Один из литературных могикан

Одним из крупных по таланту и резко выдающихся литературных деятелей современного мне литературного кружка был Петр Иванович Кичеев, многосторонняя деятельность которого выдвинула бы его, несомненно, ежели не на первый, то на очень видный план в среде его литературных современников, ежели бы не его до крайности тревожная натура, внесшая столько драматических и даже трагических моментов в его кипучую, полную волнений жизнь.

Кичеев был прекрасный поэт и владел стихом, как мало кто им владеет… Театр он знал в совершенстве и ежели никогда сам не написал ничего выдающегося для сцены, то был исключительно умелым и всегда почти беспристрастным ценителем как драматических произведений, так и их исполнителей на всех сценах.

К критическим статьям его артисты относились с большим вниманием и его бесцеремонной и едкой сатиры боялись как огня.

Кроме того, вследствие своего подробного знакомства со сценой он был таким преподавателем сценического искусства, о каких наши быстро расплодившиеся драматические классы и школы и понятия не имеют!

Ко всему этому он был человек редкой души и отзывчивости, и попавший в беду товарищ ни у кого не мог встретить ни того братского участия, ни той братской помощи, которую он встречал у Петра Кичеева, а между тем никто не пережил таких громких и веских скандалов, какие пережил он, испытавший на своем веку все невзгоды, начиная от мелких столкновений с администрацией, вплоть до лишения прав и ссылки в каторжные работы включительно.

Началом всех его бедствий и злоключений была его горячая любовь к красавице-сестре, увлеченной каким-то студентом, бросившим ее в ту минуту, когда она готовилась быть матерью. Узнав о положении сестры, Кичеев не стал ее упрекать, от души посоветовал ей не бросать ни в чем не повинного ребенка, и когда она назвала ему имя соблазнителя, то Кичеев вскользь вспомнил, что он его как-то раз или два видел и встречал с сестрою. На вопрос, где в настоящую минуту отец несчастного ребенка, сестра ответила, что он уехал и не известно, когда вернется, и собранные Кичеевым на стороне справки подтвердили это сообщение. Нечего было делать, приходилось покориться горькой участи, и когда у молодой красавицы Екатерины Ивановны родилась дочь, то мать самоотверженно стала сама кормить ее, не имея средств для найма кормилицы. Так прошло несколько месяцев, когда однажды Кичеев издали увидел на Тверском бульваре гнусного соблазнителя сестры. В привычках Кичеева было всегда носить с собой в кармане револьвер. При виде ненавистного ему студента он вскочил, не задумываясь, быстро догнал врага и почти в упор выстрелил в него. Выстрел был меткий, пуля попала в цель, студент был убит наповал. На выстрел сбежалась публика, подбежали дежурные чины полиции, словно из-под земли выросли два доктора, но им уже нечего было делать, и сбежавшийся народ живым кольцом оцепил и убийцу, и жертву убийства.

Схваченный за руки, Кичеев и не пробовал защищаться. Он убежденно сказал, что совершил акт высшей справедливости, и, сам отдаваясь в руки полиции, ни на минуту не отрекаясь от совершенного преступления, выразил желание только прямо в лицо взглянуть сраженному врагу. Едва сдерживаемый полициантами, он ринулся вперед и быстро нагнулся над лежавшим еще на аллее трупом убитого студента, но тут из его груди вырвался нечеловеческий крик, и он, до той минуты сохранявший полное спокойствие, внезапно истерически зарыдал.

– Ошибся!.. ошибся!.. Не он!.. Я не того убил!.. – в глубоком, невыразимом отчаянии повторял несчастный Кичеев, действительно в порыве слепого гнева выстреливший в совершенно ему незнакомого человека, обманутый наружным сходством.

Тут же на месте арестованный Кичеев был препровожден в одиночную камеру Тверского частного дома, и здесь подавленное состояние его было так сильно, что по приговору местного врача ему угрожало бесповоротное безумие.

Его успокаивали как могли, но из-под ареста его было невозможно освободить, и доктор мог только настоять на том, чтобы допрос его был отложен на более или менее продолжительное время и чтобы до тех пор к нему положительно никого не допускали. Допущены были только посещения сестры, но и то не иначе как с разрешения каждый раз частного врача и в присутствии прокурора или его помощника.

Все эти подробности я позднее слышала от самого Кичеева, который между прочим передавал мне следующий курьезный случай.

Однажды в его камеру явился дежурный старший городовой (то же, что в настоящую минуту околоточный надзиратель[450]) и передал ему, что его в приемной спрашивает какой-то господин, заручившийся пропускным билетом от прокурора для свидания с ним. Кичееву этот визит нимало не улыбался, он никого к себе не вызывал, никого положительно не ждал и ответил, что он не желает никого видеть и от всякого свидания наотрез отказывается. Тогда явился уже дежурный офицер, который и уговорил Кичеева принять приехавшего к нему посетителя, убеждая его, что отказать неловко и что отказ этот может пасть на них и наделать им неприятностей.

– Газеты тут, батюшка, запутаны!.. – прибавил он. – А нам, как вы сами знаете, с газетами ссориться не расчет.

Нечего было делать, пришлось покориться необходимости и выйти к досадному посетителю, который оказывался именно тем непрошеным гостем, что хуже татарина считается. Пройдя вместе с дежурным офицером через двор, на котором возвышалось здание полицейской тюрьмы, Кичеев вошел в канцелярию частного дома, где ему навстречу встал совершенно ему незнакомый человек, фамильярно протянувший ему руку. Вид непрошеного посетителя, очевидно, пришедшего только из любопытства, взбесил Кичеева, и он, не подавая ему руки, резко, почти грубо спросил его:

– Кто вы и что вам угодно?..

– Я глубоко интересуюсь вами, Петр Иванович! – развязно ответил незнакомец. – Я принимаю в вас искреннее участие и приехал, чтобы своим присутствием доказать это вам!

– Это все, что вам нужно?.. – тем же неприветливым тоном продолжал свой допрос Кичеев.

– Нет, нет!.. Я хотел дать вам доказательства моего участия и вот привез вам… небольшое стихотворение, которое я завтра же напечатаю вместе с теми биографическими сведениями, в которых вы мне, надеюсь, не откажете…

И прежде нежели озадаченный Кичеев успел опомниться, незнакомец стал в позу и трагическим тоном, с легким завыванием начал:

Нашла виноватого пуля,

Погиб в половине июля…

Дальше, по его собственному сознанию, Кичеев уже ничего не слыхал. Он успел только громко воскликнуть: «Дурак» – и впал в такой истерический припадок, что пришлось немедленно вызвать доктора и почти на руках отнести его обратно в одиночную камеру.

Впоследствии Кичееву приходилось не раз встречаться с этим господином в московских редакциях, и никогда ни при каких встречах оригинальный посетитель не получал от него иного приветствия, как: «Здравствуй, дурак!» Он уверял, что этот непризнанный стихотворец был глуп «до святости», и в минуты особо тяжких испытаний – а таких минут в многострадальной жизни Кичеева встречалось немало, – он пресерьезно обращался к своему «дураку» с просьбой помолиться за него.

– Ты блаженный! – говорил он. – Ты святой!.. Ты только по оплошности и недосмотру не взят живым на небо!.. Ты что ни скажешь, тебя, дурака, на небе послушают, потому что ты нищий духом, а это, брат, степень высокая!

Вообще оригинальнее и самобытнее Петра Кичеева трудно было себе что-нибудь представить, и судьба, выпавшая ему на долю, была так же оригинальна, как и он сам.

Сосланный за убийство на каторгу[451], Кичеев бежал, затем был амнистирован, после этого вновь попал под суд по какому-то политическому делу и долгое время содержался в московском тюремном замке[452], в так называемой Пугачевской башне, где, по преданию, некоторое время содержался Пугачев. Одно это указание уже достаточно поясняет ту степень строгого ареста, который выпал на долю Кичеева, и он, даже об этом говоривший в шутливом тоне, передавал страшные подробности о своем сидении в Пугачевской башне. По его словам, тесная, как гроб, камера и вышиной немногим отличалась от гроба, и в ней во весь рост встать было невозможно. Воздух в ней был такой спертый, что им трудно было дышать, а крысы, разгуливавшие по ней, были так смелы, что бороться с ними было совершенно невозможно, и Кичееву приходилось, довольствуясь только корками приносимого ему хлеба, весь мякиш оставлять крысе, которая приходила к нему за этой ежедневной данью с аккуратностью самого беспощадного кредитора. На полу стоять было и холодно, и страшно, потому что крысы приходили по несколько разом, и несчастный, завидев их, вскакивал на своих нарах и стоял там, согнувшись почти вдвое, так как выпрямиться во весь рост на нарах было нельзя.

Как ни закалила его жизнь, но об этой эпохе он вспоминал с ужасом и прямо говорил, что ежели бы что-либо в этом роде повторилось, то он непременно бы лишил себя жизни.

Из этого заключения он опять услан был куда-то далеко и, возвратясь в Москву, опять отдан был за что-то под суд[453]. Здесь в его положение вошел член окружного суда Сумбул, человек необыкновенно добрый и гуманный и к тому же или с детства знавший Кичеева, или даже бывший с ним в каком-то отдаленном родстве.

Желая дать ему возможность хоть немножко отдохнуть в антрактах между всеми судами, на которых ему предстояло фигурировать, он взял его на поруки, внеся за него залог в 10 000 рублей. Кичеев дал ему слово никуда не отлучаться без разрешения суда, а сам тем временем уехал в Нижний Новгород на ярмарку и оттуда вскоре получено было известие о его самоубийстве. В пригородной местности, на крутом берегу реки, найдено было платье несчастного и в кармане его записка с просьбой никого в его смерти не винить, так как жить он более не в силах[454]. О самоубийстве его было сообщено в Московский окружный суд, где находилось в производстве дело о нем, а добряк Сумбул был поставлен в горькую необходимость поплатиться внесенным им залогом.

Сумбулу в уважение того положения, какое он занимал в суде, обещано было, что часть его залога будет возвращена, и все мало-помалу начали забывать о талантливом и неугомонном неудачнике, когда из Сербии, которая в это время вся кишела русскими добровольцами, получена была корреспонденция, сообщавшая о том, что в крагуевацком госпитале[455] лежит опасно раненный русский поэт Кичеев, за несколько месяцев перед тем зачислившийся в ряды сербской армии и выказавший чудеса храбрости[456]. Он был опасно ранен в одной из смелых вылазок, в которых принимал участие охотником.

В ту минуту, когда получена была эта корреспонденция, больной герой уже поправлялся и надеялся скоро выписаться из больницы. В армию он зачислился под каким-то вымышленным именем, но его тотчас узнали по прекрасным стихам, какие он посвящал Черняеву и его сподвижникам, и, узнанный, он уже перестал скрываться.

Корреспонденция эта, полученная и прочитанная в Москве, наделала много переполоха, в Сербию послано было распоряжение об аресте Кичеева, и он, на время болезни изолированный от остальных больных и окруженный особо приставленным к нему караулом, – тотчас по выписке из больницы препровожден был в Москву и здесь снова подвергнут аресту.

Чем окончился суд над ним, я хорошенько не знаю[457], я познакомилась с ним уже после всех этих горьких перипетий, но сам он рассказывал о подробностях суда с тем юмором, который был ему одному присущ. Между прочим, он совершенно серьезно уверял, что вызванные на суд эксперты-психиатры единодушно признали его ненормальным и одержимым именно той формой сумасшествия, какой до него страдали Магомет, Наполеон, Нерон и, кажется, еще Христофор Колумб.

Откуда у него в мозгу сложился такой сумбур имен и представлений, один Бог ведает, но рассказывал он весь этот вздор с таким серьезным видом, что трудно было разобрать, шутит он или на самом деле верит в то, что говорит.

Резок он был до крайности, и я знала людей, почти ни перед кем и ни перед чем не пасовавших, которые готовы были отступиться от крупных интересов, лишь бы не вступать в пререкания с Петром Ивановичем.

Нуждался он всегда страшно, но знамя своей резкой правды держал высоко и всегда смело отстаивал все раз высказанные им мнения, как бы они ни были странны и необычайны.

В последние годы своей литературной деятельности он был редактором созданной в Москве доктором Раммом газеты «Новости сезона»[458], и хотя это редакторство давало ему возможность существовать в такую минуту, когда никаких других ресурсов у него не было, это все-таки не мешало ему самым бесцеремонным образом относиться к Рамму, которого он пресерьезно уверял, что у него «мозги бараньи».

– Хороший вы человек, Владимир Иванович, и душа у вас хоть и жидовская, а есть, ну а мозги у вас бараньи!.. – сокрушенным тоном говорил он, не стесняясь многочисленной аудиторией, при которой ему приходилось исповедовать эти нелестные истины.

Ежели Рамм пробовал протестовать против такого прямолинейного убеждения, Кичеев убедительно качал головой и настойчиво повторял:

– Нет, нет и не говорите!.. Бараньи, положительно бараньи!..

Последствия показали, что он жестоко ошибался… Издатель всяческих изданий Рамм еще о сю пору продолжает часто напоминать о себе публике, терпящей немало от его изобретательности[459].

Умер Кичеев в Петербурге несколько лет тому назад, в полнейшем забвении и, конечно, в самой непроглядной бедности, и проводить его в могилу не нашлось охотников, несмотря на то что при жизни он всегда братски шел на выручку всякого, кто обращался к нему с какой бы то ни было просьбой.

Как литератор и в особенности как поэт Кичеев был человек способный, но его участие в периодической прессе ограничивалось всецело театральной критикой, которую он, постоянно нуждаясь в деньгах, низводил до такого мизерного заработка, что не только себя обесценивал, но и другим работать мешал. Как велико было его семейство, я в точности сказать не умею, я лично помню только его дочь, маленькую и очень способную белокуренькую девочку, которую он почему-то называл Сара Бернар и которую любил до обожания.

По поводу этой маленькой Сары Бернар мне припоминается одна из невозможных выходок Петра Ивановича, едва очень дорого не поплатившегося за свою дерзкую находчивость. При помещении Сары Бернар в одну из московских гимназий потребовалось свидетельство о звании родителей, и какому-то остроумному учреждению пришло в коллективную голову выдать девочке удостоверение в том, что она «дочь ссыльнокаторжного». Такая непомерная глупость, само собой разумеется, взбесила Кичеева, который и отправился по начальству с целью по возможности исправить такую нелестную аттестацию. В числе лиц, к которым ему пришлось обратиться, был один из многочисленных на Руси князей Голицыных, имевший прямое касательство к тому учреждению, из которого выдано было остроумное свидетельство. Он думал, что князь как человек развитой поймет всю несообразность такой официальной бумаги и распорядится ее изменением, тем более что «ссыльнокаторжным» Кичеев уже давным-давно не был, даже получил разрешение на повсеместное жительство во всей Российской империи.

Но его надежде на просвещенную гуманность князя не суждено было оправдаться. Князь принял его свысока и с видимым недоумением спросил:

– Что же вам угодно? И в чем заключается ваша претензия?

Кичеев взбесился и, сверкнув глазами, ответил:

– Мне угодно, чтобы дочери моей по крайней мере не ставилось в вину несчастие ее отца.

– Но… ежели то, что написано… действительная правда?

– Во-первых, это не так, потому что ежели бы я был ссыльнокаторжный, то в данную минуту я находился бы в сибирских рудниках, а не в кабинете вашего сиятельства, но, предположив даже, что я каторжник, не вижу, почему мое прошлое должно быть полностью «прописано» в свидетельстве моей дочери? Такое наследственное ошельмование, сколько мне известно, не практикуется. Ведь исторически известно, например, что один из князей Голицыных был придворным шутом[460], а между тем я никогда не видал, чтобы его потомки на визитных карточках своих проставляли: «Князь Голицын, прямой потомок придворного шута».

Легко себе представить то впечатление, какое было произведено на князя этой необычайной выходкой, и все принимавшие участие в судьбе Кичеева сильно испугались за него, но он всех ободрял, уверяя, что князь Голицын не будет так глуп, чтобы придать известность своему разговору с ним, и, наверное, догадается промолчать. Предположение его оказалось справедливым, и князь действительно догадался промолчать.

В последние годы литературной деятельности Кичеева у него произошло знаменитое столкновение с женой трагика Россова, которая, в отмщение за строгий отзыв театрального критика об игре ее супруга, ударила Кичеева наотмашь по лицу бывшим у нее в руках мешочком, в котором, по несчастной случайности, в это время лежал бинокль. Удар был настолько силен, что Кичеев чуть не лишился глаза, но никакого дела не затеял и никакого преследования против не в меру воинственной дамы не возбудил, найдя, что с бабой связываться не стоит.

– За глупость не судят!.. – презрительно отозвался он, великодушно и совершенно справедливо рассуждая, что умная женщина никогда не дошла бы до такого поступка.

Щедрый сам в те редкие минуты, когда судьба давала ему возможность быть щедрым, Кичеев и сам не находил ни неловким, ни обидным для себя обращаться за материальными услугами к другим, и в театральном мире всегда носились слухи о том, что он прибегал к богатым артистам за посильной помощью в особенно трудные минуты. Ежели это и правда, то в укор это ему поставлено быть не может, потому что на его рецензии и отзывы об артистах это не влияло и кредитора своего, ежели бы он дурно исполнил роль, Кичеев разругал бы так же беспощадно, как и самого ярого своего врага.

В антипатиях своих Кичеев был беспощаден, и, нуждаясь и почти голодая, он демонстративно не подавал руки богатым и влиятельным газетным сотрудникам, деятельность которых казалась ему предосудительной и не согласной с достоинством литератора.

Глубокий и убежденный атеист в течение всей своей долгой жизни, он, ввиду надвигавшейся смерти, изменил свои религиозные убеждения, и я помню, как мы все, в бытность его еще редактором «Новостей сезона», были обрадованы известием, что Кичеев, лежавший в самом помещении редакции, готовится к исповеди и причастию и что ожидается прибытие священника со св. дарами. От этой болезни он выздоровел совершенно, и мне не известно, вернулся ли он затем к прежнему безверию или остался при вновь сложившихся христианских убеждениях.

В общем итоге русская литература в лице П. И. Кичеева похоронила крупную, не использованную литературную силу и товарища, отзывчивого и сердечного человека.