Глава VIІІ Егор Сазонов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Когда-нибудь можно будет сыскать большую тюремную переписку Егора Сазонова со мной за 1907–1910 гг. и предать гласности. В этой переписке он сказался весь, и, кроме того, в ней имеется много биографических данных, касающихся его детства, юности и революционной работы на воле до 1904 года.

В те же годы Егор Сергеевич систематически переписывался со своими родными, с М. А. Прокофьевой и с другими товарищами, что при опубликовании составит в общей сложности обширнейший материал. Без писем же его трудно, почти невозможно дать о нем что-либо исчерпывающее.[207]

Ко времени приезда нас, шести каторжанок, в Акатуй, случилось уже так много побегов, что администрация исподволь начала припирать тюрьму и сокращать вольности, но все же заключенные имели возможность устроить нам грандиозную встречу. Дворик нашего женского одиночного корпуса был заставлен срубленными в лесу деревьями, усыпан венками и букетами цветов и завешан алыми знаменами. Больше 150 человек стояло и пело хором одну революционную песню за другой. Оглушенные и пораженные, мы вглядывались в яркие, счастливые лица, никого еще не узнавая, так как они стояли густой толпой, не шевелясь и не подходя, и вопили во весь голос, однако же строго подчиняясь дирижеру. Хорошие были лица среди них. Горячие глаза, строгие вычеканенные лбы и профили, молодость, сила и энтузиазм, но все они сливались тогда в одно красочное человеческое пятно.

Никто из нас Егора раньше не видел. Но мы узнали его среди них. Он как-то невольно приковал к себе наше внимание.

Лицо и голову Егора вряд ли можно и надо называть красивыми. Но все прекрасно в этом худом и нежном лице, в этой голове, покрытой шапкой бронзовых курчавящихся волос, в этом высоком лбу, сияющем над глазами белизной и резкими точными гранями, в этом необыкновенном взгляде золотисто-карих глаз под густыми мохнами бровей, в этой складке рта, скорбной и мягкой, в этой настороженной прислушивающейся посадке головы. У него были разные профили и неправильные черты лица. После взрыва бомбы на Плеве он был изранен, очень избит и остался сильно глухим, с неуклюжестью походки из-за оторванных пальцев на одной ноге; всюду на лице и руках виднелись шрамы, и он часто смешил окружающих своей глухотой или неловкостью, дикой застенчивостью и наивностью жестов, но, повторяю, не было никого для всех прекраснее его даже с внешней стороны. Что особенно очаровывало в лице — трудно сказать. Наверное, выражение лица. Это было лицо человека, отрешенного от грязи житейской, от злобы, мелкой печали и маленького самолюбия. И всегда, всегда лежала на его лице печать обреченности, всегда вдруг тревожно и грустно становилось на сердце, глядя на его задумчивость или улыбку. Рука человеческая иногда имеет столько же выражения как и лицо. Поразительны были его руки. На них тоже будто лежала печать обреченности. Незабвенным остается в памяти весь внешний облик его. Как бы ни дрожала душа, как бы ни был полон человек всяческих самых горьких чувств — ему делалось скоро легко и тихо, если он смотрел в это тихое лицо, в эту нежную усмешку, в эти ясные ласковые глаза. Как бы ни злился и ни бесился человек, как бы ни бушевали в нем самые свирепые страсти, — рядом с Егором он стихал и терялся, и это производило порой впечатление гипноза.

Хотя он и не был моралистом-проповедником, но нравственное влияние его на окружающих было огромно.

Он так страстно и напряженно искал душой своей правды, что это искание преображало его духовно и физически и неотразимо действовало на окружающих. Всем было радостно покоряться его доброте и любви и соревновать перед ним в своем самообуздании. Чистота обращения, доверчивость и незащищенность простодушно трогали и умиляли самые закоренелые сердца. Грубые надзиратели, руки которых наторели в порке, а сердце заржавело на зрелище чужого страдания, относились к нему с уважением. Начальник брюзгливо просил заключенных:

«Пожалуйста, для переговоров присылайте кого угодно, только не Сазонова».

Это потому, что при беседе с Егором все лучшее в нем, тоже человеке, просыпалось — и против себя тюремщик шел на уступки, за минуту до того^ казавшиеся ему недопустимыми.

Сам Егор как бы не сознавал этого. Он не видел, сидя в уголке и напряженно вслушиваясь в разговор, что с ним считаются во время деловых обсуждений больше, чем с кем-либо, что его мнение ценится чрезвычайно, что он дорог нам и любим безмерно, он как бы не чувствовал этого, он был — сама скромность и самоумаление.

Когда он видел злобу, людское безобразие и жестокость, он физически страдал, силясь понять и все же не понимая возможности зла в людях.

Не поверить человеку, как бы явно тот ни лгал, надо было ему заставить себя, потому что он всегда верил каждому.

Строгость и чистота нравов и правил, привитая ему рождением и воспитанием в староверческой семье со старинными традициями, смягчалась в нем бережным обхождением с каждым, кто сталкивался с ним. В его манерах по отношению к женщинам и старикам было что-то старомодное, неравное; он смотрел снизу вверх на них и не было границ его рыцарским заботам и предупредительности.

«Мне кажется, что за людьми надо ходить, как за больными или детьми», — признался он мне.

В этом жизненном правиле Егора не было высокомерия. Его сострадающее сердце сильнее всего отзывалось на боль человеческую, — а кто из людей без боли? — и все казались ему достойными только любви и осторожного ухода, которым окружают больного или ребенка.

Потом он был совершенно вне прицепленности к бесчисленному количеству жизненных мелочей, составляющих ткань ежедневного существования. И многое, что могло сердить, волновать или мучить людей, было лишено для него вкуса реальности, а возможность подобной заинтересованности, должно быть, казалась ему нездоровьем или ребячеством.

В долгой серьезной дружбе, связывавшей нас с Егором, внешние события его жизни никогда не интересовали меня и даже мало известны мне, потому что центральным пунктом внимания всегда являлась его богатая и сложная внутренняя жизнь, проявления которой во вне, в действии, само собой были понятны и законно неизбежны, так как у него не было, при кристаллической чистоте его мысли и слова, расхождения с делом.

Е. С. Сазонов родился в 1879 году. Происходил из староверческой семьи Уфимской губернии. Кажется, еще дед его был крепостным и откупился от барина на волю, но отцу уже удалось выбиться из податного сословия и стать даже богатым купцом, имевшим возможность дать образование своим двум сыновьям. Ко времени взрослости Егора отец успел разориться, но все же доучивал детей. В период своего студенчества Егор был исключен из университета в 1901 г. за принадлежность к уральскому союзу социал-демократов и социал-революционеров, арестован и сослан в 1902 году в Якутскую область на 5 лет. Бежал из ссылки за границу, где заявил уже о своем желании пойти на террористический акт.

Акт на Плеве должен был по первоначальному заданию Б. О. произвести Каляев; потом вышло так, что пошел на него Сазонов. Из-за огромных трудностей акта (почти невозможность поимки Плеве) Сазонов предлагал себя только для задержки экипажа, предоставляя нападение на министра другим боевикам. Он хотел кинуться с бомбой под ноги быстро несущимся лошадям. Это было отклонено содрогнувшимися товарищами. Но, бросая уже сам бомбу в карету Плеве, все же, для большей уверенности, оставил между собой и местом взрыва такое малое расстояние, что надо считать случайностью и чудом спасение его от смерти. Изорван, опален и изранен, он был потом столь тяжко избит, что долго находился на краю смерти. Молодой организм победил, однако, и боль, и болезнь, и мы встретили его здоровым.

Он рассказывал, что, подбежав с бомбой к карете Плеве, встретился с министром глазами. Тот, должно быть, все сразу понял. Увидел свою смерть… И ужасный взгляд, полный дикого испуга, приковался к стеклу. Егор, вспоминая и пытаясь передать, какой был этот взгляд, содрогнулся тогда заново.

Еще Егор рассказывал, что особенно тяжелым было для него опасение во время болезни сказать что-нибудь лишнее. Взрыв помимо поранения головы и тела, причинил ему, наверное, мозговое сотрясение, и у него было долгое горячечно-бессознательное состояние. Когда в бреду Егор открывал глаза, он всегда видел наклонившиеся над собой лисьи морды шпионов, жадно слушавших его бред и вставлявших провокационные замечания ему в тон. И пронзенный острым ужасом, что, может быть, он выдает, и чувством полного своего бессилия в борьбе с болезнью, Егор впадал опять в полное бессознание, унося с собой туда ощущение самого величайшего горя и позора для революционера.

В одно из его минутных опамятований шпион, переодетый в докторский белый фартук, сказал ему с хорошо имитированным пафосом:

«Что вы наделали? От вашей бомбы погибло 40 человек, и убили маленькую 4-летнюю девочку!»

Егор потом (по рассказам медицинского персонала) рвал с себя все повязки и бился, и метался в удесятеренных больным мозгом страданиях. Ему чудились сорок убитых и среди них разорванная девочка с золотыми кудрями. Такая девочка действительно бежала по залитому солнцем тротуару перед ним с мячиком и звенела серебряным смехом, когда он шел со своим смертоносным орудием в руках по направлению к месту проезда министра. О девочке Сазонов, должно быть вспоминал в бреду, и шпионы использовали это в своих целях. Ни сорок человек, ни девочка убиты, конечно, не были.

После первых часов ареста Егора уже не били по взорванным ранам сапогами, физически его уже не мучали, наоборот, лечили и ухаживали, но, увидев, что он из себя представляет, палачи нашли способ длительного утонченного мучительства над его нежной и совестливой душой, трепетавшей причинить лишнее зло даже своим врагам.

Придя в себя и начав оправляться, он укрепился в убеждении, что он все выдал. Горе его было безмерно. Он не смел ни на кого поднять глаз, чувствуя себя «предателем». Считая себя уже отсеченным от партии, автоматически отключенным, решил на суде не объявлять своей партийности и ничем не объяснять своего поступка, предоставив расправляться с собой, как с уголовным убийцей.

Через полгода, в 1905 году, сидевшая в предварилке Екатерина Адольфовна Измаилович, позднее расстрелянная (27 января 1906 г.) за покушение на вешателя матросов адмирала Чухнина, прочла в одной из книг тюремной библиотеки написанные точками за подписью Сазонова, содержавшегося до суда тоже в предварилке, слова, дышавшие отчаянием предсмертного завещания:

«Не давайтесь врагу живым в руки. Он ужасен».

Только разговор с адвокатом успокоил Егора.

Акт над Плеве имеет большое историческое значение. Плеве был истинным диктатором замученной России. Все меры по удушению каких-либо освободительных попыток рабочих и крестьян исходили от него. Экономическое угнетение трудящихся командующими классами при этом министре внутренних дел чрезвычайно усугубилось ненормально возросшим полицейско-политическим гнетом. Единственным руслом, куда искусственно пытался направлять Плеве народную стихию злобы и отчаяния, были страшные еврейские погромы, ловко инспирируемые и организуемые агентами-провокаторами школы Плеве.

Смерть Плеве праздновалась, как общее воскресение. На улицах знакомые обнимались с радости, незнакомые приветствовали друг друга. Торжество рабочих в столицах, русского общества во всей стране было так неприкрыто, общественное мнение было до того единодушно в своем требовании смягчения участи Сазонова, что правительство не посмело его казнить, и он приговорен к бессрочной каторге. А два манифеста подряд (рождение наследника и 17 октября 1905 г.) сократили каторжный срок настолько, что он кончался в январе 1911 года, почему Сазонова и поторопились убить до выхода его на поселение.

По переводе из Шлиссельбургской крепости в Акатуй вместе с Гершуни, Карповичем Егор жил в небольшой библиотечной комнате с Гершуни и с Сидорчуком, где Егор и нес обязанности тюремного библиотекаря. Его стараниями было собрано много ценнейших книг по всем отраслям знания. Эту собранную им библиотеку потом делили по частям при общей нашей рассылке по всем тюрьмам Нерчинской каторги. Ее же акатуйский начальник, Шматченко, потом усердно жег и делал всяческие изъятия. И все-таки мы в 1911 году во второй свой приход в Акатуй, где уже прожили до 1917 года, застали порядочную библиотеку, которую, уходя, увезли в Читу.

В небольшой библиотечной комнатке около Егора всегда сидело несколько человек, а он вечно писал — или корреспонденции к книгоиздательствам и на волю к товарищам, или каталоги — своим мелким бисерным почерком редкого изящества и односложно со всеми переговаривался, никогда почти не попадая в тон непрестанно разгоряченному Петро Сидорчуку. Когда Петро, влетал в камеру (он не умел входить) с каким-нибудь вопиющим, по его мнению, фактом новой проделки «прошенистов», Егор, поблескивая тихонечко глазами на Петрика, продолжал обычно вырисовывать свои буквочки. Но если факт действительно вопиял, вставала с места и Егорова высокая худая фигура. Румянец заливал все лицо, и он глухим, неровным по звуку из-за глухоты, голосом с волжским выговором на «о» начинал узнавать подробности от Петра, видимо внутренне волнуясь и часто переспрашивая, так как не всегда все ясно слышал. Егор отличался огромной выдержкой, и интересно было глядеть на них вдвоем, потому что Петрик сыпал «фактами» и руганью, кричал во все горло, бледнел, краснел, чуть не плакал от злости; сжатые кулаки его махали во все стороны, и только Егор мог хотя чуточку вводить его в норму.

В библиотечной же комнатке в уголке, за деловым разговором с Григорием Александровичем, иногда виднелась изящная фигура невесты Егора, пользовавшейся, как и все приехавшие на свидание правом свободного входа в тюрьму, Марии Алексеевны Прокофьевой. В юности Егора М. А. была большим его другом. Их отношения, как и отношения Егора с матерью, могли бы служить темой красивой поэмы. Девушка с серо-зелеными огромными лучистыми глазами, со строгим взглядом, прозрачным, бледным, тонким лицом и золотыми косами, вся нежная, точно пронизанная светом души своей и в то же время строго-серьезная, — она производила на нас в свой приезд в Акатуй большое впечатление. Она гармонировала с Егором без единого диссонанса. Егор смотрел на нее из своего угла удивленно любящими глазами и редко решался бывать с ней вместе.

«Я почтительно посторонился», — говорил он мне, — имея в виду, что «Ма», как звали ее библиотечные обитатели, приехала в Акатуй для устройства побега Гершуни.

М.А. в 1908 году была арестована и осуждена в ссылку по обвинению в косвенном участии в деле о заговоре на жизнь Николая Романова. Из ссылки она бежала за границу, откуда вела особенно оживленную и регулярную переписку с Егором. Письма ее, крупного, умного и интересного человека, много вносили в жизнь Егора. Сильная и твердая в своей вере и любви, она жила надеждой на его близкое освобождение и на встречу с ним. Год его боевой, изолированной от всех работы, 7 лет каторги — 7 долгих лет она ждала его, горела светлой, чистой любовью, как свеча перед богом. Последние ее письма к Егору были сплошным ликующим гимном их встрече в свободе, любви и совместной работе. Она считала дни. До выхода Егора на поселение оставалось всего 6 недель, когда последовала его смерть. Узнав о трагическом конце, М.А. слегла и, тихо угасая, умерла.

Так оборвалась эта недопетая песнь, замолчали навек несказанные слова прекраснейшей сказки.

С не меньшей тоской и любовью ждала Егора мать. Некоторые из наших видели ее, строгую, монашеского типа, покрытую платочком старуху со скорбным лицом и глубокими глазами, в Бутырках на свиданиях с сыном. Вся жизнь у нее уходила в глаза, когда она смотрела на него. Это она сделала его добрым и ищущим правды, это она растила его «ходящим под богом», это она научила его бояться причинить самомалейшее страдание всему живому.

И когда он вырос у нее всем на удивление и радость, — как, как она должна была любить своего сына и трепетать за его жизнь!

Егор всегда чувствовал ее тоску и тревогу за него и пользовался всяким случаем для пересылки лишней весточки о себе. Кривил душой, расписывая хорошесть каторжной жизни, веселил, утешал и манил скорой встречей.

Тюремная власть усиленно скрывала могилу Егора, уничтожая все знаки, которыми упрямо отмечали место погребения преданные нам надзиратели и уголовные вольнокомандцы. По выходе на волю после февральской революции товарищам трудно было найти могилу. Один товарищ съездил на лошадях специально за бывшим тюремным надзирателем вглубь Забайкалья за 300 верст от Зерентуя, и тот, меряя ногами и вычисляя направление, нашел зарытое тело. Лицо, лоб в каменистой мерзлой почве остались неистлевшими, все сразу узнали его. Но еще нетленнее живет память о нем среди всего надзора из Зерентуйского тюремного населения.

Тело его было привезено в Уфу. Мать встретила сына в гробу такая же строгая и величавая в своем немом горе, как и раньше, когда она его видела живым в цепях за каменными стенами. В каждый год в день смерти Егора, собирая все свои крохи, она ставит столы в доме и кормит всякого приходящего к ней бездомника, нищего и голодного. Но и весь год дверь ее отперта любому, нуждающемуся в ней. В доме скорбь и тишина, будто лежит еще неостывшее тело, и протекающие годы не приносят утешения. Но именем Егора и в память его матерью, в согласии с ее убеждениями и бытом, творится непрестанное добро.

* * *

У Егора было ценнейшее качество, крайне редкое среди русских людей: он умел становиться на чужую точку зрения, понимать ее всецело и болеть мукой чужой мысли, как своей собственной. От этого обмен мыслей с ним, иногда страстный спор никогда не переходил в ссору, полемику и фракционность, как почти всегда в России в частной и общественной политической жизни. С ним всякий спор был захватывающе интересным и дружным исканием сообща наилучшего решения вопроса. Лично мне он не один раз помогал выпутываться из ряда теоретических сомнений и объективного и субъективного характера, начиная с неразрешенной и неразрешимой гносеологической проблемы о координировании мышления и бытия, объекта и субъекта, и кончая совершенно личными grubleil[208]*. Чтобы помочь другому, он брался за книги, не предложенные им для чтения в данное время и увлекался ими, конечно, всерьез. При попытках найти ответ на философские вопросы в нем проявлялась глубокая проницательность и самостоятельность ума. Каждое его письмо было серьезной трактовкой поднятой темы.

Способность Егора не обострять спора и не давать ему вырождаться сказалась особенно ярко в 1909 году, когда в тюрьме стал страстно обсуждаться «Конь бледный» Ропшина[209] Егор, понимавший и принимавший и Ваню, и Жоржа выступил с рядом статей-писем по вопросу о революционной морали, и этот спор, ведшийся в письменной форме, вынес вместо фракционности и раздражения расширение горизонта у ряда товарищей. Аргументация Егора была в этих статьях-письмах чрезвычайно самостоятельна и смела мыслью.

Нас долго занимал анализ провала революции 1905 года. Кроме причин, исходящих от несознательности и неорганизованности масс при совершенстве царского военного-полицейского аппарата и др. Егор подчеркивал всегда еще одну — отсутствие единого фронта (буквальное его выражение) у социалистов. Последнее ему казалось как раз той щелью, через утекала мощная революционная энергия народных масс и партий.

Мы ждали Амстердамского Конгресса и сообщений о ходе его с большим нетерпением. Но ни одно сведение о нем не дошло до нашей каторги. Зато планы и предположения наши были обширны. Егор писал:

«Войны не будет, только бы нам сговориться».

И вдохновенно развивал свою мысль-надежду:

«Войны не будет. Империализм подкосится всемирным рабочим объединением»…

Во всем, о чем мы с ним говорили в письмах, что тревожило порой мысль целыми месяцами, — во всем у него появлялась пытливость, проницательность и мудрость мышления, мудрость, переносившая всякий обмен мнений на безграничный простор искания истины и правды. Он всегда искал постулатов правды не только в общественных, но и в личных отношениях, и не раз говорил о необходимости реформы в самой первичной ячейке общественности — семье:

«Мне кажется, без реформы в самых интимных человеческих отношениях с людьми все-таки ничего не поделаешь».

Это напряженное всестороннее искание благообразия жизни извне и внутри, «блаженство» общения с богом — его характернейшая черта:

«Ничего страшного, ничего невероятного нет, мама, для того человека, который захотел жить богом, отдавая ему каждое дыхание, и если ты встретишь такого человека хоть раз в жизни, то знай, что ты видела самого блаженного человека на свете. Мы очень далеки от этого совершенства, но мы должны стремиться к нему, не правда ли?»

И еще:

«Я умру, но моя правда, то, что для меня дороже жизни, останется жить. Я испытываю величайшее в мире счастие жить так, как велит моя совесть, жить для своей правды. Эту правду у меня никто не властен отнять»…

Должно быть в темных чащах приуральских лесов, на непроторенных дорожках русского лесного моря и безбрежных степей, по которым десятки лет ходили, прятались, гибли от голода, холода, зноя и бесприютности тысячи и тысячи ходоков за верой, за правдой, за божьей истиной, копилась и концентрировалась эта религиозная жажда, эта великая по силе и напряженности духовная энергия, и она-то проявилась в Егоре, освещая и согревая все кругом.

Егор является типичнейшим сыном своей родины и народа, лучшим его выявлением. Русский народ в тисках беспощадной действительности, пока не догадался о путях революции или, быть может, не вполне удовлетворяясь ими, искал освобождения в мысли и в быте целых двух с половиной — трех столетий. Сектантство, раскольничество, атеистическое беспоповство и нетовство — это долгое страдное и великое хождение по мукам души народной. И оно выковало крепость и силу духовную правдоискателям в жизни личной и общественной и революционерам-преемникам этих правдоискателей. Выковало стойкость и непреклонность и отречение от другой исконной русской стихии — смирения.

«Мама, молись за тех, кто борется, молись, чтобы — сильна и метка — была рука их».

…«Не плачь о них, они сами идут на смерть, чтоб другим дать свободу жить. Плачь по народе, по его великим безмерным страданиям, по его беспомощности, бессилии восстать и стряхнуть с себя палачей. Нет у народа сил постоять за себя… Еще требуются иные, кто б защитил его!…»

От сгорания живьем в деревянном срубе при отстаивании своей веры и спасения от соблазна, от стояния на стопе и пустынножительства в лесах и пещерах народная энергия пришла через своих носителей и представителей к героической борьбе за други своя.

* * *

В нашей переписке с Егором чуть ли не больше всего места взяло обсуждение вопроса о тюремной тактике. Началось оно вскоре после перевода Сазонова поблизости к нам.

После шума, произведенного в России по поводу безобразий режима в Алгачах, Егор и другие товарищи из Алгачей и часть товарищей из Акатуя были переведены в Горно-Зерентуйскую тюрьму, отстоявшую от нашей Мальцевской на расстоянии 5 верст. Обе тюрьмы оживленно и регулярно переписывались в течение трех лет, ухитряясь при всяких режимах налаживать почту через уголовных или пользуясь помощью величайшего друга всех каторжан врача Рогалева.

Хочется прервать течение записок, чтобы помянуть его. Врач Николаи Васильевич Рогалев состоял на службе при Нерчинской каторге 9 лет, до 1909 года. Это был дорогой и знакомый всем нам из русской литературы и жизни тип врача подвижника-общественника. За 9 лет службы на каторге он не дал применить ни к одному уголовному каторжанину, не говоря уже о политических, телесного наказания в пределах своего врачебного района. Кругом творились зверства и невероятные притеснения. Лишения каторжан при воровских самодурах-начальниках каторги и тюрем были неописуемы. Николай Васильевич в этом медвежьем углу был буквально один без единого отклика и опоры, и все же он так твердо и непреклонно отстаивал свое право защиты угнетенного человека, что с ним начинали считаться самые свирепые тюремщики. Мы уже застали его совершенно замученным человеком, расстроившим нервную систему до крайней степени. Это был при молодых годах больной человек, выглядевший старым, с трясущимися руками и головой и больным сердцем. Долгая одинокая борьба взяла все его силы, высосала его до дна.

Доброта Н. В., его мягкость в обращении, тон равного друга и товарища с заплеванным, униженным до последней меры каторжным человеком в этом месте всяческого оскорбления и угнетения людей поражали при всех встречах с ним.

Он каждый год проводил комиссии врачебного освидетельствования для освобождения от каторжных работ. В нашей глуши сохранился какой-то обветшалый, гуманнейший параграф закона, ревниво оберегавшийся от забвения и ликвидации Рогалевым. По этому параграфу неспособные к тяжелому труду, трудно-больные, дряхлые и умалишенные освобождались от своего срока с заменой его — бессрочного на 3 года, срочного — на 2–2,5 г. Рогалев пользовался этим законом для освобождения бессрочных и долгосрочных.

— Ну, как, как его записать? — бормочет, волнуется и трясет головой Николай Васильевич про какого-нибудь «больного» каторжанина. — Он здоров, как бык, негодяй! Сразу же увидят. Тут уже не сфальшивишь!

И он укоризненно глядит на какого-нибудь бравого молодца — великолепный экземпляр человеческой породы, осужденного без срока подставлять свою спину под кнут, душу — на полную порчу и гибель.

Каждый год Рогалеву удавалось освобождать с каторги до 60 человек. Уголовные каторжане употребляли героические усилия, чтобы попасть в его район и вынуть там лотерейный билет комиссионного освобождения. Политические после переговоров с Николаем Васильевичем сами выставляли от себя для его руководства список больных, в процентном отношении к общему числу всегда очень скромный.

Только уступая нашим просьбам, Рогалев еще служил, но новые власти уже косились на него, а нервы перестали давать ему силы тянуть эту лямку. Он все чаще стал проситься у нас в отставку. Когда случилась в Зерентуйской тюрьме небольшая голодовка, он реагировал на нее всеми своими больными нервами, перестал тоже есть, затрясся втрое и так изволновался, что всем стало ясно — человек здесь, в каторге, больше оставаться не мог.

После его ухода были врачи, иногда тоже возившие почту нам, но дело было, ведь, не только в этом — друга нашего, честного и чистого рыцаря каторжного страдания, общего брата милосердия с уходом Рогалева не стало, и нового уже не появлялось.

От Рогалева мы много узнавали про старые нравы каторги, про настоящее, про режим и события в других тюрьмах. И на основании эмпирических данных и своих теорий мы вырабатывали свои убеждения по вопросу о тюремной тактике.

Нерчинская каторга, кажется, самая древняя из русских каторг.

В Акатуйской тюрьме мы видели регламент тюремного режима времен Петра I, может быть редактированный самим царем, когда он отправлял первую партию колодников на разработку Нерчинских золотых и серебряных рудников. Заброшенная вглубь Забайкалья, без железных и шоссейных дорог, отданная на полный произвол, часто, как во французской каторге, состоящей из обиженных богом и людьми отбросов высшей и низшей военщины и служилого сословия, в безлюдном просторе сопок и тайги, в безмолвии жестокого мороза и непроходимых дорог, — наша Нерчинская каторга за 2 века своего существования накопила в своих стенах неисчислимое количество человеческих слез и крови. Каждый камень ограды любой здешней тюрьмы мог бы вопиять о крови и слезах, о том, как застеклевшими от холода голыми руками его выворачивали из земли, тащили, согнувшись, на своей избитой в кровь спине и накладывали один на другой, скрепляя цементом. Каждое бревно в тюремной постройке, облипшее заразой, грязью, клоповником и брызгами крови от свистевших розог, вопияло тоже о безмерном страдании человека без надежды на другой выход и конец, кроме смерти. Выведенные из каторжных стен революцией 1917 года, мы первый раз были за оградой на воле около тюрьмы и увидали могилу декабриста Лунина, человека мятежной души и Небывалой силы, сложившего свою голову на здешнем убоище. А входя в каторгу в 1906 году, остановившись на ближайшем в Акатуе этапе Александровский завод, мы встретили партию мертвецов-каторжан в 49 человек, идущих с Амурской колесной дороги. Эта незабываемая встреча — символ человеческого правосудия, защиты общества и государства от виновного или кажущегося им виновным члена. Они, эти шедшие с Амура назад за негодностью к работе люди были не только грязны, босы, покрыты с ног до головы вшами, коростой и болячками, они были все тяжело больны, не дышали, а хрипели, не говорили, а сицели, или гнусили нищенским голосом и были все до одного убиты духовно.

— Сколько лет, думаете вы, мне? — спросил меня один старик-каторжанин, солдат, согнутый, иссиня серый, с потухшим взглядом, кашлявший и трясшийся от озноба в июльскую жару.

— Лет 50–55.

— Мне 29 лет, — печально улыбнулся молодой старик. — Мы все здесь годами молодые, но мы — мертвые люди…

Амурская колесная дорога, это — шоссе, прокладываемое через болото и непроходимую тайгу, без всяких почти средств и орудий производства, неодетыми, голодными и закованными людьми на протяжении тысячи верст, это шоссе — яркий пример превращения труда в тягчайшую пытку и надругательства над телом и душой человеческими. Фараоны в прежнее время строили так свои пирамиды. Шоссе это устлано трупами, кости людских скелетов могли бы заменять там щебень и камни. Каждый год русские и сибирские тюрьмы слали партии за партией на Амур, и редкие счастливцы выходили оттуда обратно, хотя бы и покалеченными, а невредимыми — почти никто никогда. Если там в видах экономии иногда берегли железный и древесный материал, то с человеческим не церемонились. Если же этот материал обнаруживал свое специфическое человеческое свойство, так или, иначе опротестовывая ужас своей жизни, или оборонялся, то не было меры истязаниям и надругательствам над этим материалом. За побег расстреливалась вся десятка, где был засчитан беглец, причем для меньшей траты патронов девятку или восьмерку оставшихся ставили в ряд, стараясь винтовочной пулей пронизать весь ряд. Пуля, удачно пробившая 2–3 спинных хребта, часто застревала в следующей спине и… с проклятием заряжалась винтовка заново, и с покорностью ждали своего конца связанные кандальники.

Часто в чем-нибудь виноватого ослушника раздевали донага и привязывали к дереву, где скоро тучей начинала виться мошкара и заедала насмерть обезумевшего от пытки человека. Если наказание бывало срочное, и казнимый снимался с дерева через час-два, то все равно его снимали уже помешанным. Пытка была непереносима для людей самой большой закаленности.

Встретившиеся нам в Александровском заводе обратники с Амура все тюрьмы России и Сибири считали раем в сравнении с Амурской «колесухой».

Но раем ни Орловского, ни Тобольского и Смоленского централов, ни Бутырок, ни Ярославской каторги, ни Николаевских рот, ни нашей каторги, конечно, назвать было нельзя.

Режим у нас определялся в большей мере тем, кем был начальник тюрьмы. Он же определял собой настроение младшей администрации, профессия которой давала все права и возможности быть безответственными мучителями отданных в их власть людей. На одной нашей каторге раскинутые в районе 500–600 верст тюрьмы имели начальниками зверье и палачей и рядом — добродушных либералов старого сибирского закала, хранящим в своем отношении к «политике» традиции и навыки, данные им воспитанием прежних поколений ссыльных и каторжан — революционеров. На Кадаинской каторге около караульного помещения стояла кадушка с рассолом, где мочились гибкие прутья для порки; на Казаковских золотых приисках уголовный, иссеченный розгами, приходя к фельдшеру с просьбой полечить страшно загноившуюся от врезавшихся колючек спину, получал в ответ: «не для того порали». В Алгачинской тюрьме политические, заключенные принимали яд или разбивали себе голову об стену. В это же время в Горно-Зерентуйской и Мальцевской тюрьмах до 1909–1910 гг. при приличных начальниках заключенные всех категорий имели в своем режиме необходимый минимум, дававший им возможность жить с сохранением своего человеческого достоинства, заниматься в свободное время наукой и развитием своей внутриобщественной жизни.

Нравы на каторге вообще в первые годы (1906–1909) были патриархальными, и иногда свирепый на вид начальник, свирепость которого была инспирируема Читинским округом, «обминался» и обживался с политическим коллективом на славу, оставляя при себе неотъемлемым качеством только способность воровать. Репресии там или сям в каторге сначала носили спорадический характер.

Окраины получали из петербургского центра новые указания и направление внутренней политики значительно позднее, чем эта политика устанавливалась в центре. Окраины довольно долго продолжали еще жить настроениями и указаниями от испуга 1905–1906 гг. и тогда какой-либо тяжелый или чрезвычайный режим, как-то Бородулинский и Измайловский в Алгачах, казался как будто бы нечастым явлением. Но все же, наконец, волны реакции, разлива торжествующего грубого насилия прикатились и к нам. Настроение в сторону репрессий и удушения вольного духа на всей каторге стало сгущаться, слухи шли, иногда один нагонял другой, то о расскассировании тюрем с более мягким режимом, то о присылке новых начальников с особыми полномочиями, то о событиях в тюрьме вроде Алгачинской. И в довершение приезжавшие из России товарищи привозили рассказы о происходивших там ужасающих избиениях, расстрелах, порках и установлении чрезвычайных режимов. Тягчайшее и унизительное ощущение себя вещью, которую могут раздеть, обшарить, увести, привести, раздавить, избить и убить, неуверенность в своем даже минимальном существовании, все больше и больше овладевала заключенными.

Царское правительство в России с 1907 по 1917 г., целых 10 лет занималось физическим истреблением пленных революционеров. Система полного удушения в централах и арестантских ротах была доведена до совершенства. Все было задергано и изнасиловано. Велико было надругательство царизма над побежденной страной, и особенно над ее сынами, взятыми в плен; протесты не помогали, вызывая только жестокие усмирения. Самоубийства во многих местах приветствовались, в других вызывали при неудаче телесное наказание. Голодовки принимали характер игры кошки с мышью, когда заключенные (как было в Вятке), голодая по 21 дню, умирали, так и не получив уступок от администрации.

Попытки к побегу карались жестоко. Побег из Екатеринославской тюрьмы, когда тут же на тюремном дворе было застрелено и заколото 29 заключенных товарищей, другие трагически-неудачные побеги из Севастопольской, Тобольской и пр. и пр. тюрем, обагренные кровью десятков убитых товарищей, заставляли только лишний раз содрогнуться всю страну ужасом бессильного и безмолвного гнева-скорби.

Поэтому многие вышедшие с каторги глядели потухшим взглядом и даже жизнь и революция не пахнули на них своим знойным дыханием, а встречены были ими как чужие.

Все силы ума и души напрягались в поиске, чем спастись, чем защищаться. Ведь и смерть бессильна оградить от оскорбления. Что из того, что тебя не тронут, ты успел убить себя. Но рядом с тобой тронули, рядом с тобой бесстыдно разложат обнаженное тело человеческое и засвистят над ним с улюлюканьем подлым бичем. Егор умер, спасая товарищей от оскорбления, но через год на Кутомарской каторге 5 человек (Лейбазон, Пухальский, Маслов, Рычков, Кириллов) должны были снова убивать себя, протестуя против возможности применения телесного наказания, а 6 (Васильев) бился в безумном, неописуемом отчаянии в руках палачей и умер под розгой.

Правда, после случая с Сазоновым, волна общественного негодования прокатилась по затравленной стране. После 4 лет молчания и борьбы только в тюрьмах, силами самих пленников, это был первый громкий звук протеста и задушенной ярости, прорвавшийся в ряде забастовок студенчества, протестующих подписей, резких выпадов печати. Все это было обильно оплачено правительством закрытиями университетов, женского медицинского института, разгоном и высылкой в Якутку студенчества, писателей и журналистов, арестами и судами.

По дороге из Акатуя от ж. — д. станции до Читы, мы -10 освобожденных революцией каторжанок — ехали с товарищами, освобожденными из Алгачей. Они рассказывали о своей борьбе и сдаче, как они называли свое подчинение режиму в Алгачах. При всех бесчисленных угнетениях в режиме была одна деталь — их заставляли глядеть прямо в глаза, когда начальство входило в камеру и здоровалось, и жестоко замучивали в карцерах за непослушание этому приказу Измайлова. За неподчинение ряду унизительных требований огромную камеру с людьми не топили в мороз 30–40 градусов. Держали при этом на хлебе и воде и на карцерном положении, т. е. без соломенного матраца, одеяла, без прогулок и книг. Снимали с них планы из солдатского сукна и бушлат, и оставляли в нижнем белье и котах на босу ногу. В таком положении держали 25 дней, потом один день отдыха о опять 25 дней. Один кусок стены, граничащий с другой камерой, был тепловатый и вот около него все время становилось 2–3 скорчившиеся фигуры, соблюдая строгую очередь. Страдания от холода и пр. были так сильны, безнадежность положения так ясна, что то одному, то другому приходили мысли о сдаче. И вот первый, второй, третий, мучительно стыдясь, при осуждающем молчании остающихся, делают свои заявления на поверке надзору о своем согласии подчиниться режиму.

— То-то, давно бы так! — ехидно замечает вылощенный старший Баженов — палач, убийца и бешеный истязатель, который выхоленной рукой в перстнях и кольцах бил наотмашь по лицу, разбивал губы и глаза в кровь и, не удовлетворяясь этим, бил по лицу еще связкой ключей с гнусными приговариваниями. Оставалось уже немного непокорившихся — ни холод, ни голод, ни карцер, ни побои не брали их. Превратившиеся в тени, с почерневшим лицом, с застывшими фанатическими глазами они встречали ежедневных истязателей на поверке непримиримым взглядом, отворачиваясь от их брани и насмешек.

Они стали кончать с собой. В камере, где сидело огромное большинство уголовных, было сказано надзором, что их «перепорят», если у них политик покончит с собой. И вся камера зорко следила за 2–3 одиночками, которым казалось, что весь мир отступился от них, что даже умереть, уйти от муки и вечного позорища своего они не смогут. Они шли с упорством маньяков на ряд безуспешных попыток, за которые платились жестоко, снова и снова принимаясь за них же.

Лежит товарищ на нарах. Нога положена на ногу. В его углу темно. Под себя он положил все собранное свое тряпье, чтобы под нару не потекла уличающая его кровь из перерезанных тупым ножом вен под коленями и на руках. Подкрадывается обморочное состояние. Жизнь медленно уходит с кровью тела. Скоро ли, скоро ли придет освобождение?.. Но постепенно тревога заползает в стихшую душу, смерть не хочет приходить, молодой организм высылает средства самоспасения, перерезанная жила затягивается пленкой, кровь засыхает сгустками, и надо опять и опять начинать сначала. Он пилит стеклом, тычет израненное место острием, выжимает сгустки. Кровь медленно ползет опять и снова засыхает. Тогда товарищ берет грязь с полу, грязным рукавом бушлата трет рану, чтобы засорив ее, вызвать заражение крови, и, обессиленный потерей крови и отчаяньем, падает навзничь в полубреду. Так тянется ночь, а на утро его в глубоком обмороке, скорчившегося и похолодевшего, уносят с проклятиями и пинками в лазарет. Там его отхаживают всеми средствами и потом подвергают наказанию за непокорство. Руки так и остаются на всю жизнь сведенными.

И все же они не «покоряются». Тогда Измайлов перевел их в одиночки и в крошечном узком коридоре стал раскладывать уголовных и пороть их на глазах наших запертых товарищей.

Мольбы уголовного о прощении, ползание в ногах, сваливание его ударами с ног, свист розог, брызги крови, вопли, стоны, потом дикий, пронзительный не то крик, не то рев истязуемого!..

Измайлов пьянел. Он начинал сам кричать, рычать, вырывал из рук надзирателя розгу и кидался к лежащей на полу жертве. С налитыми слепящей яростью глазами, тяжело дыша, он подходил потом к форточке одного из товарищей и махал окровавленной розгой перед его лицом:

— Запорю!.. Запорю мерзавцев!..

И, потрясенный, с совершенно растерзанным сердцем, товарищ из другой камеры кричал душу разрывающим голосом:

— Брат, брат, покорись!.. Брат, брат…

В ответ слышался дикий, отчаянный крик:

— Не покорюсь!!…

А тот молил:

— Покорись!

И совсем уже не человеческим голосом, стуча кулаками по двери, по фортке, товарищ опять кричал свое «не покорюсь».

Эту страшную процедуру проделывали с ними до тех пор, пока последние борцы не заявили о своей сдаче.

С ликованием вошел Измайлов:

— А, смотришь в глаза! Рыла не воротишь! А помнишь, воротил?…

Таких, как Измайлов, иногда менее пьяных, иногда еще более жестоких, становилось по России среди тюремного начальства все больше и больше. Все очевиднее обнаруживалось намерение правительства сломать единственную в стране негнущуюся волю, сравнять с землей единственное место, где еще дышала революция, звенел протест и был жив подвиг борьбы и бунта, — намерение усмирить тюрьмы и каторги политических заключенных.

Все на нашей каторге чувствовали неотложность точного решения и сговора перед той грозной неизбежностью, что надвигалась на тюрьмы Нерчинской каторги. Поэтому в нашем сначала личном обмене мнений с Егором по вопросу о тюремной тактике скоро приняло участие порядочное число товарищей Мальцевской женской и Горно-Зерентуйской мужской тюрем.

Егор доказывал необходимость борьбы за минимум человеческого достоинства и прав. Он допускал длительное терпение во имя идеи в целях сохранения в живых революционного контингента тюрем для новой борьбы и работы до известных пределов, дальше которых надо было начинать борьбу в тюрьме, которую он, наравне со мной, тоже называл «борьбой со связанными руками». Имея в виду историческую обстановку, когда царско-помещичье правительство, нарушив какую-либо свободу в стране, намеревалось физически истребить своих пленников-революционеров, — трудно было предполагать какую-либо успешность тюремного протеста и борьбы. За успешностью Егор, по мере все большего проведения в жизнь палаческо-истребительской политики правительства, перестал гнаться, но он считал необходимым в известных случаях протест смертью против насилия и освобождение чрез смерть от вконец унижающего личность режима. В этом решении сошлись почти все заключенные товарищи. В результате 2-годичной переписки Егор написал мне свое решающее письмо, которым и закончился обмен мнений по поводу тюремной тактики. Он сказал там приблизительно так:

— Я принимаю все. Я, лично обещаю снести всякое оскорбление моего достоинства во имя моей идеи, «они» не смогут теперь меня оскорбить (как не оскорбили бы дикари своим голым насилием или сумасшедшие), но если оскорбят малых сил, если тронут меньших братьев моих, которые не работали над своим революционным сознанием столько, сколько пришлось работать некоторым из нас (профессионалам революции), их грозящее нам оскорбление может принизить, искалечить, вызвать из подсознания веками воспитанные рабские привычки и убить в них революционера (чему мы знаем уже примеры). И вот их-то надо не давать в обиду и защищать своей грудью.

Это решение и определило дальнейшую судьбу Егора. Он любил жизнь светлой, радостной любовью.

— Кто любит землю, — писал он, — с ее земными человеческими страданиями и радостями, как родную мать, тот в любви к ней почерпает бодрость и силу.

Он был прикован к жизни тысячью видимых и невидимых нитей. Но когда пробил час, когда братьям его стало грозить смертное оскорбление, Егор порвал эти нити бестрепетной рукой.

Ряд погибших товарищей проходит незабываемыми грустными тенями в памяти; каждый из них был ценен для революции и был бы еще ценнее, быть может, и впредь для нее, и потеря его представляется невозвратимой. Каждый бриллиант единственен и «грани его ни с чем, кроме того сияния, которое они излучают, не сравнимы». Но как же оправдать и изжить потерю такого единственного, каким был убитый Егор?..

Многими из нас с уверенностью предполагается, что в агрессивности нападения на Горный Зерентуй играло желание правительства свести счеты с Сазоновым, не дать ему выйти на волю. Незадолго до его выхода на поселение началась травля в газетах Союза русского народа — «Земщине», «Колоколе» и др.

В унисон с печатной кампанией в России, в Сибири в окна Горно-Зерентуйской тюрьмы вдруг началась пальба день и ночь особенно направляемая в одиночку Егора.

— Я вижу в этом прямое намерение убить меня, — заявил он администрации.

Потом приехал Высоцкий…[210] События пошли быстрым течением. Высоцкий сразу показал себя. Он торопился нападать, отвергая все промежуточные стадии борьбы с заключенными в виде переговоров, увещеваний и каких-либо подготовок.

Егор после первого же объяснения с ним понял, чем очень скоро должно все кончиться, и уже 27 ноября(1910 г.) мы получили от него прощальную записку и памятку мне, сделанную его руками. 28 ноября, придравшись по пустому поводу к двоим товарищам, Петрову и Сломянскому, Высоцкий приказал применить к ним телесное наказание. Петров облил себя керосином и пытался сжечь себя; его спасли. Тогда начались массовые покушения на самоубийство.

Егор был в горе, что он «опоздал», не предупредил. Он категорически запретил своим друзьям и товарищам прибегать к самоубийству раньше его. Доказывал, что гораздо «экономнее», в смысле потери лишней жизни и сил, начать с него. Но время приема яда он постарался не выявлять слишком ясно для всех и поэтому, когда он в короткую минутку открытия своей двери на уборку подбегал к форткам товарищей и говорил им со своей тихой улыбкой «прощайте!», — не все и не сразу сообразили, что это значит.

Прием стрихнина был велик, но молодой и крепкий организм Егора сопротивлялся долго. До трех часов ночи было слышно соседям страшное хрипение и кашель и, когда заподозрившие что-то в его камере из-за потухшей лампы надзиратели вошли к нему в 3 часа и унесли его в лазарет, он был еще жив.

Высоцкий, узнав, что произошло то, что было ему особенно надо, отдал строгое приказание не подпускать к хрипящему и бьющемуся в судорогах Егору никого из медицинского персонала, и только утром в 8 часов таковой был впущен в лазаретную камеру Сазонова, чтобы констатировать его смерть.

Огромный лоб сиял чеканной белизной в венце волос, отливающих золотым пламенем, на лице его лежало выражение такого безграничного мира и покоя, такой тишины и любви, что грубые, только что державшие плеть в своих руках надзиратели, глядя на убитого, плакали и крестились.

— Товарищи, — говорил он в своей последней записке, — сегодня ночью я попробую покончить с собой. Если чья смерть и может приостановить дальнейшие жертвы, то, прежде всего, моя. А потому я должен умереть. Чувствую это всем сердцем. Так больно, что я не успел предупредить двух умерших сегодня. Прошу и умоляю товарищей не подражать мне, не искать слишком быстрой смерти! Если бы не маленькая надежда, что моя смерть может уменьшить цену, требуемую Молохом, то я непременно остался бы ждать и бороться с вами, товарищи! Но ожидать лишний день — это значит, может быть, увидеть новые жертвы.

Сердечный привет, друзья, и спокойной ночи!..

Так умер Егор.

1920, август — сентябрь