VII
Н. С. Скворцов. – К. А. Тарновский. – Урок, данный Тарновскому Скворцовым. – Редакция «Будильника». – Сухов, Воронов, Левитов, Бабиков. – Литературная богема. – Смерть Воронова. – Таинственные голоса. – Даргомыжский. – Его нервность. – Встреча моя с ним в доме Бегичевых. – Процесс старика Вердеревского. – Бездушная шутка его внука В. Шиловского. – Арест Вердеревского. – Публичная казнь. – Фотографический снимок у позорного столба. – Отношение М. В. Бегичевой к отцу. – Смерть жены Бегичева. – Осиротевшие дети. – Вторая женитьба Бегичева на девятый день после смерти жены.
Одним из деятельных и особенно суетливых и беспокойных членов нашей редакции был некто Тарновский, бурная житейская карьера которого толкала его в самые крайние профессии. Ловкий и пронырливый, как все поляки, и к тому же как-то особенно решительный и смелый, Тарновский, сын московского брандмайора[291], поочередно был и великосветским денди, и чиновником по особым поручениям, и бойким драматургом, и одно время после удачной и выгодной женитьбы своей на богатой молодой красавице Нащокиной даже инспектором репертуара московских императорских театров.
В эпоху, о которой я веду речь, Тарновский был уже пожилой человек, обладавший какою-то исключительной, ему одному свойственной, почти наглой смелостью, создавшей ему массу врагов.
В нашей редакции он не нравился никому и был исключительно дружен только с самим Скворцовым, которого называл «патрошка» и с которым обходился с присущей ему смелой бесцеремонностью.
Меня лично Тарновский очень любил в память моей театральной деятельности в «Московских ведомостях», пользовавшихся в то время громадным влиянием в артистическом мире, и свою симпатию ко мне он как-то обидно подчеркивал по отношению к остальным сотрудникам, перед которыми почему-то тонировал, в крайнем обскурантизме своем глубоко убежденный, что светский лоск и близкое знакомство с иностранными диалектами являются крайним пунктом человеческого развития.
Скворцов по непростительной слабости позволял иногда Тарновскому вмешиваться в составление газетного номера, и тогда все, за исключением театра и светских сплетен, отходило на второй план, и газета принимала какой-то исключительно игривый тон.
Неудобство такого вторжения «легкого жанра» в серьезное дело вполне сознавалось самим Скворцовым, и он вместе с нами не всегда с радостью встречал появление в стенах редакции шумного и развязного Тарновскаго.
Однажды он влетел к нам как-то особенно стремительно и, несмотря на просьбы и увещания Скворцова, не соглашался уйти и серьезно мешал нам заниматься, чем окончательно возмутил против себя всех. Мы заявили громкий и дружный протест против его шумного вторжения, и он, громко крикнув: «Ну и адье, коли так!..», тяжелым галопом пролетел по громадной редакционной зале, на лету схватил с окна первую попавшуюся ему под руку меховую шапку и вылетел из редакции, скользя по паркету с легкостью и ловкостью молодого, плохо дрессированного слона.
Надо сказать, что Тарновский был огромного роста и обладал такой массивной корпуленцией, что со своей громадной, исседа-плешивой головой был известен всей Москве под характерным прозвищем «белый слон».
Выведенный из терпения неугомонным шумом «белого слона», Скворцов порешил на этот раз проучить его и вместе со всеми нами придумал следующий замысловатый фортель.
Он в отделе «Московской хроники» поместил бойкую заметку о том, что накануне в редакцию «Русских ведомостей» бурей влетел громадного роста незнакомец, видимо, ненормальный, принялся сначала шуметь и кричать и затем, усиленно выпроваживаемый, темпом мазурки пронесся кругом редакционного стола и бурей вылетел из залы, захватив на ходу чужую шапку. Последнее было совершенно верно, и шапку он действительно надел чужую. Далее в заметке говорилось, что по тщательном дознании незнакомый психически больной оказался дворянином Тарновским, проживающим дома под наблюдением родных и изредка вырывающимся на свободу, причем каждый из его побегов ознаменовывается каким-нибудь скандалом.
Заметка эта, само собою разумеется, была помещена только в ограниченном количестве номеров, которые и были розданы с особым расчетом разносчикам только по выбору конторы, так как розничная продажа в то время производилась только от собственной артели «Русских ведомостей».
Тарновский жил в это время на Большой Ордынке за Москвой-рекой, занимая большой купеческий особняк, расположенный на широкую ногу. «Мажордомом»[292] у него состоял личный его камердинер, носивший прозвание Перцов за его всегдашнюю готовность ввернуть в разговоре с барином какую-нибудь шпильку и сообщить какую-нибудь неприятную новость.
Само собой разумеется, что тому разносчику, который должен был подать номер в квартиру Тарновского, дан был номер, снабженный заметкой о нем, и понятно, с какой поспешностью бросился в спальню барина Перцов, всегда успевавший пробежать номер газеты до пробуждения Тарновского.
– Извольте-ка встать, Константин Августиныч!.. – прогремел Перцов, буквально врываясь в спальню барина. – Извольте-ка пробудиться!.. Есть от чего прямо-таки горошком, с позволения сказать, вскочить!..
Перцов, вообще довольно смелый и фамильярный, в моменты особого оживления прямо-таки «с цепи срывался», по выражению Тарновского, и ни с чем уже ровно не считался.
– Что такое?.. Что с тобой?! – удивился Тарновский. – С ума ты, что ли, сошел, Перцов?
– Сошел, это точно, да не я, а приятель ваш Скворцов Николай Семенович! Докладывал я вам вчера, что не в своей вы шапке домой вернулись!.. Вот и в газете про это самое сегодня написано, да ведь такими словами изображено, что прямо читать зазорно!!
И он протянул ему номер «Русских ведомостей».
– Что такое?.. Я ровно ничего не понимаю изо всего того, что ты тут наболтал!.. – нетерпеливо крикнул Тарновский, вырывая из его рук номер газеты. – Про какую шапку ты толкуешь?.. И при чем тут «Русские ведомости»?..
– А об этом вы уж господина Скворцова спросите! – продолжал ворчать Перцов, приготовляя все к барскому вставанию.
Тарновский тем временем пробегал поданный ему газетный лист и, дойдя до отдела «Московских известий», как безумный, вскочил с постели:
– Откуда ты взял эту газету?.. – крикнул он. – Кто тебе ее дал?
– Кто?.. Конечно, разносчик!
– Какой разносчик? Тот, который всегда подает газету?
– Известно, тот! Кому же другому?..
– Ты в этом уверен?
– Слава тебе, Господи!.. Не знаю я своего разносчика?! Не первый день его вижу!
– Беги на угол, – засуетился Тарновский, суя в руки Перцова первую попавшуюся ему ассигнацию. – Скупи все номера и все их мне сюда принеси! Слышишь?..
– Известно, слышу!.. – непочтительно ответил Перцов и, сам глубоко заинтересованный необычайным событием, поспешил к ближайшему разносчику.
Но маневр этот был предвиден Скворцовым, и стоявший на Большой Ордынке разносчик, хорошо знавший в лицо и самого Тарновского, и его камердинера, был снабжен особой пачкой газет, которую был уполномочен продать только этим именно покупателям.
Перцов, на ходу просмотревший приобретенные номера, вернулся к барину торжествующий.
– Чему ты рад, дурак несчастный?.. – крикнул на него Тарновский и, одевшись с лихорадочной поспешностью, бросился к Москворецкому мосту.
Весь маршрут его был предвиден с предательской аккуратностью, и Василий Кириллович Хлебников, состоявший в то время управляющим конторой «Русских ведомостей», всюду по пути его принял свои меры.
У Москворецкого моста Тарновского ждала тоже специально для него приготовленная пачка газет, и тогда уже он, окончательно потеряв голову, бросился в город и по пути принялся скупать все наличные номера, не заглядывая в них и не знакомясь с их содержанием. Так доехал он до Арбата, в одном из переулков которого помещалась редакция «Русских ведомостей». Это было уже около двух часов, и в предвидении его визита Скворцов, живший через два переулка от редакции, в этот день пришел в редакцию раньше обыкновенного.
Тарновский влетел к нам, как буря.
– Патрошка!.. Что ж это такое?! Ты с ума сошел?! – накинулся он на Скворцова, встретившего его взрывом неудержимого смеха. – Что ты там наплел в своей дурацкой газете?!
– Да уж там дурацкая она или нет, а номер нарасхват прошел!.. – продолжал смеяться Скворцов. – Все разносчики вернулись с новыми требованиями номеров. Я уж распорядился печатать второй комплект, а то на почту отправлять нечего будет! Сегодня и то задержали с отправкой. На одну Москву номеров не хватило?
– Господи!.. – схватился за голову Тарновский. – Так ты намерен еще печатать добавочные номера?
– Конечно, раз на них такой большой спрос!
– И ты думаешь, что я тебе это позволю?
– Вот дурак!.. Да я и позволения твоего спрашивать не стану!
– Да пойми же ты наконец, что весь мнимый спрос на газету я тебе устроил и что твой номер дурацкий не только не разошелся усиленно среди публики, а вовсе до нее не дошел!
– Как так?.. – лукаво улыбнулся Скворцов.
– А очень просто! Я все почти номера скупил. Вон там у подъезда в санях у меня груды газеты твоей сложены.
– Неужели?.. Вот спасибо!.. Только ты уж больше-то не скупай, потому что как-никак, а публике тоже надо что-нибудь оставить.
Мы все, едва удерживаясь от смеха, слушали этот оживленный разговор.
Тарновский подозрительно осмотрелся по сторонам.
– Я вижу, что вы тут в заговоре!.. Ужасно это все глупо, и ежели ты, Патрошка, сейчас же не отменишь своего распоряжения вновь печатать номера, так я прямо отсюда к инспектору отправлюсь… Я в главное управление[293] телеграфирую!..
– Да что с тобой?.. Какая тебя муха укусила?.. – продолжал смеяться редактор. – Чем тебе сегодняшний номер помешал?..
– Как чем помешал?!. Да ведь ты там обо мне черт знает какие глупости написал!
– О тебе?.. И не думал!! Что за интерес о тебе писать? Некролог еще рано, а живой вовсе не занимателен!
Выведенный из терпения Тарновский схватил со стола газету и пробежал ее… В самом деле, о нем нет ровно ничего! Он за другой номер схватился – и там ни слова…
– Что за нелепость!.. Да ведь я же сам читал?
– То, что ты читал, для тебя и напечатано, чтобы пугнуть тебя и отучить по редакциям шуметь и безобразить! А за усердное распространение моего издания тебе все-таки большое спасибо. Печатать второй завод все-таки придется, благо ты один чуть не весь первый комплект скупил!
Дело объяснилось. Мы все от души хохотали, Тарновский кричал и бранился, но в душе все-таки остался очень доволен, что не попал действительно в печать, и позаботился только изъять из обращения те несколько номеров, которые были напечатаны для его устрашения.
– И все-таки все это уж-а-асно глупо!.. – протянул он, исчезая из редакции.
Комичный эпизод этот к полному его исправлению, однако же, не послужил, и он до конца продолжал быть тем же ни над чем не задумывающимся смелым нахалом. К составу редакции он, собственно говоря, не принадлежал, и многие из крупных и наиболее серьезных сотрудников его прямо-таки чуждались.
Временными сотрудниками редакции состояли также пользовавшиеся в то время большим успехом Воронов и Левитов, но как тот, так и другой при всем несомненном таланте своем имели несчастие так сильно и так часто выпивать, что на их серьезное участие никто никогда рассчитывать не мог. Оба они состояли в особых условиях с Благосветловым, который, купив все, ими написанное, обязан был и все, ими вновь пишущееся, оплачивать, где бы это ни печаталось, приобретая и это в полную собственность, на право отдельного издания.
Левитова я знала сравнительно мало, да с ним не только познакомиться, но и видеть его, строго говоря, было трудно. Он все свое время проводил в ресторанах такого низкого пошиба, в которые не всякий мужчина согласился бы заглянуть. Что же касается Воронова, то он часто заходил к нам в редакцию, где был на «ты» со всеми, не исключая и меня.
Меня он любил исключительно, и когда приходил в редакцию очень уж навеселе, то никто не мог его так легко и свободно уговорить уйти или уняться, как я.
В последнее время своей жизни он пребывал большею частью в редакции «Будильника», переведенного незадолго пред тем из Петербурга в Москву и приобретенного А. П. Суховым под редакцией того же Степанова, который издавал «Будильник» в Петербурге во времена Курочкина и который вместе с изданием переселился в Москву[294].
Степанов был в то время уже очень старый и усталый от дела человек, но прежний талант все еще жил в нем, и сотрудников он принимал со строгим выбором. Сухов, напротив, приглашал всех сряду и благодаря своей бесхарактерности и своей русской распущенности устроил в помещении своей редакции какой-то даровой литературный ресторан. Там с утра до ночи не сходили со стола вино и закуска, пиво туда приносилось дюжинами, и обед готовился на всех желающих и голодающих, а таких и в то время среди литературной братии было немало, с тою разницей от настоящей эпохи, что тогда среди литературной богемы были Вороновы, Левитовы, Успенские, Бабиковы, оставившие после себя талантливый след в истории современной им литературы, а настоящую, современную нам богему переполняют такие псевдолитераторы, имена которых, Господи, Ты веси[295], и о которых и при жизни их знают очень мало, а после смерти никто, наверное, не вспомнит.
Редакция «Будильника» помещалась в то время на Мясницкой, против церкви Флора и Лавра, и Воронов, как-то уходя по настоянию Скворцова из редакции «Русских ведомостей», махнув рукой, крикнул:
– Ну ладно, просплюсь, тогда опять приду, а теперь пока была у Флора поврала, теперь пойду в Лавру повру.
С тех пор мы все, собираясь в «Будильник», иначе не говорили, как: «Господа, кто идет к Флору и Лавру?..»
Бывали там мы все поголовно, бестолково и безалаберно там было ужасно, не всех туда тянуло, потому что при всем царившем там пьянстве все было строго прилично, и беседа лилась там живая и остроумная как нигде.
Все участники этого литературного табора в общем зарабатывали немало, но ни у кого никогда не было ни гроша, и всего чаще в минуты карманной невзгоды за всех отвечал и расплачивался частный пристав Арбатской части Бернов, который был женат на родной сестре Воронова, обожавшей брата и всегда готовой помочь ему. Он, со своей стороны, отвечая ей такою же горячей любовью, ненавидел полицейский мундир и всегда находился в оппозиции с ее мужем, что не мешало ему широко пользоваться его средствами.
Туалет богемы был более нежели скромный, и тем сильнее удивились мы все, когда Воронов явился однажды к нам в редакцию, одетый щеголем, в модной синенькой визитке английского покроя и в каких-то изумительных, светло-серых брюках.
– Нет, да вы вникните, посмотрите, олухи вы Царя Небесного, – кричал он, поворачиваясь перед нами на все стороны, как заводной манекен. – Поймите вы, что за фасон?.. Притроньтесь, что за материал?.. Ведь это все чистейшей Англией отзывается!
– А ты все-таки уйди, Христа ради… – молил его Скворцов. – Потому что ты со своими модами заниматься мешаешь!
– Вам все умные люди мешают!.. – тоном шутливого пренебрежения кивнул он головой и стал усердно уговаривать меня уехать с ним «к Флору и Лавру».
– Там у нас сегодня Федосья кулебяку пекла! – соблазнял он меня. – Мой полициант раскошелился и прислал мне несколько фунтов стерлингов, да от Сухова я, кроме того, несколько пиастров[296] получил!.. Значит, кутим. Ты ведь свой урок отбыла, ну и поедем. Что тебе Лукина компания интереснее кулебяки, что ли?.. Неужто уж в тебе так мало вкус природный развит?..
Когда Воронов бывал пьян, – а это с ним случалось все чаще и чаще, – то он особенно сильно и усердно нападал на Лукина, которого он называл прямым антагонистом Бертольда Шварца, выдумавшего порох. Лукин скорее конфузился, нежели сердился за такие нападки и всегда кротко отмалчивался.
Скворцов, видя, что от Воронова скоро не отделаешься, принялся также упрашивать меня увести моего расходившегося кавалера «к Флору и Лавру», и мы отправились, причем Воронов, любезно согнув руку кренделем, увещевал меня, говоря:
– Ты пойми только, с кем ты едешь?.. Ведь англичанин чистейшей крови… Что фасон, что материя, один восторг! Федосья, и та даже прониклась ко мне несказанным уважением, когда сегодня утром портной привез мне эту великобританскую пару! В честь моего костюма она даже сама по себе мне рюмочку поднесла. «Ты, говорит, Михайла Митрич[297], в этом купстюме на немца похож али бы на палихмахтера французского?» Понимаешь?! А Федосья у нас толк знает! И все это мой полициант отличился! Во-первых, сестре угодить захотел, а во-вторых, портной какой-то в Арбатской части проштрафился, вот он его и расказнил, заставил братца своего обмундировать! Поняла?!
Федосья, о которой шла речь, была кухарка, состоявшая при редакции и при богеме в качестве повара, и дворецкого, и хозяйки, а при случае и сестры милосердия. Она с утра до ночи воевала со своими «забулдыгами», урезонивала их, вытрезвляла, ежедневно требовала себе «расчета», клятвенно обязуясь никогда на порог этой «распостылой конторы» не ступать, но не ушла бы оттуда ни под каким видом и «забулдыг» своих не променяла бы на самых щедрых и обстоятельных господ.
Этот визит, сколько мне помнится, был последним визитом Воронова в редакцию «Русских ведомостей», и знаменитую «великобританскую пару» я с слезой искреннего сочувствия узнала на Воронове, когда вскоре после этого поехала на первую отслуженную у гроба его панихиду. Лежал он с полным почетом в зале большой казенной квартиры, занимаемой его зятем приставом Берновым в здании Арбатского частного дома, но умер он, как тогда говорили, в дешевой больнице, доставленный туда уже почти в агонии, от «Флора и Лавра», где пролежал, опекаемый Федосьей, до последнего пароксизма болезни.
Там же и при таких же условиях дожил свой век незадолго перед тем и талантливый Бабиков, и Федосья уверяла, что их, «голубчиков», перед кончиной начинал кто-то вызывать на лестницу, что эти вызовы были предвестниками скорой смерти.
Насколько это была правда, я сказать не берусь, но от людей, в то время посещавших обитель у «Флора и Лавра», я слышала, что при них уже сильно разнемогавшийся Воронов внезапно вскакивал и, кликнув Федосью, посылал ее взглянуть, – кто это зовет и ждет его на лестнице?
Бабикова тоже свезли в больницу от «Флора и Лавра» дня за два или за три до смерти, и в могилу и его, и Воронова провожала вся наличная литературная богема.
Степанов, о котором я упоминала выше, был женат на родной сестре знаменитого оперного композитора Даргомыжского, и я имела случай видеть Александра Сергеевича два раза у Степановых и два или три раза у Бегичевых.
Это был человек нервный до болезненности, вздрагивавший при малейшем стуке и до ужаса боявшийся собак. Старший сын М. В. Шиловской, Константин Степанович, удивительно хорошо умел подражать лаю и ворчанью большой собаки и приставал с этим к Даргомыжскому, который и при его лае не только вздрагивал, но обнаруживал прямо боязнь, несмотря на то что ясно видел, что собаки в комнате нет никакой и что лает и ворчит Костенька Шиловский.
Я лично была свидетельницей, как Константин Степанович, усевшись за обедом рядом с Даргомыжским, стал сначала ворчать и огрызаться, возбуждая этим робкие движения Даргомыжского, с улыбкой старавшегося как можно отодвинуться от него. Затем Шиловский полез под стол и там с усиленным ворчанием стал хватать Даргомыжского за ноги, и, несмотря на то что гениальный композитор отлично знал, что под столом дурачится Шиловский, он подбирал ноги и, причмокивая губами, протягивал под стол мнимой собаке косточку жаркого.
Даргомыжский, так же как и Серов, без малейшего поощрения отнесся к первой опере Чайковского «Воевода»[298] и ни одним словом не намекнул на то, что в нем таился будущий великий музыкальный талант. Как отнеслись к нему крупные композиторы позднее, я сказать не могу, но мне не однажды приходилось слышать, что самыми даровитыми и глубокими его вещами признавались те, которые были написаны во время его кратковременной, но, несомненно, психической болезни.
Что Чайковский был большим музыкантом в душе и что в любимое искусство он вложил жизнь и всю душу свою, – против этого никто спорить не станет, но в таланте его было что-то неровное, что-то болезненное, порывистое, что изобличало в нем не совсем нормальное настроение духа.
Брата Чайковского, Анатолия Ильича, я видала у Бегичевых еще в правоведском мундире[299], но только видала и, сколько мне помнится даже, ни разу не разговаривала с ним. Он остался в моей памяти элегантным, несколько чопорно подтянутым правоведом, с корректными манерами и холодным светским тоном. Одетый очень аккуратно, причесанный волосок к волоску, в прекрасно сшитом мундире с блестящими пуговицами, он был диаметральной противоположностью своему брату, всегда отличавшемуся несколько небрежным туалетом, на который он, видимо, не обращал никакого внимания.
Марья Васильевна со своим бесцеремонным тоном называла его за это «растрепой», но он, с обычной своей спокойной, несколько ленивой усмешкой встречая такой эпитет, от своего полного равнодушия к туалету не исправлялся и в этом отношении служил полным контрастом Н. Г. Рубинштейну, любившему и прифрантиться, и на модную картинку слегка смахнуть.
Но небрежное отношение к туалету Чайковского было ничто в сравнении с тем, как относился к тому же предмету Серов, одевавшийся с таким возмутительным неряшеством, что воротнички на его крахмальной сорочке почти не отличались цветом от черного борта его потертого фрака.
Как теперь вижу я его в вечер первого представления его чудной оперы «Рогнеда»[300], на которую он возлагал крупные надежды, вполне оправдавшиеся на деле. Успех оперы был громадный, и князь Одоевский, бывший в этот вечер в нашей ложе, с восторгом говорил, что он так благодарен Серову за доставленное ему в этот вечер наслаждение, что готов даже в голову его поцеловать, несмотря на то что по этой вдохновенной голове даже наполняющие ее насекомые, наверное, ходят не иначе, как в калошах.
Чайковский, присутствовавший в этот вечер в театре, сидел как загипнотизированный и, пройдя в антракте за кулисы, бросился на шею к тенору Орлову со словами:
– Какой вы счастливец, что могли воплотить в живых звуках такую дивную музыкальную мечту!
Все описываемое относится к эпохе моего близкого и короткого знакомства с домом Бегичевых, и к той же эпохе относится и трагический эпизод в семье самой Марьи Васильевны, а именно суд над ее отцом Василием Евграфовичем Вердеревским, вызванный громким и до сих пор всем хорошо памятным делом о крупных злоупотреблениях по казенной поставке соли.
В чем именно заключался процесс, я не вникала, и теперь подробно передать не могу, знаю только, что Вердеревский обвинялся в громадных злоупотреблениях, принесших казне чуть не миллионные убытки[301].
Отданный под суд Вердеревский долго отбивался, и Марья Васильевна, бывшая далеко не в особенно близких и родственных отношениях с отцом, не очень сильно заботилась о последствиях суда, но когда процесс принял угрожающие размеры, то и она при всем своем равнодушии слегка призадумалась и даже в Нижний Новгород к отцу поехала, так как и служба Вердеревского сосредоточена была там, и под суд он был отдан в Нижнем.
У отца Марья Васильевна не остановилась, избегая возможности быть припутанной к серьезному и крупному скандалу, и заняла номер в гостинице через площадь и прямо из окон в окна с квартирой отца. Ее в этой поездке сопровождал ее меньший сын, Владимир Степанович Шиловский, который, несмотря на свой юный, чуть не младенческий возраст (ему в это время было 15 или 16 лет), блеснул при этом замечательным, почти невероятным бессердечием.
Из окон номера, занимаемого Бегичевой и ее сыном, виден был подъезд дома Вердеревского, и на другой или на третий день после приезда в Нижний Володя Шиловский рано утром подошел к окну и увидал, что к дому его деда один за другим подъезжают какие-то экипажи. Одновременно с этим перед домом выстроился и усиленный наряд полиции.
Он позвал мать, указал на съезд и полицию, и, узнав от встревоженной Марьи Васильевны, что дело окончится арестом старика, милый мальчик игриво запел музыкальную фразу из «Жизни за царя»:
Налетели злые коршуны,
Набежали поляки,
Взяли в плен они родимого
Сотворять беду над ним!..
У Марьи Васильевны, до безумия любившей и баловавшей сына, недостало даже находчивости остановить и пристыдить его за глупую и бессердечную выходку.
Вердеревский действительно был в тот же день арестован и препровожден в местный острог, где и пробыл до дня суда и ссылки. Приговоренный судом к лишению всех прав и к ссылке в Сибирь, Вердеревский совершенно упал духом, и вконец разоренный теми тратами, какие вызваны были его долгим и сложным процессом, он должен был прибегнуть к помощи и поддержке дочери. Помощь эта, сколько мне известно, не блеснула особой широтой и щедростью, и старый преданный слуга старика, присланный им в Москву к Бегичевой, вернулся назад к своему убитому горем барину с самым плачевным результатом порученной ему командировки.
Один раз только М. В. Бегичева заботливо отнеслась к делу отца, но и тут в игре было скорей чувство личного самолюбия, нежели любви к отцу. Дело в том, что осуждение Вердеревского совпало с тем временем, когда еще не отменена была публичная казнь, состоявшая в том, что осужденному, вывезенному при барабанном бое на городскую площадь, публично прочитывался поразивший его приговор, и затем он на 15 минут выставлялся на высоком помосте, у позорного столба, с руками, продернутыми в веревочные петли, и с корпусом, чуть ли не цепью прикрепленным к позорному столбу[302]. Так как Вердеревский долгие годы был одним из главных административных лиц города и всегда гордо премировал над всеми, то взглянуть на его позор сошлась и съехалась масса публики, и вот один из местных фотографов в жажде легкой и верной наживы придумал, примостившись тут же на площади со своим аппаратом, снять несчастного осужденного в минуту нахождения его у позорного столба и затем распродавать эти жестокие «картинки» по выгодной цене.
Марья Васильевна, бывшая в то время в Москве и узнавшая о недостойной проделке жида-фотографа, немедленно обратилась с прошением на высочайшее имя, ходатайствуя о запрещении продажи этих «портретов», мотивируя просьбу свою тем, что закон в строгой каре своей увековечения позорной казни не предвидел и казни целой семьи в виду не имел. Просьба была немедленно доложена императору Александру II, и он приказал не только немедленно прекратить распространение и продажу карточек, но и те, которые были пущены в оборот, по возможности конфисковать, возложив на неосторожного и жестокого фотографа все могущие произойти от этого убытки.
Братья Вердеревские были как-то фаталистически связаны с продовольственными злоупотреблениями, и вслед за Василием Евграфовичем, сосланным в Сибирь за злоупотребления по соляному делу, под суд отдан был его родной брат Алексей Евграфович, обвинявшийся в крупных злоупотреблениях по мучному делу[303].
Отец М. В. Бегичевой был впоследствии прощен, но, сколько мне известно, дожил свой век среди нужды и горя[304]. Гибели его поспособствовала вражда к нему местного губернатора[305], с которым он прежде был в хороших отношениях и с которым встретился на романической почве. Старик Вердеревский, несмотря на довольно преклонный возраст, был не чужд романических увлечений, пользовался известным успехом у женщин.
Лучше и сердечнее всех отнесся к старику В. П. Бегичев, но он сам многого сделать не мог, так как наличных денег жена ему не давала вовсе и даже на детей его от первого брака почти ничего ему не отпускала. Вообще сердечностью и корректностью семейных отношений семья Бегичевых не отличалась, и, выйдя замуж за Бегичева по страстной любви, Марья Васильевна маленького сына его Колю, воспитывавшегося в то время в кадетском корпусе, к себе домой на праздники не брала и меньшую дочь его[306], отданную в институт, никогда не навещала. При ней жила только старшая дочь Бегичева, Марья Владимировна, идеально кроткая и симпатичная молодая девушка, присутствием и выездами в свет которой Марья Васильевна очень тяготилась и, вывозя с собой, не называла иначе как «привесок». От Машеньки Бегичевой я лично слышала горькую историю ее матери, которой приходилось переносить подчас самую страшную нужду, в то время как муж ее пользовался в доме Бегичевой всеми благами самой широкой роскоши. О детях он не думал и не заботился никогда и, случайно вспомнив о них, посылал им, голодным и холодным, то белые кружевные платьица, когда у них башмаков и чулок не было, то громадные и очень дорогие бонбоньерки, когда им не на что было купить белого хлеба к чаю. Все это делалось отнюдь не от недостатка природной доброты, – добр был Бегичев несомненно, – а единственно от крайней беззаботности и от той беззаветной пустоты, которой он отличался во все эпохи своей тревожной и полной переворотов жизни.
Первая жена Бегичева, урожденная Новикова, была очень милая и образованная женщина, обожавшая своего ветреного мужа и до последнего издыхания оставшаяся верной этому обожанию.
После ее кончины меньшие дети[307] вместе с верной Марьей Константиновной оставлены были в квартире, а старшая, Машенька, в тот же вечер была увезена в дом Марьи Васильевны Шиловской, где у отца ее была уже роскошно обставленная половина.
Машенька неутешно плакала о матери, и все, чего она могла добиться, это позволения присутствовать на всех панихидах и провести ночь, предшествовавшую погребению, у сиротливого гроба.
Вместе с осиротевшими детьми почти всю ночь эту провел у гроба и Николай Григорьевич Рубинштейн, сердечно любивший и мучительно жалевший покойницу.
Первые дни после погребения Машенька выпросила у отца разрешения не выходить к шумному столу Шиловской, а на девятый день собралась рано утром отправиться на кладбище, на могилу матери, когда, проснувшись, к крайнему недоумению и искреннему горю своему, не нашла у своей кровати снятого с вечера траурного платья. Оно заменено было цветным, убранным кружевами и лентами.
В глубоком недоумении она обратилась за разъяснением к приставленной к ней горничной, и та, не глядя на нее, сообщила ей, что отец ее вместе с Марией Васильевной уехали в приходскую церковь Благовещения, где после ранней обедни назначен обряд венчания.
Понятно то мучительное горе, которое охватило душу бедной сироты, благоговейно относившейся к дорогой памяти матери. Не выждать даже шести недель!.. Не отстоять и не дать ей отстоять заупокойной обедни в девятый день и в этот именно священный для нее «девятый день» стать под венец!.. Такого легкомыслия она даже от своего всегда легкомысленного отца не ожидала!
Но пришлось покориться и выйти к чаю в цветном платье, со смертью в душе и с поздравлением на устах.