II
Семейная драма в семье Энгельгардт. – Жандармский полковник Станкевич. – Обыск в книжном магазине Вольфа. – Свадьба молодого Станкевича. – Живой покойник. – Третье отделение. – А. Е. Тимашев и «Колокол». – Семья Адлербергов. – Графиня Баранова. – Лекция о «праве» у Цепного моста. – Взгляд императора Николая Павловича на доносы и доносчиков. – Легенда о кресле Третьего отделения. – Путешествие императора Николая I по России. – Оригинальное приветствие сельского священника.
Заговорив о доме Кокорева, не могу пройти молчанием одну из интересных житейских встреч своих, а именно встречи с Анной Романовной Энгельгардт, урожденной Херасковой, дочери которой, Полина и Александра Федоровны, были моими сверстницами и подругами по времени выезда в свет.
Я узнала m-me Энгельгардт уже после горькой семейной драмы, пережитой ею и переданной мне гораздо позднее моей теткой.
Когда я ее узнала, это была уже очень немолодая, но полная жизни женщина, никогда не снимавшая траура, который надела она в тот день, когда потеряла мужа, физически не умершего, но нравственно навсегда утраченного для нее и о существовании которого она не хотела ни знать, ни вспоминать. У m-me Энгельгардт, вышедшей замуж по страстной любви, было четыре дочери, из которых старшая[215], вышедшая впоследствии замуж за графа Девьера, была с детства особенно горячо предана матери.
Второй дочери было 14 лет, а две остальные и самый меньший из всех детей, сын Валентин, были еще совсем маленькими, когда вследствие несчастной случайности до сведения Анны Романовны дошло роковое известие о преступной связи между ее мужем и второй ее дочерью, которой только что исполнилось 14 лет.
Весть эта как громом сразила несчастную женщину, безумно любившую мужа, обожавшую детей и благоговейно охранявшую чистоту и святость домашнего очага. Она подробно расспросила обо всем дочь, пришла к убеждению, что та действовала почти бессознательно, под давлением враждебной нравственной силы, и, не желая щадить ни себя, ни лиц, разбивших ее жизнь, сама передала все это горькое и позорное дело в руки жандармской полиции, в то время ведавшей все тайные и секретные дела, не исключая и самых сокровенных дел семейных…
О вопиющем деле в семье Энгельгардт немедленно доложено было императору Николаю Павловичу, – происходило это в последние годы его царствования, – и он, глубоко возмущенный поступком дворянина, раньше носившего гвардейский мундир, приказал нарядить особое следствие и постоянно докладывать ему о ходе дела.
Анна Романовна в это время находилась в деревне, где вместе с нею были и все дети, не исключая и второй дочери, Анны[216], которую мать, однако, не желала видеть и которая жила с гувернанткой отдельно, во флигеле, не сообщаясь ни с сестрами, ни с маленьким братом и никогда не встречаясь с матерью.
Следствие по этому прискорбному делу поручено было жандармскому полковнику Станкевичу, который и прибыл в имение m-me Энгельгардт, с момента обнаружения этого горького дела не покидавшей своей комнаты и почти не видавшей детей даже.
Дом в имении был громадный, и для допроса и следствия отведена была в нижнем этаже большая зала, стены которой, по распоряжению Анны Романовны, обтянуты были черным сукном, с большим мрачным судейским столом посредине.
Сам Энгельгардт, по просьбе жены, был допрошен в Петербурге, так как она не могла примириться с мыслью о том, чтобы он переступил вновь порог ее дома.
Не знаю, как караются в настоящее время преступления подобного рода, но в былые времена они были неслыханно редки и, вероятно, карались беспощадным образом, потому что по произнесении приговора над обвиненным Энгельгардтом он, по усиленному ходатайству двоюродной сестры своей, светлейшей княгини Салтыковой[217], был признан умершим и, совершенно вычеркнутый из списка живых людей, без паспорта проживал в доме Салтыковых[218].
Комната, в которой происходил допрос, так и осталась навсегда в своем траурном убранстве, точно так же, как и сама m-me Энгельгардт никогда уже с тех пор не сняла раз надетый траур.
Со Станкевичем m-me Энгельгардт оставалась знакома до следующего характерного эпизода.
Она много читала, очень много покупала всевозможных книг, и так как все свои покупки делала исключительно чрез посредство магазина Вольфа, то, само собой разумеется, она пользовалась там и широким кредитом, и самым полным доверием.
Как и все крупные книготорговцы, Вольф имел возможность получать все без исключения заграничные издания, каким бы широким вето они ни были поражены у нас в России. Все особенно интересные книги, как политического, так и общелитературного характера, немедленно давались для прочтения Анне Романовне, которая, бережно пробежав их, тотчас же возвращала их Вольфу. Однажды, когда получен был один из интересных и строго воспрещенных в России романов, Станкевич, заехавший вечером к m-me Энгельгардт, застал ее за чтением этой литературной новинки и очень ею заинтересовался.
– Откуда это у вас? – полюбопытствовал он.
Она сказала.
– Ах, как это интересно!.. Вы не можете мне дать это пробежать?..
Она ответила, что сама взяла эту новинку только на несколько часов, но на его усердную просьбу согласилась уступить ему книгу на ночь, с тем что он ее пробежит и рано утром вернет ей.
Станкевич уехал, захватив книгу с собой, а на другой день рано утром m-me Энгельгардт была разбужена горничной, сказавшей ей, что ее спрашивают по экстренному делу. Она наскоро оделась и, непривычная к тому, чтобы ее будили раньше, нежели она сама проснется, приказала ввести к ней досадного раннего посетителя. К ее крайнему удивлению, вошел старший приказчик Вольфа, сильно расстроенный и перепуганный, и в сбивчивых словах передал ей, что у них ранним утром произведен был обыск, конфисковано несколько запрещенных изданий и магазин запечатан.
Обыски в то время были большой редкостью и угрожали очень серьезными последствиями. Это было время всемогущего Третьего отделения, без распоряжения которого ни один обыск не мог иметь места.
– Что же такое случилось? – с участием осведомилась Анна Романовна, понимая обращение к ней старой и знакомой фирмы как выражение уверенности в ее добром участии и надежды на ее многочисленные связи и знакомства.
Каково же было ее удивление и ужас, когда она узнала, что обыск у Вольфа произведен был по ее вине и что не кто иной, как сам полковник Станкевич, явился в магазин с запрещенной книгой, накануне утром взятой ею из магазина, и на основании этого произвел обыск, очень значительную выемку книг и опечатал магазин. Она в первую минуту прямо оцепенела от ужаса…
Придя в себя, она моментально оделась, вместе с приказчиком поехала к главе торговой фирмы и после короткого объяснения прямо проехала к Станкевичу.
Увидав ее у себя, Станкевич растерялся и начал ее успокаивать, но, услыхав от нее смелое и бесцеремонное порицание своих распоряжений и твердое и непреложное заверение, что ежели магазин Вольфа не будет тотчас же распечатан и все это горькое и позорное для нее дело не будет замято, то она добьется личной аудиенции у государя императора и через него потребует отчета в этом оскорблении, которое нанесено ее честному имени и ее честному дому привлечением ее к позорному делу доноса и сыска.
Станкевич знал силу и твердость ее характера, знал, что напрасных слов она говорить не станет, и изловчился в тот же день замять всю эту бурю в стакане воды, выслушав от m-me Энгельгардт один раз навсегда решительную просьбу никогда не переступать порога ее дома.
Просьбу эту он исполнил волей-неволей, но в доме m-me Энгельгардт продолжал бывать сын его Сергей, сначала в кадетском мундире, а затем в мундире желтого кирасира[219], и незаметно для нее возник и развился роман между ее третьей дочерью Полиной и молодым Станкевичем.
Две старшие дочери были уже замужем. Самая старшая за графом Девьером, а вторая, виновница несчастья матери, за экономом или смотрителем Смольного монастыря Ганеманом. Последняя почти никогда не бывала в доме матери, но с сестрами поддерживала, хотя и не близкое, общение.
Графиня Девьер первая взяла на себя довести до сведения матери о предложении, сделанном сестре молодым Станкевичем, и о согласии самой Полины на этот брак. M-me Энгельгардт сначала и слышать не хотела об этой свадьбе, но, тронутая мольбами и слезами молодых людей, согласилась, но с тем непременным условием, чтобы сам Станкевич не был ни на обручении, ни на самой свадьбе.
– Ежели он войдет, я сама немедленно выйду и не буду присутствовать ни при благословении, ни на свадьбе! – объявила она своим твердым и властным голосом, и дочь, зная непоколебимость ее решений, упросила жениха уговорить отца покориться этому оскорбительному решению.
Да Станкевич и сам, вероятно, не стал бы спорить со своим решительным и непримиримым врагом. Он знал, что властная женщина ему никогда не уступит.
Но была еще всеми забытая злая воля, которая не дремала и с которой также необходимо приходилось считаться. Это была воля заживо умершего Энгельгардта, никогда ничем ни напоминавшего о себе отринувшей его семье, но сохранившего в своей озлобленной душе непримиримую ненависть и к обличившей его жене, и к судившему его жандарму.
Узнав в доме кузины своей Салтыковой, где он продолжал неизменно проживать, о предстоящей свадьбе дочери, Энгельгардт смело отправился к исполнявшему в то время обязанности начальника штаба Корпуса жандармов А. Е. Тимашеву, впоследствии так неудачно возведенному на пост министра внутренних дел, и прямо и открыто заявил ему, что он родительской властью своей восстает против брака своей дочери с сыном полковника Станкевича, в то время бывшего уже в отставке и вследствие предупреждения сына временно уехавшего из Петербурга.
Это было начало царствования императора Александра II, обновление России только далекой зарею вставало еще на горизонте, и вместе с отживавшими и устаревшими традициями живы были еще и светлые стороны былого.
Родительская власть почиталась еще настоящей, действительной и смело действующей властью.
История Энгельгардта, над которой пронеслось уже несколько лет, Тимашеву была совершенно незнакома, и он, с полным вниманием выслушав недовольного и глубоко возмущенного старца, порешил, с тою легкостью, которая впоследствии сопровождала все его решения, вызвать к себе отставного полковника Станкевича, а за его отсутствием – Анну Романовну Энгельгардт.
Последнюю вызов этот не на шутку удивил, но она покорилась и в назначенный день и час явилась пред светлые очи Тимашева.
Он сообщил ей о причине сделанного вызова и подробно ознакомил ее с прошением, поданным по этому поводу ее мужем. Она спокойно выслушала его и отвечала, что во всем этом, очевидно, кроется какое-то крупное недоразумение, потому что она вдова и замогильных требований умершего супруга своего исполнять не обязана.
Наступил черед Тимашева удивиться.
M-me Энгельгардт, не входя ни в какие подробности, предложила Тимашеву на следующий день доставить ему все бумаги, подтверждающие смерть ее мужа и ее вдовство, что и исполнила действительно, на другой день представив генералу свидетельство, выданное ей из дворянского собрания, о том, что муж ее умер, а равно и свидетельство о его погребении, доставленное ей из какой-то глухой деревенской церкви.
Все это было строго оформлено и выдано, как оказалось, по высочайшему повелению, так как мнимая смерть Энгельгардта одна могла спасти его от страшных последствий совершенного им преступления.
Тимашев пробежал бумаги, пожал плечами и, извинившись перед m-me Энгельгардт за причиненное ей беспокойство, сказал, что к свадьбе ее дочери не представляется никакой преграды.
Тем временем сам Энгельгардт вторично явился к Тимашеву, чтобы узнать о результате поданного им прошения.
Тимашев в момент этого вторичного визита, очевидно, был в курсе дела, потому что встретил Энгельгардта очень холодно и, осведомившись, что ему угодно, строго и внушительно заметил ему, что человек, именем которого он так упорно себя называет, давно умер, что ему известно даже, где именно он погребен, и, не желая дознаваться, с кем именно он имеет дело, он просит более его подобными делами не беспокоить.
Взбешенный Энгельгардт понял, что борьба неравна, и, не желая тем не менее уступать жене, в анонимном письме пригрозил ей скандалом в самый день свадьбы, вследствие чего приглашения на свадьбу, как в церковь конюшенного ведомства близ Певческого моста, где имело место венчание, так и на следовавший затем бал и ужин, состоялись по билетам, с предварением, что лица, не предъявившие билетов, в церковь допущены не будут.
Церемония свадьбы и парадный ужин не были ничем нарушены, но сама Анна Романовна в этот день из дома не выходила, потому что в толпе, с начала вечера стоявшей перед домом, где ожидалась богатая свадьба, видели Энгельгардта, что было удостоверено и его меньшей дочерью Александрой Федоровной, хорошо его различившей среди многочисленной толпы в ту минуту, когда невеста садилась в карету, чтобы ехать к венцу.
Этот семейный эпизод, за полную достоверность которого я ручаюсь, интересен тем, что он ярко рисует нравы и обычаи тех времен и доказывает, что в царствование императора Николая I невозможного не было ничего.
Старик Станкевич умер в отставке, что же касается брака молодых, то в нем счастья и удачи было мало, и молодой Станкевич, вскоре после женитьбы вышедший в отставку, умер в больнице для умалишенных.
По поводу А. Е. Тимашева, так неудачно выбранного на пост министра внутренних дел, мне припоминается очень меткое и по обыкновению едкое слово предшественника его на этом посту, П. А. Валуева, отличавшегося своей находчивостью и резкой меткостью своих определений.
Он был очень близок и дружен с семьею Тютчевых, которых, однако, в бытность свою министром посещал относительно редко, так как почти нигде в это время не бывал. По выходе в отставку он стал гораздо чаще показываться в свете, а у Тютчевых бывал чуть ли не каждый день.
Однажды, когда он сидел с женой Тютчева, Эрнестиной Федоровной, у окошка квартиры, занимаемой ими в доме Армянской церкви[220], Тютчева, раскланявшись с проходившим мимо Тимашевым, обратилась в Валуеву со словами:
– Скажите, пожалуйста, Петр Александрович, почему это, когда вы были министром внутренних дел, вас никогда и нигде нельзя было встретить, тогда как Александра Егоровича Тимашева ежедневно можно видеть прогуливающимся по Невскому?..
Так как m-me Тютчева, природная француженка, вовсе почти не говорила по-русски, то и разговор этот происходил на французском языке.
На этом-то диалекте Валуев и ответил своей собеседнице с обычной своей элегантностью:
– Cela prouve, madame, que de mon temps le minist?re de l’int?rieur ?tait une gal?re. Sous le g?n?ral Timacheff c’est devenu une gondole!..[221]
А. Е. Тимашев, строго говоря, не был ни дурным, ни злым человеком, это просто был человек крайне поверхностный и вовсе не подготовленный к тому высокому посту, на который он впоследствии был призван.
За неспособность человека осуждать нельзя… В этих случаях вина падает не на назначаемого, а на назначающего!
Тимашев был красивый, стройный генерал, в молодости прекрасный танцор, чрезвычайно элегантный на паркете, но ровно ни на что не пригодный как высший администратор. Он был до крайности не находчив, совершенно терялся перед всякой сколько-нибудь выдающейся силой и пасовал перед всяким смелым словом.
Современному ему Петербургу памятен случай, где Тимашев, призванный разобраться в щекотливом семейном деле, в беседе своей с молодой девушкой общества позволил себе не совсем подобающий тон и получил в ответ от гордо поднявшейся с места молодой особы громко и отчетливо произнесенные слова:
– Pardon, monsieur! En entrant ici, j’ai cru trouver un gentihomme! Je ne trouve… qu’un gendarme!..[222]
Не менее характерен случай, в котором он, вызвав «по делам службы» графиню М. Р. Толстую, известную резкостью своего тона и смелостью высказываемых ею суждений, с целью запугать ее прямо встретил ее вопросом:
– Правда ли, графиня, что вы постоянно читаете «Колокол»?..
Надо заметить, что издававшийся в то время в Лондоне Герценом журнал «Колокол» был грозою всей русской администрации и чтение этого запрещенного органа печати считалось чуть ли не уголовным преступлением.
Графиня Толстая, ожидавшая такого вопроса, так как и самый вызов ее к Тимашеву был отчасти плодом ловко придуманной и исполненной мистификации и подготовлен был путем анонимного письма, посланного самой молодой графиней, смело и прямо ответила Тимашеву:
– Да, правда!..
На его красивом, но бессодержательном лице выразилось недоумение.
Толстой только этого и нужно было.
Она сделалась хозяйкой положения и, сделав наивное и удивленное лицо, в свою очередь, спросила:
– А почему это вас интересует?..
– Как почему интересует? – удивился Тимашев. – На моей обязанности лежит охрана общественного порядка!
– При чем же тут общественный порядок?!
– Вы этого не понимаете?
– Нет, не понимаю. И была бы очень благодарна вам, ежели бы вы ответили на мой вопрос…
– Нет, я попрошу вас прежде ответить на мой вопрос: откуда вы получаете «Колокол»? Кто вам дает его?
– Ах, боже мой! Да я с ним не расстаюсь! И достать его вовсе не так трудно!
– Но однако? Кто и когда дал вам его в последний раз?
– Кто – не помню! А когда? Да он и теперь со мной…
– Как!.. Вы являетесь ко мне сюда… захватив с собой «Колокол»?!!
– Да. Я «явилась» с «Колоколом» в кармане. Что вы тут находите такого удивительного?
– В таком случае я попрошу вас вручить мне захваченный вами с собой экземпляр.
– Очень охотно, только, пожалуйста, верните мне его, потому что я не успела его переписать, а он мне необходим!
И, произнося эти слова, молодая шалунья вынула из кармана листок почтовой бумаги и подала его Тимашеву.
Он взглянул, и лицо его покрылось краской конфуза и негодования.
– Что это такое? – строго спросил он.
– Шиллеровское стихотворение «Die Glocke»[223], переведенное на русский язык! – тоном несокрушимой наивности ответила графиня.
– Вы меня дурачите, графиня! Но это вам не удастся.
– Я?.. Дурачу вас?! Простите… но я ровно ничего не понимаю!.. Вы потребовали от меня «Колокол», я отдала вам его, не понимая даже и причины и смысла этого требования, и оказывается, что я же в чем-то виновата?
– Я не о стихотворении Шиллера говорил с вами, графиня.
– Так о чем же?.. Я никакого другого «Колокола» не знаю и не читала!
– Не старайтесь ввести меня в заблуждение… Я говорил о журнале, издающемся в Лондоне… Я о том «Колоколе» говорил, на страницах которого постоянно оскорбляются и русское правительство, и священная особа государя императора!..
– Что такое?! Государь оскорбляется?! Да разве есть такое издание?! И вы, министры, его читаете?! Ах, как вам не стыдно!.. И зачем вы мне об этом рассказываете?! Это вы оскорбляете государя, а не я!.. Я никогда не стала бы читать ничего подобного…
И она, простившись с одураченным представителем грозного в то время Третьего отделения, вышла из комнаты своей ровной, полной достоинства походкой.
Анекдот этот быстро обежал все аристократические кружки Петербурга и долгое время составлял благополучие всех противников неумелого министра, а такие противники считались сотнями, ежели не тысячами.
Но и у неспособного на управление министерством генерала Тимашева был один несомненный, ему лично ни на что не нужный талант. Он был превосходный скульптор, и его миниатюрные статуэтки, отливавшиеся по его эскизам в мастерской скульптора, имевшего свою мастерскую на Офицерской улице против Казанской части, отличались необычной тонкостью и меткостью рисунка.
Особенно остроумна была небольшая серия его «Похождения амура», состоявшая из четырех очаровательных миниатюрных фигурок. Первая из серии статуэток изображала амура, еще не посвященного в тайны жизни и ее увлечений, с веселым выражением на детском лице, с ясной улыбкой, окруженного цветами, которые он беззаботно срывает. Вторая изображала амура, уже вооруженного колчаном и стрелами, с плутовским выражением вдумчивого, но еще спокойного лица, со взглядом, устремленным вдаль. Третья статуэтка, «l’amour triomphant»[224], изображала амура в момент его победы… На страстно возбужденном лице написано торжество, лук метко натянут, колчан наполнен стрелами… Вся миниатюрная фигурка дышит торжеством победы и удовлетворенной страсти… И наконец, четвертая фигура, «l’amonr vaincu»[225], изображала злосчастного амура на костыле, с подвязанной рукой, с перевязанной щекой и помятым цилиндром на голове… Вокруг него рассыпаны стрелы… Колчан его совершенно пуст и бесполезно висит на болезненно согнутых плечах. Вся фигура выражает полную прострацию и полное безнадежное отчаяние!..
Эта шутливая и остроумная серия одно время красовалась на всех модных этажерках и составляла принадлежность каждой умело составленной коллекции.
Для скульптора-любителя это было очень лестно… Для министра внутренних дел – ровно ни на что не нужно!
Карьерой своей Тимашев обязан тому, что он почти вырос вместе с императором Александром II, который всегда ошибочно думал, что довольно доброй воли для того, чтобы вполне безукоризненно справиться с любой задачей. Товарищей своей юности и своего детства он всегда старался выдвинуть на видные места, не заботясь о том, насколько их личные свойства согласны с предоставляемыми им почетными назначениями.
В наличности доброй воли у Тимашева сомневаться было бы несправедливо, но в его административную деятельность это ничего отрадного не внесло…
То же самое можно сказать и о министре двора Адлерберге 2-м, удостоенном этого почетного назначения единственно только в силу того, что отец его, товарищ детства императора Николая I, был министром двора при нем и сын его воспитывался вместе с сыном императора.
Самое положение старого министра Владимира Федоровича Адлерберга вряд ли можно считать вполне правильным и удачным, потому что семья Адлербергов не принадлежала даже к сколько-нибудь почетному финляндскому роду[226]. Немка Адлерберг взята была не воспитательницей, а простою няней к великому князю Николаю Павловичу при его рождении и сумела так привязать к себе своего царственного питомца, что он навсегда сохранил к ней самое искреннее расположение и после смерти первой начальницы Смольного монастыря г-жи Лафон назначил свою бывшую няню на ее место и сделал ее начальницей первого в России привилегированного женского учебного заведения.
В таком необычном выборе выразилась вся деспотическая воля Николая Павловича, не считавшегося ни с чем, кроме личного своего благоволения.
Семья Адлербергов, очень гордая, заносчивая, пополнялась еще дочерью старухи Адлерберг, выданной замуж за более нежели заурядного офицера Баранова, вскоре после женитьбы своей присвоившего себе довольно странное имя «фон Баранова»[227] и не сделавшего особенно крупной карьеры только потому, что он рано умер, оставив молодую жену вдовой.
После смерти его молодая г-жа фон Баранова была взята в воспитательницы к средней дочери Николая Павловича великой княжне Ольге Николаевне, и в день свадьбы воспитанницы своей с наследником принцем Виртембергским Баранова пожалована была графским титулом со всем нисходящим потомством.
Сыновья вновь пожалованной графини в заносчивости своей превзошли всех своих родственников, и по Петербургу долго ходил анекдот о столкновении «импровизированного графа» с одним из хорошо известных тогдашнему Петербургу инженеров.
Во время постройки Николаевской железной дороги[228], когда по уже отстроенному, но еще не открытому Чудовскому участку ездили только по особому разрешению лиц, стоявших близко к правлению дороги, в числе последних был инженер путей сообщения некто Карцев, человек очень милый, очень образованный и вполне корректный, но требовавший такой же корректности и от других.
Случилось как-то Карцеву, входя на пути в вагон, столкнуться с выходившим оттуда господином, которого он слегка задел локтем; извинившись за свою неловкость, Карцев хотел идти дальше, но был остановлен незнакомцем, громко и заносчиво крикнувшим:
– Милостивый государь!.. вы меня толкнули!..
– Я извинился перед вами… и еще раз извиняюсь! – учтиво ответил Карцев, приподнимая фуражку.
– Мне этого мало, милостивый государь! – еще заносчивее продолжал незнакомец. – На что мне нужно ваше извинение?
– Чего же вам от меня угодно? – в свою очередь начиная выходить из терпения, возразил Карцев.
– Мне угодно, чтобы вы были осторожнее!.. Вы не знаете, с кем вы имеете дело!
– Я вполне с вами согласен… Точно, я не знаю…
– Не «имеете чести» знать, мил-сдарь!.. Потому что ежели бы вы знали… то, конечно, изменили бы тон…
– Потрудитесь в таком случае назвать себя! – пожал плечами Карцев, не на шутку заинтригованный вопросом, кого Бог послал ему и оппоненты.
Незнакомец окинул его с ног до головы взором, полным гордого сознания своего достоинства.
– Вам угодно знать мое имя? – произнес он таким тоном, который ясно доказывал, что произнесение этого имени равнялось в его глазах объявлению чего-то в высшей степени великого и импозантного.
– Да! – повторил Карцев, которого тон незнакомца начинал не на шутку смущать. – Я желал бы знать, с кем я имею честь говорить?
Незнакомец поднял голову еще выше.
– Вы имеете честь говорить с графом Барановым! – произнес он, высоко поднимая плечи и меряя собеседника своего взором, полным пренебрежения.
Тот остановился, сделал легкую гримасу и, в свою очередь, поднимая голову, дурашливо воскликнул:
– Граф… Ба-ра-нов?! Только-то?! Я сам, батюшка мой, князь Телятинский.
Взрыв гомерического хохота встретил эту выходку со стороны товарищей и друзей Карцева, давно наблюдавших за этой оригинальной сценой.
Неудачный «граф», сконфуженный, пробормотал что-то о дерзости и непочтении, пригрозил тем, что он кому-то и что-то «покажет», и поспешил стушеваться…
За этим мнимым аристократом надолго осталась насмешливая кличка «князя Телятинского», что не помешало ни ему, ни его ближайшим родственникам преуспевать в той же глупой заносчивости.
Самое открытие Николаевской железной дороги имело место уже после моего выпуска, и я по окончании курса в Смольном монастыре приехала в Москву еще в мальпосте.
Когда Николаевская дорога была уже совершенно окончена и движение по ней открыто, то, несмотря на ее официальное открытие, в первые три дня поезда из Петербурга в Москву и обратно ходили еще даром, так непривычен был для русской публики этот способ передвижения.
Но публика привыкла к этому довольно быстро, и в самом непродолжительном времени прошлое медленное сообщение между столицами казалось уже почти невероятным и совершенно несносным…
Но я невольно отклонилась от моего повествования.
Чтобы покончить с тем, что мне в то время было известно из деятельности всесильного и всемогущего Третьего отделения, приведу здесь шестистишие, сообщенное мне много лет спустя товарищем или помощником обер-прокурора Св. синода Юрием Толстым по поводу лекции права, прочитанной в помещении, занимаемом парадными покоями этого могущественного отделения.
Не могу сказать, кому пришла дикая мысль при назначении нескольких последовательных научных лекций о праве выбрать для прочтения их именно это помещение, но Толстой, смеясь, рассказал, что по Петербургу по этому случаю ходило следующее меткое стихотворение:
У Цепного моста видел я потеху,
Черт, держась за пузо, помирал со смеху…
– Батюшки… нет мочи!.. – говорил лукавый.
– В Третьем отделенье изучают право?!
Право… на бесправье?!
Эдак скоро, братцы,
Мне за богословье надо приниматься!..
Вообще, ежели русское общество относилось к чему-нибудь с единодушным и, ежели можно так выразиться, беспросветным порицанием, то это к Третьему отделению и всем лицам, так или иначе к нему причастным. Это был произвол во всем широком значении этого слова, и я уверена, что полная и подробная история этого пресловутого учреждения, ежели такой истории суждено когда-нибудь появиться, – откроет одну из самых мрачных страниц русской истории.
Мне мельком пришлось слышать, ежели не ошибаюсь, от Тютчева, который, несмотря на громадную разницу лет, удостаивал меня частыми беседами, что у Валуева сохранилось много любопытных актов относительно этого характерного учреждения, но увидят ли эти акты когда-нибудь свет, Бог ведает.
Как слух передаю то, что рассказывали тогда о нахождении в распоряжении Третьего отделения секретного помещения с креслами, которые будто бы опускались под приглашенными поместиться на них барынями, чем-либо прогневившими агентов грозного учреждения и тут же s?ance tenante[229] получавшими… ощутительное возмездие за свои политические прегрешения, при том, однако же, скромном условии, что ни они не видали эмиссаров этого веского нравоучения, ни те не видали своих временных жертв…
Как на одну из жертв такого, почти невероятного, порядка вещей указывали на графиню Ростопчину, приглашенную посидеть на этом историческом кресле вслед за написанным ею известным стихотворением «Барон и жена»[230]… но насколько эта версия согласна с истиной, я решить не берусь.
В то время, о котором идет речь, а именно в начале второй половины прошлого столетия, жандармская служба пользовалась в обществе такими скромными симпатиями, что лиц, носивших синий мундир, в обществе встречать почти не приходилось и знакомством с ними никто не только не гордился, но и признавались в нем неохотно.
Не особенно сочувственно относился к этой службе и император Николай Павлович, несмотря на то что много и широко ею пользовался, и всем памятен случай, когда на доклад Бенкендорфа о желании одного из дворян Костромской губернии представиться государю и о том, что дворянин этот оказал значительную пользу, открыв существование тайного общества, образовавшегося в районе обитаемого им уезда, Николай Павлович отвечал:
– Спроси его, какой награды он желает, и по возможности исполни его просьбу… но… лично видеть его я не желаю! Доносы я люблю, но доносчиков презираю!..[231]
Упомянув имя Бенкендорфа, не могу не передать уморительного анекдота, слышанного мною от сельского священника в Нижегородской губернии, который, в свою очередь, слышал его от своего отца, бывшего одним из злополучных героев этого уморительного и почти невероятного, но совершенно справедливого случая. Впоследствии то же подтвердил тамбовский губернатор П. А. Булгаков.
Дело было в сороковых годах; поездки особ царской фамилии по России были в то время большою редкостью и сопровождались такими тревожными приготовлениями и такими волнениями, о каких в настоящее время и понятия себе составить нельзя. По всему тракту исправлялись дороги, приводились в порядок паромы и переправы, чинились мосты и гати, и ни сами губернаторы, ни подчиненные им уездные и губернские власти не знали покоя ни днем, ни ночью. Об исправниках и становых приставах и говорить нечего… Эти по целым неделям не спали и не выходили из своих походных тарантасов, с быстротою молнии переносясь из деревни в деревню, из села в село и всюду нагоняя тот страх, под гнетом которого они сами мучительно страдали…
К этой мучительной тревоге еще прибавилось то обстоятельство, что незадолго перед тем почтовые лошади понесли и чуть не разбили экипаж великой княгини Марии Николаевны, проезжавшей по Тамбовской губернии, и с тех пор все смотрители почтовых станций находились под смертельным страхом повторения подобного казуса.
Все остановки по пути царского следования были заранее строго распределены, и не только за несколько недель, но за несколько месяцев вперед известно было, на какой станции будет остановка для обеда или завтрака, через какие города и села государь последует вовсе без всякой остановки и где он будет только минутно выходить из экипажа для принятия хлеба и соли от жителей. Кроме того, обозначены были с такою же подробностью и те села, где государь будет выходить из экипажа только для того, чтобы, войдя в местную церковь, принять благословение местного деревенского причта. В этих случаях тревога и хлопоты переходили на представителей духовной власти, и благочинные[232] и архиереи суетились и волновались не хуже исправников и становых приставов.
Надо иметь точное понятие о сельском духовенстве тех времен, надо представить себе этих захудалых «батюшек», из которых многие никогда в жизни даже губернатора в лицо не видали, – для того чтобы представить их себе лицом к лицу с самим государем.
И вот в это время сделалось известным, что император Николай Павлович, проникая в глубь России, намерен посетить именно те из внутренних губерний, которые за долгий промежуток лет не видали в пределах своих высочайших особ[233].
Доставлено было к губернаторам, через губернии которых лежал царский путь, подробное расписание всех остановок, и в том числе на одно из самых скромных и захудалых сел Тамбовской губернии выпала честь принять под сень своего сельского храма государя, который должен был войти в сельский храм, памятный по какому-то историческому событию, и принять приветствие от местного сельского священника. Получив это указание, губернатор тотчас же сообщил о нем местному архиерею, а тот, полный тревоги, вызвал к себе местного благочинного.
Предстояло на общем совещании решить церемониал высочайшей встречи и подготовить речь, которою батюшка должен встретить и приветствовать государя.
Священствовал в означенном селе престарелый «батюшка» отец Иван, и в молодости своей не отличавшийся ни бойкостью, ни смелостью, а с годами и вовсе почти одичавший, и когда архиерей сообщил ему, что на его долю выпадет честь и счастье встретить и приветствовать государя, то скромный «батюшка» пришел в такое неописуемое смятение, что с непривычной ему решимостью наотрез объявил владыке, что решению этому он не подчинится и ни навстречу к государю не выйдет, ни приветствия никакого ему говорить не станет.
– Казните меня, ваше преосвященство, в Сибирь меня сошлите, а ничего я говорить не стану!.. – в порыве неподдельного отчаяния говорил потерявший голову батюшка. – Все равно мне гибнуть!.. Так уж лучше пусть я так, в безвестности, окончу дни свои в дальнем монастыре, на послушании, нежели мне такое на себя принимать.
Предстоявшее ему неслыханное в его скромной жизни событие он мог только выразить словом «такое»… Иного выражения он подобрать не мог!
Но ни благочинный, ни архиерей, которому тот передал отчаянное решение батюшки, не приняли ничего во внимание, и злополучному батюшке велено было «сочинять» и готовить речь.
Можно представить себе его положение. Он на своем веку двух слов сряду не сказал, даже в присутствии станового пристава, а тут вдруг император…
– Он что же, один приедет? – наивно осведомилась матушка у письмоводителя станового пристава, который так и не выезжал из села, сделавшегося центром внимания всего местного земского начальства.
– Как можно один? – в ужасе воскликнул хорошо осведомленный письмоводитель. – С ним прибудет целый штаб… Одних генералов не пересчитать…
– И наш отец Иван при них при всех речь держать станет?
– Ну, известное дело!.. Не убавлять же для него станут высочайшую свиту!..
– Ну, этому не бывать!.. Это и я скажу, что не бывать! – решительно и бесповоротно объявила матушка. – Это и сам благочинный, как он ни решителен и сколь он ни образован, а сделать не сможет!.. Тут особое Божеское внушение должно быть… а мы с отцом Иваном что за святые?!
Но все эти и тому подобные разговоры ровно ни к чему не вели и решения высшего духовного начальства не изменили…
Приветственную речь необходимо было писать, и благочинный в тайнике души своей сознавал, что и сам он такой задачи решить не в состоянии.
На выручку явился старший сын благочинного, «богослов», приехавший к отцу на побывку из губернии, где он с успехом оканчивал семинарский курс. Ораторское красноречие им в семинарии преподавалось, и написать приветственную речь, по его мнению, ровно ничего не стоило.
– Монархов приветствовали во все времена и у всех народов! – важно порешил он. – И такой, можно сказать, общедоступный предмет не может и не должен омрачить мира и спокойствия душевного…
Богослов любил и в жизни изъясняться более или менее вычурно и красноречиво, и его вмешательство показалось и отцу его, благочинному, явлением Божеского промысла.
– Дерзай! – благословил его благочинный, вызвавший его к себе. – Сочиняй и пиши достойную великого случая речь, а отец Иван по немощи своей пусть наизусть ее выучит и с благословения Всевышнего произнесет, когда к тому приспеет минута!
Вышло нечто более высокопарное, нежели осмысленное, но насторожившемуся начальству это показалось верхом искусства и «умственности», и переписанная речь была передана отцу Ивану со строгим приказом неукоснительно вызубрить ее и, вызубрив, явиться к благочинному для прочтения и указания подобающих ударений.
Но с отцом Иваном поладить было труднее, нежели начальство предполагало. Он наотрез объявил, что памяти у него давным-давно нет ровно никакой и что всякие усилия его в этом направлении останутся тщетными.
Получив строгий выговор за строптивость, злополучный священник принялся, однако, за давным-давно забытую «зубрежку», и матушка, близко принимавшая к сердцу внезапную невзгоду мужа, взялась ежедневно прослушивать его, разделив написанную речь на несколько уроков.
Дело пошло на лад, и вскоре благочинный, почти ежедневно наведывавшийся к отцу Ивану, мог сообщить преосвященному о том, что отец Иван «прошел» уже добрую половину ораторского приветствия.
Дошло дело и до конца речи, и матушка, сама проверившая познания мужа, торжественно засвидетельствовала перед благочинным, что батюшка без запинки всю речь от доски до доски наизусть читает.
Архиерей назначил день своего приезда для «повторного испытания», и… отец Иван, накануне только произнесший всю речь перед благочинным, как говорится, без тычка и задоринки, совершенно спасовал перед архиереем и вконец забыл все, что ему удалось вызубрить.
Архиерей пришел в неописуемое отчаяние.
Губернатором в Тамбове в это время был Петр Алексеевич Булгаков, впоследствии бывший генерал-кригскомиссаром[234], женатый на графине Кутайсовой и обязанный всей своей карьерой значительным связям своей жены при дворе.
Булгаков был человек очень умный и находчивый, и рассказы его о всех злоключениях, постигавших его в бытность его тамбовским губернатором, могли бы составить очень интересный юмористический сборник. Он успел уже переиспытать целую серию всевозможных злоключений, и новая невзгода, угрожавшая ему в лице упрямого попа, не удивляла и даже не пугала его.
– Я так и знал, что они опять со мной что-нибудь да проделают! – с комическим ужасом воскликнул он, выслушав рассказ архиерея.
Архиерей мог только глубоко вздохнуть, воздев руки к небу.
– Вы уж, ваше преосвященство, как-нибудь уломайте вашего попа! – почтительно взмолился губернатор. – Мне и так уж с этими тамбовцами приходилось не раз омаргиваться от замечаний из министерства!.. Ведь не виноват же я в том, что это какая-то крепколобая губерния!..
Архиерей выразил свою полную готовность, но не знал, как и в каком виде ее применить к делу.
– Нельзя ли его как-нибудь с суфлером, что ли, заставить говорить? – сказал Булгаков, тут же по возможности объяснив преосвященному роль суфлера на сцене.
Тот обещал попробовать, но предварительно вновь самыми кроткими мерами постарался внушить своему подчиненному необходимость неукоснительного изучения заготовленной речи.
А день, назначенный для прибытия августейшего гостя, приближался, и волнение всей губернии доходило до своего апогея.
Наконец назначен был самый час прибытия государя, и накануне утром архиерей, с зарею приехавший в село к отцу Ивану, имел случай лишний раз убедиться в том, что при малейшем намеке на торжественную обстановку отец Иван впадает в полную прострацию и от него не только длинной речи, но и одного путного слова добиться невозможно.
Пришлось прибегнуть к средству, изобретенному и рекомендованному губернатором, и так как речь должна была быть произнесена с амвона, то суфлера-богослова положено было спрятать в алтаре, где он слово за словом будет читать речь, которую слово за словом будет повторять за ним злополучный отец Иван.
С вечера сделана была репетиция этого диктанта, давшая почти совершенно благоприятные результаты, утром репетиция была повторена и прошла с еще большей удачей, и все насколько возможно успокоились.
Один Булгаков только, выезжая для встречи государя на границу губернии, с суеверным ужасом повторял:
– Не верится мне, чтобы мои тамбовцы не выкинули какого-нибудь артикула!.. Не так они у меня воспитаны!.. Не тем миром мазаны…
Предчувствию его суждено было сбыться шире и блистательнее, нежели он сам этого ожидал.
Всю ночь перед знаменательным днем все село не ложилось. Во всех избах виден был свет. Все наряжались, убирались и даже пироги пекли и брагу варили к этому дню, как будто государь ожидался гостем в каждую из прибранных по-праздничному изб.
Наконец к двенадцати часам прискакал передовым исправник, за ним следом прибыл губернатор, а ровно в два часа могучее перекатистое «ура», громовым кликом раздавшееся вдоль по дороге, возвестило о приближении царского кортежа.
Архиерей набожно перекрестился…
Отец Иван, бледный как смерть, только рукой махнул. Он прошел в церковь, надел там полное облачение и, взяв в руки крест, приготовился выйти навстречу государю.
Восторженное «ура» раздалось у самой околицы, и бойкая тройка с нарядным, расфранченным ямщиком вихрем промчалась по деревне и как вкопанная остановилась перед самым храмом.
Государь вышел из экипажа.
Отец Иван с перепуганным лицом и сильно дрожавшими руками сделал несколько шагов ему навстречу.
Государь перекрестился и приложился к кресту, поцеловав затем руку священника, что он неукоснительно исполнял всегда и по преимуществу когда имел дело с бедным сельским духовенством.
Это окончательно сконфузило несчастного отца Ивана.
Он растерялся, и когда государь ступил на паперть деревенской церкви, то растерявшегося священника пришлось буквально толкнуть, чтобы он, в свою очередь, вошел в храм.
Государь последовал за ним и занял приготовленное ему место.
Рядом с ним стали Адлерберг, Орлов и граф Бенкендорф, бывший в то время шефом жандармов и во всех царских путешествиях ехавший всегда в экипаже вместе с государем.
Начался молебен, отслуженный самим архиереем в сослужении с благочинным и архиерейским диаконом при хоре архиерейских певчих.
Отцу Ивану дано было время прийти в себя и приготовиться к произнесению речи.
Наконец перед окончанием молебна и провозглашением многолетия наступил и его черед.
Он вышел из царских врат, приблизился к приготовленному аналою, облокотился на него обеими руками, тихим, дрожащим голосом произнес:
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… – и замолчал.
Он, как сам он передавал впоследствии, забыл и где он, и как его зовут… забыл все, кроме того, что ему что-то угрожает и что на него надвигается какая-то неминуемая беда…
Богослов в это время, спрятанный в алтаре, желая ободрить его и напомнить, что он тут, готовый ему на помощь, а вместе с тем и предупредить его, что пора начинать речь, тихо, но внятно произнес:
– Ну, начинается!..
Отец Иван, который смутно припомнил только одно, что надо неукоснительно повторять все, что говорится в алтаре, тоже, по возможности ясно и громко, хватил на всю церковь:
– Ну, начинается!..
Всеобщее оцепенение не поддается никакому описанию… Государь с глубоким недоумением взглянул на Бенкендорфа. Тот отыскал глазами Булгакова.
Булгаков, бледный и растерянный, прятался за лицами свиты и умоляющими взглядами искал архиерея.
Богослов, между тем, желая заставить отца Ивана опомниться и прийти в себя, тихо и внушительно произнес:
– Что ты?.. Опомнись!..
– Что ты?.. Опомнись!.. – на всю церковь возгласил злополучный оратор к вящему поражению всех слушателей.
Богословом овладело неописуемое отчаяние.
Он видел себя источником невыразимых бедствий для всей епархии… а быть может, и для самого Святейшего синода, и в порыве отчаяния, хватая себя за голову, воскликнул:
– Куда ты залез?
– Куда ты залез? – гремел голос отца Ивана, окончательно потерявшего смысл и сознание произносимых им слов.
Все, начиная с государя, были под влиянием невыразимого удивления…
Богослов в алтаре отчаянно махнул рукой и упавшим, но все-таки явственным голосом воскликнул:
– Пропадешь ты совсем, и я с тобой вместе!..
– Пропадешь ты совсем, и я с тобой вместе!! – прозвучал вещий голос вконец обалдевшего отца Ивана.
Наступила минута полного, ничем не нарушаемого молчания…
– Что это такое? – по-французски спросил государь, обращаясь к Адлербергу, который делал неимоверные усилия, чтобы не расхохотаться.
Он знал все злоключения Булгакова по чудачествам его обывателей и искал его глазами, чтобы молча поздравить его с новым «артикулом», превосходившим все предшествовавшие.
Много чудес числилось за тамбовцами со времени водворения к ним Булгакова, много видел он злоключений, много «сюрпризов» перенес он от них и много еще ждал впереди, но ничего подобного настоящему пассажу ему даже во сне присниться не могло…
Чем окончился этот оригинальный эпизод для самого оратора, я не знаю, но Булгакову за него «нагорело», и по прошествии долгих лет, протекших после полной и вечной разлуки его с Тамбовской губернией, он еще с ужасом передавал состояние своего духа в этот знаменательный в его жизни день…