XIX
Несколько слов по поводу Московской консерватории. – Карикатура «Развлечения». – Порядки, царившие в консерватории. – Молодая пианистка. – Два противоположных эпизода из первых лет консерватории. – Русские артистические карьеры. – Гибель молодой аристократки. – Белые ночи и «мертвые цветы». – Современный Отелло.
Описывая первые годы московской консерватории под директорством Николая Григорьевича Рубинштейна и слегка касаясь отрицательных сторон этого, несомненно, полезного учреждения, я не могу пройти молчанием характерного случая, ярко выставившего на вид всю горечь этих отрицательных сторон.
Я никого ни в чем не упрекаю, ни на кого не возлагаю ответственности за то или другое явление, я констатирую факт, ручаясь за его полную достоверность.
Оценка факта принадлежит читателю. Первые по времени ученицы Московской консерватории подобрались как-то из сравнительно состоятельных, а отчасти и великосветских московских семейств, что придало новому учреждению известный оттенок аристократизма, а отсюда и франтовства.
За молодыми аристократками потянулись следом дочери богатых купцов и контористов. Все тянулись друг перед другом, не желая уступать друг другу ни в богатстве, ни в изысканности туалетов, и все это вместе взятое придало консерватории на первых порах ее существования характер какой-то суетности и пустоты.
Усугублялась эта пустота еще поголовной, чуть не эпидемической страстью учениц к молодому и красивому директору, и эта «эпидемия» подала повод к едкой карикатуре, которая нашла себе место на столбцах тогдашнего юмористического журнала «Развлечение», издававшегося Миллером и имевшего громадный круг читателей.
Подобрав несколько общеизвестных русских пословиц и изобразив их в лицах, редактор «Развлечения» нарисовал в красках огород, а на нем несколько гряд капусты. Из каждого кочана капусты поднималась красивая женская головка то в буклях, то в вычурной прическе, то с распущенными, как у русалок, волосами. Взоры всех этих головок устремлены были в одну сторону, на молодого козла, важно прохаживавшегося по огороду, как бы выбирая себе кочан на свой вкус. Козлу придано было разительное сходство с Николаем Григорьевичем Рубинштейном, а под карикатурой красовалась подпись: «Пошел козел в огород, а капусте плохо!..»
Это была шутка, и злая шутка, потому что строгой правды в ней не было. Капусте вовсе не было «плохо», и Николай Григорьевич, очень любивший женщин и имевший среди них большой успех, вовсе не гнался за победами в стенах консерватории. К делу своему он относился серьезно и честно и отдавал всегда преимущество таланту перед знатностью имени и перед блеском красоты ученицы. Это не только не унимало романических порывов молодых воспитанниц, но, напротив, как будто еще сильнее разжигало их кокетство, и туалеты, в которых ученицы консерватории являлись на уроки, ни в чем не уступали тем туалетам, какими щеголяли москвички в дни оперных и бенефисных спектаклей. При таком порядке вещей воспитанницам консерватории, не обладавшим особенно большими средствами, приходилось подчас действительно плохо.
Приходивших пешком и подъезжавших на скромных извозчиках чуть не давили и с головы до ног обрызгивали грязью роскошные товарки, подъезжавшие к зданию консерватории в роскошных каретах и колясках. В швейцарской приходилось снимать скромные суконные шубки рядом с роскошными соболями соседок… и в просторные залы консерватории приходилось входить в скромных шерстяных платьях, еще сильнее оттенявших богатство и блеск шелковых и бархатных туалетов, мелькавших и в сборной зале, и по отдельным классам.
И вот на этой почве создалась та ложная жизнь, которая подала повод к горькому случаю, имевшему место на моих глазах.
В 1873 году одна из артисток только что закрывшегося Народного театра[386], некто г-жа Милорадович (по сцене Радович), обратилась ко мне с просьбой помочь ей поместить в консерваторию ее кузину, молоденькую шестнадцатилетнюю девушку, обладавшую, по ее словам, необыкновенным музыкальным талантом.
Зиночка Кимбар (так звали молоденькую музыкантшу) самостоятельно выучилась музыке и без помощи какого бы то ни было учителя или преподавателя исполняла довольно трудные пьесы. Покойная мать ее показала ей только ноты, то есть все то, что она сама знала; до всего дальнейшего Зиночка дошла сама и исполняла и Шопена, и Гензельта, и наизусть играла сложные и трудные этюды Мошелеса.
Все это я слышала от Радович, но, признаюсь, всему этому мало верила.
Слишком большим талантом надо было обладать для того, чтобы самостоятельно пройти такую сложную школу. Радович предложила мне лично убедиться в истине ее слов и, пригласив меня в Смоленск на открытие взятого ею в аренду театра, выписала к этому времени к себе в Смоленск и свою кузину Кимбар, проживавшую в деревне, в имении своего отца, довольно богатого помещика, обладавшего хорошим состоянием, но отличавшегося феноменальной скупостью, которая особенно резко сказывалась на членах его семьи. Он и жену свою, при ее жизни, чуть не голодом морил, и к двум оставшимся после нее дочерям не лучше относился. Старшая из них была замужем и, овдовев, проживала кое-как на крошечную пенсию, оставленную ей мужем… Зиночка же оставалась на произвол отца, и жилось ей дома горько и грустно, особенно с тех пор, как в доме в роли хозяйки поселилась особа, при жизни матери вносившая в семью немало горя, а после ее смерти совершенно открыто занявшая ее роль.
С момента водворения в имении этой особы жизнь бедной Зиночки стала совсем непереносимой, и единственным утешением ей служил рояль, унаследованный ею от матери.
Старшая ее сестра Ольга Петровна Демьянова только наездами бывала в имении отца, все остальное время Зиночка оставалась одна и жила только музыкой, постепенно совершенствуя свой выдающийся талант.
Когда мне в первый раз пришлось ее услышать, я буквально ушам своим поверить не могла.
И беглость, и донельзя развитая техника, и глубокое, захватывающее чувство – все было в ее игре. Глубоко пораженная этим выдающимся талантом, я дала себе слово сделать все, что от меня зависит, для того, чтобы дать молодой девушке возможность развить ее блестящие способности, и исполнила все.
Вернувшись в Москву, я переговорила с Рубинштейном, заинтересовала его молодой виртуозкой, и он дал мне слово принять ее в консерваторию на льготных условиях, ежели он найдет мой рассказ о ней не преувеличенным.
Я сообщила об этом Радович… Та порадовала этим известием обеих кузин… Оставалось только уговорить самого Кимбара отпустить дочь в Москву, а главное, дать ей средства прожить там и усовершенствовать свой талант.
Задача была трудная, но кое-как удалось ее преодолеть, и Кимбар согласился на то, чтобы Зиночка переселилась в Москву вместе со старшей сестрою своею Ольгой Петровной Демьяновой, которая, горячо любя сестру, решилась посвятить ей всю свою жизнь.
Средства, назначенные Кимбаром на содержание меньшой дочери (о старшей как самостоятельном лице он и не заботился), были так ограничены, чтобы не сказать скудны, что трудно было себе представить, каким образом можно будет прожить на них в столице и не умереть с голоду.
Но страсть Зиночки к музыке была так велика и жажда учения говорила в ней так сильно, что она ни на минуту не задумалась над вопросом о материальных недостатках. Ей давали средства учиться! С нею отпускали ее любимый, дорогой рояль! Чего же было еще желать? Вопрос о туалете не заботил обеих сестер. После смерти матери не вышло еще полного года… Скромные траурные платья еще не износились, да и можно ли было думать о таких пустяках, когда впереди была консерватория… этот храм святого искусства, о котором Зиночка только издали мечтала и который казался ей недосягаемым?
Сборы было не долги и не сложны.
Тщательно запаковали рояль, захватили в чемоданчик скромное белье и уложили на дно его два колечка и пару сережек, которые мать перед смертью успела лично передать Зиночке; все остальные вещи покойной перешли к ее заместительнице. Ольга Петровна прибавила к этому несколько серебряных ложек, уцелевших после ее вдовства, и пустились в путь.
Поселились они в Москве на окраине, наняв небольшую комнатку в мезонине под крышей, и стали с трепетом ожидать вступительного экзамена.
Я лично отвезла в первый раз Зиночку в консерваторию и представила ее Николаю Григорьевичу.
Этим ограничились все посторонние заботы о ней.
Рубинштейн был так поражен силой и правильностью ее техники и нашел в ней такие задатки серьезной и искусной пианистки, что в первый же месяц после ее поступления освободил ее от дальнейшей платы и исключительно занялся ею.
Это породило вокруг нее зависть и злобу, а отсюда недалеко было и до тех мелких уколов самолюбия, которые так чувствительны в раннем, юношеском возрасте.
Способностями она была выше всех… Занималась старательнее, и успехи ее поражали самого Рубинштейна! На почве учения не было никакой возможности ни оскорбить, ни высмеять ее. Оставался суетный и глупый вопрос туалета или, точнее, вопрос бедности, которая ярко и ощутительно проглядывала во всех подробностях Зиночкиного туалета, и тут-то беспощадная суетная злоба нашла себе обильную пищу…
Бедный траурный туалет Зиночки понемногу износился. Дешевенькое люстриновое платье приходило в ветхость и местами было заштопано! Кожаные башмаки порыжели… а когда пришла зима и старая суконная шубка, не поражавшая своей бедностью в деревне, какой-то злой насмешкой очутилась на консерваторской вешалке рядом с соболями и куницами богатых консерваторок, сестра Зиночки, всегда сама провожавшая ее в консерваторию, в первый раз поняла и оценила всю горькую непереносимость такого порядка вещей…
Она написала к отцу, прося его помочь Зине… Но получила от него резкий отказ.
Богатый помещик находил, что «каждый обязан сам оплачивать свои фантазии», и, считая, что отъезд в столицу был прихотью и фантазией молодой музыкантши, не находил себя обязанным потворствовать этому.
Кое-как протянулось время до весны, экзамены молоденькой Кимбар прошли прекрасно, и Рубинштейн громко и во всеуслышание заявил, что он никогда не видал, чтобы в такое сравнительно короткое время возможно было достигнуть таких успехов.
Демьянову такой публичный отзыв порадовал сильнее, нежели самое Зиночку.
Она за последнее время стала как-то безучастна ко всему и все время, не занятое музыкой и упражнениями, проводила, сидя молча, в глубокой задумчивости и неопределенно, почти бессмысленно глядя прямо перед собой.
Такое состояние не на шутку пугало Демьянову, она старалась развлечь младшую сестру, в веселых красках представляла ей предстоявшее временное пребывание в деревне и тихонько написала к отцу, умоляя его встретить Зину как можно дружелюбнее и помочь ей на дальнейшее ученье.
День последнего экзамена был в одно и то же время и днем полного торжества для Зиночки в смысле ее музыкальной будущности и роковым днем для ее вконец расшатанной и разбитой нервной системы.
Рубинштейн простился с Зиночкой Кимбар особенно тепло и благосклонно, поставил ее в пример всем остальным и на раздавшиеся со всех сторон просьбы сыграть им что-нибудь на прощанье просил их подождать несколько минут, покуда он подпишет приготовленные ему бумаги, и, еще раз обращаясь к Зиночке, сказал:
– Я для вас лично сыграю шумановское «Warum» и шубертовского «Лесного царя»!..[387] Вам и то, и другое под силу… и я знаю, что вы и то, и другое сразу поймете настоящим образом!
Произнеся эти слова, Рубинштейн вышел, и Зиночка осталась, окруженная буквально враждебной силой… Сестры ее с ней не было… Посторонние лица в этот день не допускались, и Зина, прижавшись к углу в амбразуре окна, видела и тяжело переживала насмешливые взгляды, какими с головы до ног мерили ее франтоватые консерваторки, открыто пересмеиваясь и глазами указывая друг другу на порыжевшую, местами заплатанную юбку ее старенького траурного платья и на ее изношенные, тщательно зашитые прюнелевые ботинки.
Бедная девочка видела и горько переживала все это и едва удерживалась от душивших ее слез!..
Заметил ли Рубинштейн все это или чуткая душа подсказала ему всю драму переживаемых ею тяжелых, убийственных минут, но он поставил Зиночку рядом с роялем, за который сел, и, окончив свой маленький импровизированный концерт, вновь обратился к ней с несколькими пояснительными словами и затем, прощаясь, пожелал Зиночке полного успеха в ее добросовестном и талантливом труде, а к прочим обратился с советом взять ее за образец прилежания и трудоспособности.
Это было окончательным поражением для всех поклонниц строгого и на этот раз далеко не любезного директора и причиной полнейшего ожесточения их против злополучной Зиночки.
И в швейцарской при разъезде, и на улице перед подъездом они осыпали ее недвусмысленными насмешками, и бедная девочка вернулась домой в состоянии такого нервного возбуждения, что сестра прямо испугалась за нее.
На ее усиленные расспросы Зиночка сначала упорно молчала, а затем разразилась горькими, неутешными слезами и, хватаясь руками за пылавшую голову и прерывая рассказ свой горькими слезами, передала Ольге Петровне подробности только что вынесенных ею оскорблений.
– Не плачь, Зина!.. Бог даст, все устроится!.. Мы упросим папу… Притом же там, после мамы покойной, осталось кое-что из платья… Можно будет переделать!..
– Да… ежели он даст… – махнула рукой Зина.
Горькое предчувствие ее в отказе отца сбылось вполне.
Кимбар не особенно горячо обрадовался приезду дочерей, не поинтересовался узнать об успехах ученья Зины, и к горю этой равнодушной встречи прибавилось еще горе совершенно новых порядков в доме.
Место хозяйки вполне заняла особа, глубоко антипатичная обеим сестрам, которая успела так завладеть безвольным стариком, что он из подчинения ей ни в чем не выходил…
Для сестер потянулись горькие, безотрадные дни… такие безотрадные, что даже по крошечной комнате на московском чердаке им минутами грустно становилось…
Особенно сильно удручена была Зиночка, все чаще задумывавшаяся и уходившая в себя и подолгу простаивавшая в большой зале деревенского дома, сиротливо прижавшись к углу, у двери большого балкона, выходившего в тенистый сад…
Часто Ольга Петровна замечала слезы на ее глазах. Еще чаще подслушивала она, как Зиночка тихо шептала что-то про себя, тревожно разводя руками и то складывая их как на молитве, то с жестом немого отчаяния поднимая их над головой…
– Что с тобой, Зина? С кем ты разговариваешь? – спросила ее однажды старшая сестра, услышав, как молодая девушка тревожным голосом произносила слово: «Спаси!»
– С мамой… – ответила Зиночка растерянным голосом, тревожно озираясь по сторонам. – С мамой!.. Она приходит ко мне сюда… в эту залу, где, помнишь… ее гроб стоял… Приходит и плачет со мною… а иногда с собой меня зовет!..
Ольга Петровна попробовала разубедить ее, но Зиночка рассердилась, почти обиделась… и, сказав, что, кроме нее, мать ни к кому не придет и ни с кем говорить не станет, никогда больше о посещениях ее не поминала…
А задумывалась она все чаще и безотраднее, и все труднее становилось вырвать ее из этой задумчивости…
А время между тем шло… и пора уже было готовиться к отъезду, тем более что Зину и к ее любимому роялю тянуло, так как на рояле, бывшем в доме, но принадлежавшем глубоко антипатичной ей особе, Зиночка играла мало и неохотно…
Однажды, после совершенно бессонной ночи и тревожно проведенного дня, Зиночка перед ужином остановила старшую сестру словами:
– Сегодня, Ольга, надо говорить с отцом! Надо узнать окончательно, спасет ли он меня от всех тех горьких унижений, через которые я перехожу там… в Москве… и от которых у меня мозг в голове горит?.. Мне не много надо!.. Только несколько рублей на башмаки да несколько маминых старых платьев… Ведь они мои… кровные мои!.. Мама еще вчера вечером приходила… и мне это сказала… На еду мне пусть отец ничего не дает… и провизии пусть никакой не присылает… Я одной музыкой сыта буду!.. Только пусть оденет меня… Чтоб не смеялись!.. Чтоб не видала я их дерзких улыбок… не мерили бы они там все меня с ног до головы своими гордыми взглядами!.. Нет моих сил!! Не могу я больше! Оля!.. пожалей меня!.. Пойми, не могу я!.. Не могу!..
И она с рыданиями упала на грудь сестры.
Ольге Петровне до смерти было жаль бедную Зину, и она дала себе слово, что упросит отца… уговорит его помочь дочери в ее беспросветном, молодом горе!..
Ужин прошел скучно и молчаливо…
Импровизированной хозяйки дома за столом не было. Она сказалась больной и совсем не вышла к ужину.
Зина сидела бледная, как смерть, и, видимо, ожидая, чтобы сестра начала разговор с отцом. Ольга Петровна медлила, но наконец, видя, что ужин подходит к концу, издали завела разговор о близости отъезда в Москву.
– С Богом!.. – грубо возразил Кимбар на ее робкую, осторожную речь. – Давно пора!.. И так много времени проведено без пользы… Много хлеба съедено понапрасну!..
Ольга подняла на него удивленный взгляд.
– Хлеба?! – переспросила она. – Хлеба?! Но ведь хлеба у вас вволю!.. Он вам здесь ничего не стоит?..
– Хлеб, матушка, везде денег стоит!.. – сдвигая брови, буркнул Кимбар. – Это дармоеды только хлеб за ничто считают!.. Я даю, что могу… И больше этого дать мне невозможно!
– А мне именно больше надо!.. – внезапно громко произнесла Зина, вставая с места, и, не поблагодарив отца за ужин, прямо в упор остановилась перед ним. – Мне именно гораздо больше надо!..
Отец с удивлением и ненавистью взглянул на нее. Он не привык к неповиновению и пасовал только перед женщиной, сумевшей поработить его.
– Коли тебе «много» нужно… много и добывай!.. А с меня взятки гладки… Я одной копейки не прибавлю к тому, что даю…
– Я не вашего и прошу!.. – продолжала Зина прежним возбужденным тоном. – Отдайте мне то, что мать мне оставила!.. То отдайте, что ей лично принадлежало!..
Кимбар злобно захохотал…
– Сходи к ней на погост и получи с нее все, чем она тебя наградить пожелает… А у меня ничего, ей принадлежавшего, не осталось!.. И при жизни все на ней и у нее мое было… и после смерти ее все, что осталось, мне принадлежит!..
Он сказал и, гордо встав во весь рост, направился к двери, осеняя себя широким крестом. Зиночка вздрогнула и побледнела…
– Вы молитесь?.. Да?.. Вы поняли… Молиться надо!.. У ее гроба молиться!.. Она там в зале… в гробу своем белом лежит… У нее, измученной, ничего своего не было… Только гроб безраздельно ее и… у этого гроба молиться надо!..
И, выбежав в залу, залитую в эту минуту лунным светом, несчастная упала на колени и громко, отчетливо, до безумия звонко запела «Со святыми упокой»!..
Звуки горькой молитвы с поразительной ясностью разливались среди мертвой тишины, охватившей полутемную залу!.. Ветки густых деревьев, качаясь, то открывали, то закрывали широкие просветы, залитые бледным отблеском луны… и точно мертвые тени вставали и медленно качались под звуки этого страшного погребального пения…
Ольга Петровна бросилась к сестре…
Кимбар, бледный и дрожащий, отступил к двери.
– Доктора!.. За доктором послать надо!.. – проговорил он бледными, дрожащими губами. – Я что ж… Я ничего!.. Я готов… Что там надо будет… Я дам… отпущу с вами!.. – он окончательно растерялся.
Но ни «дать», ни «отпустить» уже ничего не пришлось!.. Давно подкрадывавшаяся психическая болезнь вспыхнула разом, с ужасающею силой… и ни вызванный наскоро уездный доктор, ни целый сонм консультантов, к которым Кимбар повез больную дочь (на это он денег уже не пожалел), не могли спасти несчастную.
Она протянула недолго и скончалась через год в психиатрической больнице, никого не узнавая и с безумной порывистой боязнью избегая всякой встречи с незнакомыми ей людьми…
Ей все казалось, что над ней смеются, что ее хотят обидеть и оскорбить, – так сильно врезались в ее больном воображении те горькие выходки, которые встретили ее на пороге святого и заповедного для нее храма искусств!..
Вся эта горькая история каким-то путем дошла до сведения Антона Григорьевича Рубинштейна и послужила мотивом нескольких резких слов и назиданий, данных им брату. Изменились ли после этого порядки консерваторского франтовства, я сказать не берусь… но насколько можно было судить издали, с хвастовством и мелочностью там как будто тише стало…
В общем, Московская консерватория на первых порах особенно блестящих талантов музыкальному миру не дала!..
Резко вспоминается мне также другая консерваторка, пышная и блестящая красавица, Ольга Николаевна Анненкова, одаренная феноменальным, почти неслыханным контральто.
Анненкова с ума не сошла, а сама всех с ума свела, начиная с Николая Григорьевича Рубинштейна, мечтавшего даже о разводе с женой, для того чтобы жениться на Ольге.
Не всем известно, что Николай Григорьевич, всегда живший жизнью бесшабашного холостяка, в ранней молодости женился на М. Е. Хрущевой[388] и путем этой женитьбы породнился со многими аристократическими семьями нашей первопрестольной столицы. Но брак этот не дал счастья ни ему, ни жене, и молодые супруги вскоре разошлись, чтобы никогда более в жизни не встречаться…
Женитьба на Ольге Анненковой манила Рубинштейна призраком светлого счастья, ему казалось, что феноменальная красавица сама горячо любит его… Но она на пылкую любовь не была способна…
Жизнь для нее была оргией какой-то заповедной, волшебной сказки… и, внезапно бросив и пение, и консерваторию, она умчалась в имение матери, глухую деревню в Нижегородской губернии, и в течение двух лет удивляла всех эксцентричностью своих выходок и шириной своего смелого жизненного размаха, затем в один прекрасный день она променяла все это на строгую рясу монахини и, удалившись в глухую бедную пустынь Арзамасского уезда, быстро обогатила избранную обитель, привлекая слушателей издалека красотой своего чарующего голоса.
Своей поразительной, величественной красоты она не утратила и в монашеской рясе, и когда уже была в большом пострижении, то ценители и любители настоящего художественного пения приезжали в пустынь, чтобы послушать ее…
Вообще русские таланты как-то вспыхивали и угасали разом… без подготовки являясь в полном блеске обаятельной красоты и без причины стушевываясь и пропадая!..
Не вдаваясь в область театральных воспоминаний, которые составят со временем предмет особых моих записок, я мельком укажу только на хорошо всем памятную опереточную артистку Зорину, начинавшую на сцене Народного театра Политехнической выставки, где она должна была петь и танцевать в ежедневных дивертисментах за скромное вознаграждение восемнадцать рублей в месяц, и два года спустя уже державшую в руках своих весь репертуар и получавшую в ту отдаленную эпоху по тысяче рублей в месяц жалованья, срывая неслыханные бенефисы.
Не надо забывать, что я говорю о начале семидесятых годов, то есть об эпохе, когда еще не было и не могло быть речи о тех неслыханных окладах, до которых оперетка дошла в настоящее время, где никогда не учившаяся пению Вяльцева, вносившая во французскую и немецкую опереточную музыку цыганский гнусавый жанр, получала по тысяче рублей «за выход».
По этому поводу мне припоминается очень характерный анекдот, героем которого является неистощимый на оригинальные выходки Лентовский.
Кто не знает, что за время своей театральной карьеры этот всеми признанный «маг и волшебник» русской опереточной сцены создал и пустил в ход массу артистов, успевших впоследствии составить себе крупное имя и нажить крупное состояние.
В числе созданных или, как он сам выражался, «выдуманных» им артистов был некто Родон, человек с прекрасным образованием, в совершенстве владевший иностранными языками, но совершенно неопытный, как актер, так что Лентовскому пришлось проходить с ним всю школу театрального дела.
Ученик был способный, учитель был усердный, дело быстро пошло на лад, и после двух или трех сезонов у Родона было уже солидное имя в театральном мире.
Дальше – больше, и Родон был уже выдающаяся опереточная сила и желанный гость в каждой труппе. Но он не покидал создавшего его Лентовского, и только когда в театральной деятельности пресловутого «мага» произошел довольно продолжительный антракт[389], Родон уехал в провинцию и, служа в больших городах, упрочил и свое имя, и свою артистическую деятельность.
Тем временем Лентовский не унывал и вскоре, выстроив новый театр в Москве, стал набирать, по своему обыкновению, образцовую труппу.
Правда, средства были не особенно широки, но Лентовский знал, что артисты его помнят и любят, и ни минуты не сомневался в том, что службу у него все предпочтут всякой другой службе.
В числе прочих он вспомнил и о Родоне и, узнав, что он служит в одном из южных городов, телеграфировал ему, прося назначить условия.
Родон, в то время уже крупный актер, забыл, вероятно, в ту минуту, кому он обязан и своим именем, и своей известностью, и отвечал Лентовскому, что согласен служить у него с условием получения восьмисот рублей в месяц для него и шестисот рублей для Бельской, без которой он никогда нигде не служил, и, кроме того, требуя два бенефиса себе и один Бельской, все три в разгаре сезона.
Получив такой ответ, Лентовский, в свою очередь, немедленно ответил следующей депешей:
«Вам три тысячи в месяц, Бельской полторы. Бенефисы обоим каждую неделю».
Родон обиделся, и его долго дразнили этим эпизодом.
Возвращаюсь к описанию моих житейских «встреч и знакомств», заранее уже извинившись перед читателями в том, что хронологический порядок в моих рассказах не соблюдается.
Интерес в фактах, а не в последовательности приводимых дат.
Случай с Зиночкой Кимбар привел мне на память другой случай, имевший место раньше и где психическая болезнь вызвана была причинами, диаметрально противоположными тем, которые сгубили молодую и сиротливую жизнь молодой пианистки.
В числе моих подруг по Смольному монастырю была баронесса Пилар фон Пильхау, молодая красавица, привезенная к нам уже при переходе в старший класс. Машеньке Пилар было в то время уже четырнадцать или пятнадцать лет, и при полнейшем игнорировании всякой серьезной научной подготовки она была светски развита и образована безукоризненно.
Она прекрасно говорила по-французски, очень грациозно танцевала и была довольно основательно знакома с историей Франции по прочитанным ею многочисленным французским романам. Зато о русской истории она не имела положительно никакого представления, и все, что она слышала по этому поводу в классе, было для нее «большой новостью».
В моих «Записках смолянки», напечатанных в «Вестнике всемирной истории», мною передано несколько характерных анекдотов по поводу этого полного игнорирования истории родной страны, теперь я хочу говорить не о той отсталости, какую проявляла Пилар в учении, а о той характерной особенности ее внутреннего мира, который привел ее к роковому концу.
Принадлежа к богатому и знатному семейству (мать и сестра ее были фрейлинами большого двора, а отец и брат служили в кавалергардах), Машенька Пилар фон Пильхау выросла в той атмосфере подневольного барства, с которым так трудно мирится детский возраст, инстинктивно рвущийся на свободу и простор.
Бонна-англичанка водила ее гулять в определенные часы и по определенным аллеям… Ни резвой беготни, ни свободных и всегда несколько резких детских движений не разрешалось частью потому, что это было «schoking»[390], а частью для сохранения в целости прихотливых детских платьев, всегда обшитых дорогими кружевами… Мать и отца она видала только по утрам, когда ее водили к ним для официального baise-main[391], к гостям ее не выводили никогда, и на тех детских балах, на которые ее изредка вывозили, царило строгое принуждение и неразлучная с ними непроходимая скука…
Правда, были девочки, которые не скучали, но это были не настоящие дети, а сколки с больших людей, маленькие обезьянки, серьезно рассуждавшие между собой о модах и умело кокетничавшие с маленькими кавалерами, сверстниками и товарищами их братьев и кузенов.
Машенька к числу этих «скороспелок» не принадлежала… Ей было холодно и скучно в высоких, двухсветных мраморных залах, и когда она по поступлении в Смольный монастырь услыхала от маленьких подруг, свезенных со всех концов необъятной Руси, о свободе сельской жизни, о необъятном просторе степей, о темных «воробьиных ночах» цветущего юга, – ей стало горько и завидно до слез. Она сознавала, что ежели ей и суждено когда-нибудь увидать все это, то увидит она это издали, мельком, из окна роскошного дормеза и ничем вволю не насладится!..
И по целым часам просиживала она, слушая поэтические рассказы маленьких южанок о красивых тополях и белых «мазанках», о веселых сенокосах и поэтических волнах красивого ковыля, перекатывающихся по необъятным полям…
Со дна ее детской души поднималась горькая зависть ко всем, кто призван пользоваться этими недосягаемыми для нее благами… и росла в ее душе ненависть к мраморным колоннам больших двухсветных зал, и тянуло ее в далекую, заповедную, недоступную даль!..
Так шло до выпуска…
Успехами учения ее мало занимались… Все внимание ее ближайшего родства устремлено было на ее придворную выправку, на элегантность ее манер и плавность ее придворных реверансов… С этой стороны она была безукоризненна, а ни о чем дальнейшем никто не заботился!..
Не захотел подметить никто, как заговорило ее молодое сердце, и когда она сказала матери о том, что серьезно и горячо привязалась к красивому и во всех отношениях достойному профессору, читавшему в старшем классе русскую литературу, то даже не увещаниями и не советами встречено было это признание, а громкими и бесцеремонными насмешками!..
Профессор Печкин был беден, и отец его был тоже скромным профессором Ришельевского лицея в Одессе[392]…
Что могло быть общего между ним и дочерью генерал-адъютанта с фрейлинским шифром в перспективе?! День выпуска Машеньки из Смольного монастыря был днем последней встречи ее с Печкиным…
Она одновременно простилась и с институтом, и со своими надеждами на простое, скромное счастье, о котором она так мечтала!.. Светлого, благоухающего юга она тоже так и не видала… не испытала прелести благоуханных «воробьиных ночей»…
Она вернулась в холод мраморных зал, вернулась к мертвому свету «белых» петербургских ночей и быстро угасла, не примирившись с ними!..
Ее отчуждение от большого света перешло в тихую меланхолию… Она по целым часам сидела задумавшись, неизбежно повторяя одно только слово: «Холодно!..»
И не о физическом холоде говорила она, не на него горько жаловалась в своем тяжелом недуге, у нее душа озябла и застыла. В ней сердце умирало вместе с умиравшими силами!..
Она ушла от холода мраморных зал, от мертвого света северных белых ночей, от экзотического блеска оранжерейных камелий и гиацинтов, которые она называла «мертвыми цветами»…
И все-таки ее роскошный гроб был убран венками и гирляндами этих «мертвых цветов», и от холодных мраморных колонн ненавистной ей двухсветной залы она ушла под своды тяжелого склепа, над которым до сих пор высится дорогая, холодная мраморная часовня!..
Нас много, сверстниц, собралось на ее печальное погребение… Большинства из них уже нет на свете… В числе их была недавно умершая седой и больной старушкой жизнерадостная, миниатюрная брюнетка Наденька Павлищева (в замужестве Панэ), родная племянница Пушкина, дочь его родной сестры, Ольги Сергеевны Павлищевой.
Тут же была и моя подруга по Смольному А. А. Лыкошина, трагический конец которой привел в ужас всех знавших ее. Осиротевшая в бытность свою в институте, Сашенька Лыкошина взята была из института старшей сестрой своей, Миррой Александровной, которая была замужем за артиллерийским полковником Щебальским.
В одной батарее со Щебальским служил некто Кузьминский, блестящий и очень красивый офицер, единственной отрицательной стороной которого была самая необузданная ревность, что и заслужило ему прозвище Отелло, под которым он был известен не только в полку и батарее, но и среди более или менее близких знакомых.
«Отелло», очень влюбчивый от природы, до безумия влюбился в Лыкошину, и она отвечала ему такою же пламенной любовью. Он посватался, она дала ему свое согласие, но когда посвятила сестру и зятя в свое решение, то они оба усиленно восстали против него.
Щебальский, положительный и серьезный, особенно сильно воспротивился этому браку. Молодую и красивую Мирру Александровну еще можно было соблазнить и взманить идеей страстной любви и грядущего семейного счастья, но Щебальский ни в это счастье не верил, ни на приманку этой страстной любви не шел! Он самым энергичным образом стал отговаривать молодую золовку от этого брака, и когда она настояла на своем, то он с грустью и видимой неохотой благословил ее, заменив ей умершего отца, и стоял в церкви понурый и грустный. На выраженное ему по этому поводу неудовольствие со стороны жены он ответил, что его томит тяжелое предчувствие и что ежели бы Сашенька была ему родная дочь, то он всеми силами и мерами пошел бы против этого брака.
Его горькое предчувствие оправдалось через три года после свадьбы Сашеньки.
Первое время молодые жили хорошо и в полном согласии, и рождение сына еще скрепило их семейное счастье, когда глупая и опрометчивая шутка неразумного товарища разом положила всему конец!
Припадков ревности Кузьминский не проявлял почти никогда. Жена слишком осторожно и безукоризненно держала себя со всеми окружающими, и самый придирчивый характер не мог бы найти повода к малейшему неудовольствию, да и рождение малютки сына, которого Кузьминский обожал со всей страстностью своей привязчивой натуры, – заметно умиротворило его горячие порывы.
Даже Щебальский, долго скептически относившийся к миру и согласию в семье золовки, начинал думать, что ей удалось побороть безумную ревность мужа навсегда, когда случилось обстоятельство, в сущности, ничтожное, но повлекшее за собой страшную катастрофу!..
В числе любимых товарищей Кузьминского был некто Рахманинов, милый собеседник, очень хороший товарищ, но человек, в сущности, недалекий, всегда готовый пошутить и не всегда разборчивый в своих шутках. Он часто бывал у Кузьминских, проводил у них целые дни и всегда горячо любовался их маленьким сынишкой, что особенно радовало самого Кузьминского. И вот однажды довольно поздно вечером из детской послышался громкий и ожесточенный крик, и бросившийся на него молодой отец вышел оттуда, неся в руках раскапризничавшегося и заливавшегося от крика сынишку.
– Что с ним?.. Дай мне его!.. – протянула руки к мужу встревоженная Александра Александровна.
– Нет!.. Мне лучше его подай!.. – протянул руки Рахманинов. – Мы с ним друзья, и я его как раз умиротворю!..
Он взял ребенка на руки. Стал развлекать его вынутыми из кармана часами, и ребенок, быстро успокоившийся, заснул у него на руках.
Мать, любуясь ребенком и переводя глаза с его разгоревшегося от слез личика на лицо оживленно разговаривавшего мужа, с восторгом сказала:
– Боже мой!.. Как он похож на тебя, мой друг, и какое для меня счастье это дорогое сходство!..
Кузьминский довольно улыбнулся. Он любил, когда находили сходство с ним сына, действительно представлявшего собой миниатюрное повторение лица и всей фигуры отца.
Рахманинов на лету перехватил и эти слова, и этот довольный взгляд и, желая по своему обыкновению «пошутить», сказал, передавая ребенка няне:
– Вот еще выдумали!.. Никакого положительно сходства нет!.. Он скорей на меня похож, нежели на него!
Это было так глупо и неуместно, что Александра Александровна только расхохоталась в ответ на эту фразу и не заметила, как муж ее сверкнул глазами, переводя их с ее лица на лицо неуместного шутника…
Ночью, по уходе Рахманинова, между мужем и женой произошла бурная сцена, подробностей которой никто никогда не узнал!.. Слышны были громкие возгласы. За ними последовал отчаянный крик, и когда перепуганная прислуга вбежала в комнату, то несчастная Александра Александровна лежала мертвая на полу, неподалеку от кровати, с перерезанным горлом. Рядом валялась окровавленная бритва, а сам Кузьминский, бледный, с блуждающими глазами, стоял на коленях перед трупом…
Судебное следствие (дело происходило еще при старых судьях) выяснило, что слова, опрометчиво сказанные Рахманиновым, ядом подозрения запали в сердце ревнивого мужа… Прежде нежели начать тот роковой разговор, который он и перед следователем продолжал называть «исповедью» жены, Кузьминский прошел в детскую и, нагнувшись над кроваткой сына, стал пристально всматриваться в личико ребенка…
Приход его не удивил и не встревожил няню, привыкшую к тому, что как отец, так и мать, горячо любя мальчика, часто во все часы заходили в детскую…
Кузьминский в своих показаниях сознался в том, что роковое сходство он нашел и что первым движением его было убить ребенка, но он порешил «начать» с жены, а затем, при виде пролитой крови, у него уж духа не хватило на дальнейшую злодейскую месть!..
Дальнейшая судьба этого легендарного ревнивца мне доподлинно неизвестна…
Случайно я слышала, что, приговоренный к долгосрочной каторге, он умер на пути в Сибирь, но в точности этих сведений я не уверена… Быть может, помимо каторги физической, он вынес еще долгие годы каторги нравственной!..