила, ела вместе со мной, одним полотенцем утиралась», — вспоминала Домна.

Зинаида Васильевна Коноплянникова тогда была освобождена; в 1905 г. она приезжала в Женеву на короткий срок по серьезным делам. 13 августа 1906 г. в деревне Луизино, близ Нового Петергофа, на вокзале тремя выстрелами она убила генерала Мина за беспощадные расстрелы в Москве и на станциях жел. — дор. рабочих.

26 августа того же года, в одной из камер Трубецкого бастиона Петропавловской крепости происходил военно-полевой суд над 3. В. Коноплянниковой. Свою речь на суде она закончила так: «Вы меня приговорите к смертной казни. Где бы мне ни пришлось умирать — на виселице ли, в каторге ли, в застенках ли, я умру с одной мыслью: прости, мой народ! Я так мало могла тебе дать — только одну свою жизнь. Умру же с полной верой в то, что наступят те дни недалекие,

Когда трон, пошатнувшись, падет,

И над русской равниной широкою

Ярко солнце свободы взойдет.

В ночь с 28 на 29 августа Коноплянникова перевезена была из Петропавловской крепости в Шлиссельбург, где утром над ней была совершена казнь. Бодро взошла она на эшафот и сама надела на себя петлю.

Решение не ездить на допросы вызвало сначала со стороны властей самые нелепые и несуразные меры и приемы: то схватят возвращающуюся со свидания к себе в камеру; то вышедшую из бани, едва одетую, подхватят под руки. Выведенная за дверь женского отделения, похищенная вручалась поджидавшим там жандармам. Ничего не достигнув этим, потому что уволоченная таким образом не проронила ни одного звука допрашивающему, они стали тогда лгать, обманывать, а надзирательницы усердствовали вовсю. Особенным старанием отличалась помощница старшей смотрительницы, прескверное, злобное существо (немка), рыжая, со ртом жабы, речь ее походила на чавканье, слова она жевала и как-то злобно таращила глаза. Тюрьма, или еще что иное, навсегда заморозили ее душу, и она с готовностью старалась превзойти меру жестокости к каждой заключенной и даже к своим сослуживицам. Вскоре после моего ареста она вбежала, запыхавшись, ко мне: „Собирайтесь скорее, собирайтесь, берите все вещи, не забудьте чего… вас выпускают“. В тюрьме часто верится в большую нелепость, а в то неустойчивое время и подавно хотелось верить: а и взаправду не на свободу ли?… Но сейчас же пришло колебание, раздумье. Заметив эту нерешительность, надзирательница стала креститься на икону: „Клянусь вам, клянусь, то правда: выпускают“. Набросив быстро принесенную верхнюю одежду, медленно, неполными шагами спускаюсь вниз. В канцелярии меня окружили незнакомые бабы, прокурор — это оказалось простое предъявление свидетелям, шпикам.

Бывали случаи много подлее. Является смотритель с бумагой, сопутствуемый товарищем прокурора, читается громогласно распоряжение об освобождении такой-то. Какой неверный Фома мог заподозрить обман? Товарищ прокурора важно читал бумагу, смотритель выражал на своем лице благожелательное расположение, надзирательницы помогали укладывать вещи освобождаемой, стягивали корзину. „Все готово. С богом!“ — напутствует товарищ прокурора. Заключенную торжественно ведут и втискивают с двумя жандармами в карету, вещи громоздят на козлы. Из окон женского отделения сотни настороженных глаз внимательно следят, дивясь необычному случаю, посылая для верности прощальные возгласы. Час-два проходит, когда медленно въезжает обратно карета с вещами уехавшей на козлах. С удвоенным вниманием из окон смотрят и ждут. Кто-нибудь из более экспансивных не выдерживает характера, кричит: „Товарищи, это вещи освобожденной вернулись!“. Из остановившейся кареты выскакивает печальная, возмущенная, два часа назад „выпущенная“. Ее вместе с ее потрохами возили всего только на допрос, хотя она ничего не говорила там и давно отказалась от показаний. Жандармы вели эту игру долго, упорно, вплоть до манифеста, до самого дня его объявления. К этой упорной борьбе с обеих сторон придется вернуться еще потом.

Свобода, как волна от камешка, брошенного в воду, распространяется кругом и дальше, шире, начавшись в одной точке, перебрасывается даже через стены тюрьмы. Нигде, кажется, чувствительность к переменам правн тельственной системы так резко не обозначается, как у стерегущих тюремщиков — от высшего до низшего ранга. Подобно магнитной стрелке, совсем ничтожное движение правительственного ветерка отклоняет их вправо, влево, и безошибочно по тюремной администрации заключенные могли определять веяние и настроение „верхов“.

В свободный период жизнь Д.П.З. представляла нечто замечательное. Было ли всюду в тюрьмах тогда такое же положение, не могу сказать. И хотя это образцовое учреждение никогда почти не было излишне жестокой тюрьмой, как, например, Крепость, но грубость в нравах была, делались заключенным ненужные неприятности. В описываемое время эта тюрьма была всецело завоевана сидевшими явочным порядком. Приемы борьбы были по существу революционными приемами, принявшими в конце концов форму тюремной конституции. Главная роль в этой неустанной борьбе, инициатива, думается, принадлежала Зине Дешевой, единой почти тогда революционерке по характеру и всему складу своего темперамента, очень умной, твердой воли девушке.

В отношениях начальства к нам заметно проявлялась двойственность, колебание: оно теряло под ногами почву, не так уж было уверено в своей правоте. Что-то треснуло, сломалось, но привычное, долгими годами прижитое, вклинившееся глубоко внутрь еще сохранилось, да и страх еще держался крепко в их душах. Один жандарм как-то выразился в то время: „Дорого бы я дал тому, кто бы мне сказал наверное: есть бог или нет его“. Такой же вопрос возникал тогда и по отношению к начальству. Наша ближайшая, непосредственная власть то ослабляла обычный режим, то вдруг вновь начинала подтягивать, серьезничать.

Сидел у нас прелестный мальчик (еврей), крошечное, нежное, как светлячок, существо; мать его была русская уголовная женщина. Она его привела с собою в тюрьму в лохмотьях и буквально покрытого язвами, коростой. Политические, и особенно Таня и Зина, выпестовали его на славу. Не жалеючи сил, они оскабливали его долго и упорно, пока он стал совсем чудесным, здоровым и веселым ребенком.

Вся тюрьма тогда свергала (словесно, конечно) ежеминутно, ежечасно самодержавие, а с ним весь его служебный штаб. Привозимые вновь арестованные, вызываемые и возвращаемые со свидания, встречаемое начальство, возвращение с прогулки — все вызывало своеобразное приветствие возгласом — „долой самодержавие“. И заключенные из более решительных заставляли даже рыжую немку произносить эти страшные слова.

— А, вот, не скажете этих слов, боитесь! — подступали они к ней.

— И сказу, и нишего не боюсь!

Она, действительно, шепотком произносила одно только слово: „долой“.

Понятно и естественно, что наш умненький, живой мальчик тоже научился „свергать“. Как-то однажды, когда по галерее вместе со смотрителем шли прокурор с жандармским генералом, Петя понесся вприпрыжку им навстречу. Подпустив их близко к себе, он звонко начал выкрикивать: „Долой самодержавие, долой жандармов, прокурора, долой! долой!..“

— Кто его научил? — обратились те к помертвевшей и лязгавшей зубами надзирательнице, которая не была в состоянии ответить им от сильнейшего страха. („Все у меня захолонуло“, — рассказывала она потом).

— Кто тебя научил так кричать, мальчик? — вкрадчиво спросил прокурор.

— Зиночка и Таничка всегда это кричат, — отвечал со смехом Петя.

Разумеется, переходившего раньше свободно из камеры в камеру по политическим и жившего всегда с нами Петю унесли тотчас же в уголовное отделение к матери, и долго раздавался его отчаянный крик по всему женскому отделению. Заключенные волновались, некоторые плакали, обсуждая, чем ответить этим негодяям. Вся администрация купно с начальником тюрьмы раньше слушала не один раз выкрики ребенка с улыбкой, кое-кто даже с поощрением, теперь же ими были приняты строгие меры: Петю не выпускали ни на прогулку к нам, ни в коридоры.

Разумеется, разлившаяся широкой рекой вольность претворялась в возгласы, пение революционных песен хором, нарушение прогулочной дисциплины и т. д. Все эти попустительства объяснялись общей правительственной растерянностью, а у маленьких людей, пешек, страхом перед чем-то непонятным, большим. Из предусмотрительности кое-кто из них, препятствуя кричать, тем не менее пугаясь этих непривычных звуков, говорил: „Как вам не надоест все одно и то же кричать, переменили бы на другое“.

Всего сильнее подвергались этим словесным обстрелам, вылетавшим целыми залпами, дружно, из всех окон, жандармы, злоба которых не унималась до самого конца. Ни один пеший, ни одна карета жандармская, въезжавшая в тюремный двор, не избегали самой шумной встречи, самых лестных эпитетов: „Долой палачей-жандармов, шпионов, долой!“. Были отдельные случаи попыток бросить в них через окна общей камеры чем-либо, что подвертывалось под руку, но эта мера была отвергнута огромным большинством сидевших, в ней не было необходимости, а опасность угодить в голову игравшим детям во дворе была.

Жандармы приняли манеру пробираться наподобие кошки, крадущейся за птицей. Тихо отворялись тюремные ворота, бесшумно, прижимаясь вплотную к стене, отделявшей нас от общего двора, двигалась карета. Лошади, точно слепые, шмыгали ногами, кучер опускал вожжи, сидел вольно, как полагается, когда едет без седока. Но была еще одна общая камера, с окнами на двор, откуда производились наблюдения с большими удобствами, и в надлежащий момент подавался сигнал. Для ошеломляющего эффекта, все окна тюрьмы оставались пустыми, безмолвными, не видно было ни души, ни единой фигуры; полное молчание. Дверцы кареты чуть-чуть приоткрывались, чтобы окинуть беглым взглядом наши окна. Убедившись в безлюдии, вытягивалась уже голова, после чего пробкой выбрасывался жандарм. Подхватив свою шашку и полы, шинели, он опрометью бросался в дверь канцелярии. И все же, как бы он быстро ни улепетывал туда, звонкое многоголосое приветствие настигало его в пору. Картина менялась сообразно характеру действующих лиц. Более злобные, вместо головы, высовывали из кареты здоровенный кулак, с угрожающим жестом в направлении наших окон, и уже вслед за этим стратегическим маневром вылезал и сам жандарм. Нетрудно представить, какие чувства вызывал этот кулак. В такие-то моменты и являлись попытки ответить чем-нибудь посущественнее. С тою же экспрессивной внимательностью принимались офицеры и все чины крупного ранга. Простые рядовые жандармы, возившие на допросы арестованных, не принявших партийных постановлений, с некоторой робостью не то говорили, не то просили: „Само собой, барышни, вы самодержавие-то кричите, ну, а насчет нас — напрасно: себя беспокоите, и нам слушать обидно“.

Неукротимая злоба нарастала против всего женского отделения политиков; и один из офицеров-жандармов, поляк по национальности (фамилию запамятовала), без толку явившийся в Д. П.З. для допросов, сказал однажды: „Подождите, мы вас со временем начнем пытать и драть, тогда посмотрим, откажетесь ли вы давать показания“. При передаче вернувшейся с допроса этих угроз, мы все смеялись, не допуская ни на один миг, что подобное может когда-нибудь случиться…

В августе к прежнему решению — ничего на допросе не говорить, уподобляясь бесчувственной статуе, состоялось маленькое добавление, принятое подавляющим большинством, и это новое дополнение считалось обязательным для всех, даже вновь прибывающих. Не давать показаний еще не значит противодействовать жандармскому сыску это не лишало их возможности обнаружить при помощи шпиков и добровольцев связи, причастность и т. п. Находили более последовательным и целесообразным решительно уклоняться от всяких поездрк в жандармское управление, а буде силой начнут брать, — производить оставшимися обструкции во все время, пока увезенную не вернут обратно к нам в Д. П. З. Случай такой не заставил себя долго ждать.

Была суббота, день бани. Мы, сидевшие в общих камерах, ходили в баню партиями в 5–6 человек, одиночки не смешивались с общими. Уход из бани обратно в камеру допускался частичный — кто раньше кончал свое дело. Одну из двух ходивших, перехватив по дороге, поволокли на допрос. Мигом облетевшая всю тюрьму весть вызвала общее негодование и поставила на ноги все камеры. Кто с чем, все бросились к дверям, окнам, производя неописуемый грохот, крик, визг. Кто бил железной тарелкой в решетку, кто — жестяным тазом, кружкой, ножом; другие ухали чем попало в дверь. Смешавшись в общую какофонию, в общий оглушительный рев, звуки эти разносились по галереям, заглушая все и всех. Бегавшее через двор начальство встречалось исступленным визгом, прорезавшим на далекое расстояние воздух и разносившим даже за стены эти отчаянные вопли. Начальство металось во все места, закрывая наглухо двери галерей: надзирательницы, затыкая пальцами уши, носились с этажа на этаж, упрашивая кончить, наконец, эту музыку. Продолжалась обструкция ровно до того времени, когда возвратили с допроса воровски увезенную. Разбитые, измученные заключенные все молчаливо бродили по камерам, ожидая второго действия. Никто, понятно, не рассчитывал на безнаказанность; ожидалось, что сейчас явятся надзиратели или солдаты, и начнется подлинная бомбардировка.

— Только бы не били по лицу, — закрываясь ладонями, говорила молоденькая, хорошенькая девочка.

Вечером, уже вернувшись из бани, мы, больничные, собрались около крошечного столика; одни лежали, другие сидели, слушая общее чтение. Резкий свет небольшой электрической лампочки освещал усталые лица, с синевой под глазами. У свеженькой, юной Шурочки до неузнаваемости изменилось кругленькое личико, точно она перенесла тяжкую хворь. Было тихо, казалось, все мускулы ослабели и нервы упали. Вдруг дверь прилегавшего докторского кабинета быстро распахнулась, на пороге появился начальник тюрьмы во всех своих регалиях, а позади него, едва вмещаясь в кабинете, сгрудились во множестве надзиратели „при оружии“.

— Собирайтесь! — грубо крикнул начальник.

— Куда? — спросила одна из нас.

— Куда надо! Увидите.

Зачем привели столько вооруженных надзирателей — осталось недоуменным вопросом. Нас всего только развели по общим камерам, без сопротивления и насилия. Нас, больничных, винили в том, будто мы кричали в окна — на двор Окружного Суда, о котором мы тогда не помнили и не думали. Говорили, что болезнь и обструкция — несовместимы. Дней через десять, по настоянию доктора, меня возвратили в лазарет, но уже одну, без милой молодежи, которая так много спорила и горячилась по вопросам дня, — „Бечки“ с „Мечками“, как звались тогда большевики и меньшевики.

Население общей камеры, куда я была втиснута на короткий срок, почти все состояло из с.-д. меньшевичек, очень молодых, детски наивных, „необстрелянных“, которые были весьма неосведомлены о том, что было до них, но с уверенностью отрицали. Кажется, у Пирогова говорится, что молодость даровитая больше, чем посредственная, — заносчива, самолюбива, а еще чаще тщеславна. Для наших новых сожительниц это сидение в тюрьме было первым крещением. Под руководством одной нелегальной, старше их по возрасту и опыту, очень способной женщины, был выработан режим для систематических занятий, целиком, безоговорочно подчинивший всех сокамерниц, никаких отступлений не допускавший. День был разбит на „упряжки“, никаких нарушений они не позволяли ни себе, ни с ними случайной судьбой сведенным. Среди них находилась единственная с.-р., нежная, хрупкая, совершенное дитя, смотревшая мечтательно своими большими синими глазами, по-детски чистыми, обрамленными длинными-ресницами; вся худенькая, еще несложившаяся, гибкая, с узкими острыми плечиками, вытянутой шейкой и длинными-предлинными двумя косами, с гладкой прической.

Это была Лидия Стуре, повешенная потом в числе семи в 1908 г. (В 1906 году подготовлялось „Летучим боевым отрядом Северной области“ покушение на в. кн. Николая Николаевич[95] и на министра юстиции Щегловитова[96]. Руководителем, после ареста в ноябре предыдущего года „Карла“. „Летуч. боев. отр. Северн. обл.“ стал Марио-Кальвино-Лебединцев. В отряд входили: Анна Распутина. Сергей Баранов, Александр Смирнов. Вера Янчевская. Афанасий Николаев, Петр Константинов и революционерка Катя. К ликвидации отряда послужило указание Азефа. На Михайловской улице были задержаны Стуре и Лев Синегуб, у которых к поясу крючками были прикреплены разрывные снаряды. Из браунинга Стуре успела выстрелить в агента. „Север. отр.“ покончил свое существование. 7 человек были повешены.). Она спала рядом со мною бок о бок, близ выходной двери. Ворочаясь по-ребячьи беспокойно во все стороны, вздыхая, часто шепча чье-то имя, она проводила ночи тревожно, без сна. Лидия Стуре никому не жаловалась на свое положение, не выражала раскаяния или сожаления по утраченной вольной жизни, но ей, как птичке, не хватало воздуха, вольной стихии. Чтобы не быть схваченной из коридора на допрос, она отказалась от прогулок, при появлении во дворе кареты быстро сбрасывала с себя одежду и ложилась в постель. „Пусть несут меня, сама не пойду, из кареты не выйду, в жандармской не встану“, — говорила она. И никто не сомневался, что вызови ее жандарм на допрос, она бы именно так и сделала.

Регулярный образ жизни, распределенный на „упряжки“, хорош, если счастливая судьба собрала в камере людей схожих и с одинаковыми склонностями; тогда свободно вырабатывается обязательный модус для совместной жизни, своего рода конституция. Иное дело в то время: хлынувший поток движения, а еще больше — растерявшиеся власти смешали чистое и мутное, крупное и мелкое и ссыпали все в один закром. К этому надо добавить еще, что тогда мало кто рассчитывал засидеться долго в тюрьме, все считали себя гастролерами, перелетными птицами: сегодня в Д. П. 3., а завтра на воле. Как тут спокойно заниматься, изучать Маркса… В нашей камере занимавшиеся ложились спать „с курами“, а вставали „с петухами“. С утра до обеда задалбивали Маркса, Плеханова, Каутского. После обеда полагалось легкое общее чтение. С таким распорядком дня Стуре и еще однородная по характеру с Лидией с.-д. заявили свое несогласие и потребовали отмены общего чтения. Бессонные ночи пополнялись для них, хотя отчасти, утренним подкрепляющим сном, и они были не в состоянии подниматься рано вместе с остальными. Для личных занятий Стуре оставался короткий вечер, к тому же общее чтение ее не удовлетворяло, — надо заметить, что в выработке порядка дня участвовали не все. Все говорило за пересмотр устава о внутреннем распорядке жизни в камере. Выраженное этими двумя членами общежития желание большинством было отвергнуто. Тогда Стуре со своей единомышленницей объявили голодовку, до удовлетворения их требований, но, однако, они объявили об этом исключительно в своей камере, с твердым желанием камерной тайны, и в этом смысле взяли слово не разглашать их решение в других камерах и среди публики вообще. Но как же замолчать такую ошеломляющую новость? Противная сторона сначала уступок делать не желала; разрешился этот печальный конфликт чуть ли не на четвертый день голодовки, после вмешательства части заключенных, уступкой большинства. Незадолго до освобождения Стуре, мы с ней повстречались на прогулке. Она стояла по другую сторону забора, делившего наш крошечный прогулочный дворик на четвертушки. В пробитую значительную скважину в заборе хорошо виднелась эта стройная, как фарфоровая колонка, вся светлая, красивая девушка. С грустной улыбкой и омраченным выражением чистых глаз, она рассказывала и оправдывалась в своем необдуманном поступке. Ее волновало и мучило всего сильнее небрежное отношение к сокамерницам. „Вы такая больная, не спите, а они не понимают“, — смущенно добавила Стуре под конец нашего разговора.

Вскоре ее освободили, но в 1908 г. на ее тоненькой шее затянули веревку…

О смягчении ей приговора много хлопотал один член Государственной Думы, но хлопоты не имели успеха, и Стуре все же повесили.

Другая, кончившая еще более трагически, была Ольга Генкина, тоже сидевшая перед революцией с нами в одиночке второго этажа. Ольга Генкина погибла в дни „свобод“, в Сормове. В каждую прогулку ее можно было видеть на окне. Бледное личико, с темными, искрящимися весельем глазами, выдвигалось в окне. Живая, всегда радостная, красиво говорившая, она во время прогулок привлекала публику своими полными интереса разговорами, остроумными репликами, живою передачею новостей с вольного света, приносимых ею со свиданий. Задолго до манифеста выпущенная на поруки с другой заключенной, они забыли действительность и перенесли за стены тюрьмы „свободу“. Ожидая извозчика у тюремных ворот, они все время кричали: „Долой самодержавие, долой бюрократию!“. Проезжавший мимо них какой-то гвардейский офицер долгом чести почел завернуть в охранку и в качестве любителя-добровольца доложить. При этом он подробно указал приметы кричавших. Через полторы недели Генкина со своей подругой появились у нас опять, приехали к нам на „свободный курорт“. „Кричите здесь, сколько хотите“, — сказал им при этом смотритель. Долго по водворении в узилище никто из нас не видел в окне красивого личика прелестной узницы, не слышал ее серебром звенящего голоса. При экспансивности ее характера, это нас всех удивляло. „Стыдно, дурака сыграла“, — ответила она кому-то на вызовы.

В 1906 г. Ольгу Генкину разорвали в Сормове на вокзале черносотенцы купно с жандармами. Карауливший ее офицер и вокзальное начальство, пока жандармы уходили сзывать свою банду, имели достаточно времени и возможности спасти О. Генкину, но не захотели этого сделать и охотно отдали беззащитную девушку на растерзание.

Первая наша обструкция сошла для нас благополучно. На такую безнаказанность никто не рассчитывал. Ближайшее начальство проявляло какую-то внешнюю суетливую суровость. Вскоре оно, однако, нашло некоторое удовлетворение, компенсацию за понесенный престижем власти ущерб, настроивши против нас уголовных женщин, сорганизовав в тюрьме черную сотню, тогда уже по всей России проявившую себя весьма недвумысленно. К нам она тоже была занесена в виде вспомогательного средства. Для оборудования этой организации была достаточная почва, созданная нашим привилегированным положением, — не нами, конечно, созданным, — и несколько небрежным отношением, свойственным вообще культурному человеку по отношению к „черному брату“. А если принять в соображение слишком молодой тогдашний состав арестованных, их неопытность, то ошибки и промахи в отношениях к уголовным станут весьма понятны. Мы пользовались их услугами, их работой в силу созданных правительством для нас условий, которые большинство сидевших охотно бы изменило, от которых отказалось бы при возможности самим выполнять работу. Но и при созданной не нами обстановке необходимо было помнить, что около нас, тут же рядом, живут чувствующие, равно страдающие люди. Натруженные, усталые, они часто нами, — неумышленно, разумеется, — игнорировались, их самочувствие вовсе не принималось в расчет. Им рано нужно было вставать на работу, а у нас затягивалось пение, разговоры, ночные вызовы привозимых. Чрезвычайная перегруженность уголовных общих камер по мере умножившихся политических арестов едва ли не послужила главным стимулом для образования „черной сотни“. После примирения одна из уголовных коноводок, в оправдание своих гнусностей, приводила это переполнение, как главный мотив. К скученности в камере еще присоединились противоестественные отношения двух уголовных женщин, предававшихся своему пороку тут же, на глазах у всех, даже днем. Камерницы много раз призывали начальство, прося убрать этих двух куда-нибудь и разредить камеру. Начальство указывало, что виновницы скученности — политические, занявшие все камеры, а впереди, быть-может, ждет еще горшее от все возрастающих привозов арестуемых. При таком положении достаточно было бросить~в среду уголовных искру, чтобы вспыхнуло пламя. Все теперь принятые нами меры предосторожности, все внимание уже не могли затушить поднятого черносотенного движения. Стоило начать петь в те часы, когда они сами раньше просили и охотно слушали, как поднимался ураган самой отвратительной ругани, самых скверных угроз. Даже дневное пение, разговор с гуляющими заглушались криками и свистом. А тут еще ближайшее начальство подливало горючего материала в огонь по мере своих сил. Происходивший в какой-то осенний праздник крестный ход ходил и по всем нашим галереям. Предуведомленные раньше об этом торжестве, политические галереи хранили полное молчание, ничем ненарушаемую тишину при шествии духовенства. Но изобретательное начальство не посовестилось шепнуть уголовным женщинам о нашем будто бы богохульстве во время хода с „хоругвями и крестами“. Вдруг все женское отделение воспылало жгучими монархическими чувствами и фанатической набожностью.

Упрекаемые в эксплуатации труда арестанток, мы прекратили отдавать в стирку белье, требовали назначить нам день в прачечной, чтобы самим мыть белье. Понятно, начальство отказало в этом, не стесняясь в то же время указывать уголовным на наше барское положение, всею тяжестью ложившееся на их плечи, на скудно оплачиваемый нами их труд. Помимо всей этой лжи, оно сулило в ближайший праздник накормить их пирогами и наградить каждую по 50 коп.

Поход против нас дошел до крайнего напряжения. Однажды в гулявших и певших марсельезу уголовные покушались бросать бутылки с кипятком. Было похоже на то, что им, как казакам, идущим в бой, выдавали по чарке водки. Ничем другим нельзя было объяснить их лютости.

Тянулось это прескверное положение, сколько помнится, не меньше месяца, постепенно стихая, и, наконец, кое-какие из них стали забегать к нашим, особенно к вновь привозимым. „Чего вы сердитесь?“ — говорили уборщицы, — поругались, и вся сказка. В сердцах-то и камень выругается, за глаза и царя бранят». Постепенно черная сотня растаяла, отношения приняли более нормальный характер.

Война с жандармами далеко не кончилась первыми обструкциями. Наши враги начали применять новый метод. Помощник смотрителя, совсем недурной человек, с оравой надзирателей врывался в камеру, хватали требуемого на допрос за руки и волокли в охранку, впрочем, без боя и грубого насилия. Если этот дикий набег происходил в общей камере, то остальные оказывали по мере своих сил противодействие — забаррикадированием двери, заключением в круг «умыкаемой», отбиванием наладающих всеми в камере находящимися предметами. В нашей общей камере один раз только случилась подобная битва. Вслед за уводом захваченной вся тюрьма стоном стонала. Во вторую, помнится, обструкцию кому-то из наших говорили потом, что талантливому прокурору Вуичу,[97] часто тершемуся в Д.П.З. для пополнения недостававших ему сведений, пришла счастливая мысль — применить воду, как средство умерить пыл обструкционисток…

В самый разгар обструкции на отделявшую наш дворик стену взбирался с водяной кишкой в руках здоровенный парень и, наводя кишку прямехонько на окна камер, пускал сильную широкую струю.

До одиночек вода не достигала, но камеры общие, ближе расположенные к стене, накачивались чудесно. Стоявшие у окон и бившие чем попало в решетку окачивались водяной струей с головы до ног, но они не оставляли своего поста, не прерывая ни на миг адской стукотни и только поворачивая лицо от резкой струи. Скоро, разлившись по камере, вода быстрым потоком уносила вещи, затем падала через галерею пятого этажа вниз водопадом. Этот непредвиденный пассаж вызвал среди администрации неописуемый переполох. Полетели эстафеты о неудаче придуманной и казавшейся такой остроумной атаки. Усмиритель с кишкой, оставляя стену, злобно плевался в нашу сторону.

Хватания силой повторялись и дальше, то ослабевая, то вспыхивая с новой яростью. Нам они дорого обходились: каждая обструкция лишала нас свиданий, писем, передач, из больницы нас загоняли снова в общую и т. д. Прошла последняя обструкция с насилиями, с баррикадами при вызове на допрос. Потом наступила полоса сравнительного покоя. Стали получаться все чаще радостные вести.