XII

Николай Григорьевич Рубинштейн. – Один из его романов. – Первая опера Чайковского «Воевода». – Князь Одоевский. – Серов. – Первая постановка «Рогнеды». – Обратная сторона медали. – Чайковский как человек. – Смерть Н. Г. Рубинштейна за границей. – Его погребение в Москве.

Одною из симпатичнейших личностей, когда-либо встречавшихся мне на жизненном пути, был Николай Григорьевич Рубинштейн, чисто артистическая нервная натура, человек, одаренный всеми характерными достоинствами и… всеми не менее характерными недостатками прирожденного артиста.

Еврей по происхождению, но не имевший в характере ровно ничего иудейского, Н. Г. Рубинштейн горячо любил всех близких ему людей, охотно восхищался чужими трудами и чужим талантом, благоговел перед своим даровитым братом и не любил даже, чтобы его сравнивали с Антоном Григорьевичем. Я с ним познакомилась и очень дружески сошлась в доме Бегичевых, где он был на ноге своего родного человека и где ему, как и Чайковскому, всегда бесцеремонная Марья Васильевна не говорила иначе как «ты» и не называла его иначе как Николай или Никуля.

Серьезный и, несомненно, богато одаренный природой музыкант, Николай Григорьевич сделал, в сущности, меньше, нежели он мог бы сделать, и в этом виновата не столько его артистическая беззаботность, подчас переходившая в положительную лень, сколько глубокое сознание, что подле гениального брата ему почти нечего делать и что рядом с ним всякая артистическая работа его стушуется и отойдет на второй план.

От соперничества с братом Н.Г. был так же далек, как и от зависти к нему, он просто сознавал, что должен дать ему дорогу, и почтительно сторонился, причем эта скромность невольно отзывалась на прогрессивном движении его личного таланта.

Консерваторией Николай Григорьевич искренно увлекался, как увлекался он на первых порах всякой новой идеей в мире искусства, но и тут он не позволял себе никакого примирования, и визиты брата его в управляемую им Московскую консерваторию встречались с тем же благоговейным вниманием и почти страхом, с каким сопряжены визиты лиц царской фамилии в казенные учреждения и институты.

Все подтягивалось, все трепетно приготовлялось, и Николай Григорьевич волновался и готовился усерднее всех остальных.

Антон Григорьевич, с раннего детства никогда не расстававшийся с братом, с которым был связан узами самой неразрывной дружбы, относился к нему в делах, касавшихся консерватории, как старший к младшему, и несколько свысока проверял, а подчас и критиковал все, им сделанное. Николая Григорьевича такая критика не только не оскорбляла, а, напротив, внушала ему как будто еще сильнейшее благоговейное уважение к уму и опытности брата.

Впрочем, строгая проверка и критика знаменитого композитора ограничивалась чисто артистической стороной дела, и внутренняя, так сказать, нравственная сторона дела оставалась для Антона Григорьевича совершенно чуждой и, видимо, даже мало интересовала его.

А здесь-то именно и была слабая сторона управления Московской консерватории.

Нравы в ней были крайне распущенны, воспитанницы, ставя самое учение на второй план, заняты были главным образом нарядами и романами, и все поголовно были более или менее безнадежно влюблены в своего увлекательного и довольно легко увлекавшегося директора, и это, между прочим, подало повод к очень грустному случаю, надолго смутившему покой Николая Григорьевича.

В числе молодых девушек, занимавшихся приватно в консерватории, была молоденькая гувернантка, незадолго перед тем сама только что окончившая курс в одном из московских институтов и одаренная ежели не особенно выдающимся, то, во всяком случае, недюжинным музыкальным талантом. Она еще в институте шла по музыке впереди всех своих подруг, и Рубинштейн, слышавший ее на выпускном экзамене, обратил на нее внимание и посоветовал ей продолжать серьезно заниматься музыкой. Исполнить это, в строгом смысле, она не могла, средства ей этого не позволяли, но слова молодого и красивого директора консерватории запали ей в душу, и она, приняв место гувернантки в Москве, выговорила себе несколько часов исключительного занятия музыкой.

Консерваторию она посещала аккуратно, и, скоро убедившись, что жизнь в чужом доме обязательно помешает ей отдаться любимому искусству, она, удовольствовавшись приватными уроками, стала жить самостоятельно.

Одновременно с быстро развивавшимся талантом росла в молодой душе и горячая любовь к пленительному директору, и мало-помалу любовь эта охватила всю ее жизнь без остатка.

Она жила только теми днями, когда посещала консерваторию и видела Николая Григорьевича, играла только то, что играл при ней он, бывала только там, где могла его встретить, и вне охватившего ее чувства не понимала и не хотела понимать ничего.

Насколько сам Рубинштейн сознавал эту преданную, безумную любовь и насколько серьезно он на нее откликался – решить трудно, известно только, что он стал бывать у нее, в ее скромной маленькой комнатке, и что у нее появилось несколько портретов Рубинштейна с очень лестными и любезными надписями.

Так прошел весь зимний сезон, в конце которого визиты Рубинштейна сделались более редкими, а наконец и совершенно прекратились. Он отговаривался недосугом и спешными сборами за границу, куда уезжал вместе с братом на целую серию концертов.

Одновременно с этим и молодой девушке, которая не могла рассчитывать на уроки в течение весеннего и летнего сезона, приходилось вновь поступать в чужой дом и надолго, а может быть, и навсегда, расставаться с той светлой, обаятельной жизнью, какую создала она себе в своем уютном уголке, освещенном частым присутствием ее кумира…

Подписывая условие с тем домом, в который она тотчас после Пасхи обязывалась поступить гувернанткой, она точно смертный приговор свой подписала.

А время все шло и шло, и назначен был день прощального концерта Николая Григорьевича, вслед за которым должен был последовать отъезд его за границу.

Рубинштейн встретился с молодой девушкой в консерватории и, глубоко тронутый, почти испуганный тем глубоким горем, которое светилось в каждом ее взгляде, слышалось в каждом ее слове, сам привез ей билет на свой прощальный концерт.

И вновь встретила она его в своем укромном уголке…

И вновь луч прежнего безумного счастья мелькнул в ее разбитой душе…

Глубоко тронутая вниманием Рубинштейна, молодая девушка дала ему слово непременно быть на его концерте и свято сдержала это слово.

Она приехала одной из первых, внимательно и крайне возбужденно прослушала все номера концерта, в котором, по раз принятому им обыкновению, Николай Григорьевич участвовал единолично, и в последнем антракте, предшествовавшем финалу концерта, вышла в одну из боковых зал, опустилась на банкетку перед портретом императрицы Екатерины II и спокойным, метко направленным выстрелом пустила себе пулю в сердце…

Удар был меткий, хорошо рассчитанный…

Смерть была мгновенная…

И вновь раздавшиеся в зале аккорды вдохновенной музыки талантливого артиста слились со зловещим гулом перепуганных голосов встревоженной публики…

Рубинштейн тревожно прислушался… обратил вопросительный взгляд на первые ряды кресел… и, кончив первую пьесу и раскланявшись в ответ на горячие аплодисменты, торопливым шагом сошел с эстрады…

После минутного перерыва его, против обыкновения, видимо, импровизированным образом сменил какой-то певец… За певцом последовал известный и всеми любимый виолончелист, имени которого тоже не было на афише, как не было никогда ничьих посторонних имен в дни рубинштейновских концертов… и когда Николай Григорьевич вновь показался на эстраде, лицо его носило следы тяжело пережитых минут…

Он сел за рояль, откинул назад свою характерную голову и сыграл шумановский «Warum», а затем знаменитую элегию Эрнста[335]…

Обе пьесы были не концертные и исполнялись им, очевидно, без подготовки, как бы по вдохновению… Играл он как никогда…

Клавиши стонали и плакали под его пальцами, и сам он, бледный и тяжело дышавший, казался больным и измученным…

На другой день рано утром он был в клинической часовне, у гроба несчастной молодой самоубийцы… горячо молился… осыпал гроб цветами, передал священнику крупную сумму на погребение и поминовение покойницы и с первым отходившим из Москвы поездом выехал в Петербург, а оттуда за границу[336].

Никогда впоследствии он не говорил ни с кем о несчастной молодой девушке и не любил напоминания об этом романическом происшествии, а только карточку свою, найденную на груди самоубийцы, взял к себе и, по словам Чайковского, хранил ее до своей смерти.

П. И. Чайковский, всегда близко стоявший к Рубинштейну, живо помнил подробности всей этой горькой истории, хорошо знал и живо сохранил в памяти своей образ молодой девушки и, по его собственному сознанию, под влиянием этого воспоминания написал свой известный «Фатум»[337].

С Чайковским Рубинштейна связывала самая горячая, искренняя дружба; его серьезно огорчил неуспех первой оперы Чайковского «Воевода», сделанной из пьесы Островского «Сон на Волге», он с глубоким порицанием отнесся к Серову, отказавшемуся найти в этом первом опыте нарождавшегося таланта те серьезные задатки, какие видел он сам, и отнес это к чувству зависти перед открывавшеюся широкой композиторской деятельностью молодого музыканта… и с глубоким удивлением встретил то же равнодушие в князе Одоевском, которого никто, конечно, не мог заподозрить в чувстве зависти.

Князь был само снисхождение, сама ласка, сама любовь, и надо было, чтобы вещь не искупалась никаким положительно достоинством для того, чтобы она не вызвала похвалы с его стороны, а между тем князь Одоевский, присутствовавший на первом представлении «Воеводы» в ложе Марьи Васильевны Бегичевой, отнесся к начинавшему композитору вполне отрицательно и не признал за ним никакой будущности.

Серов тоже входил в этот вечер в нашу ложу и как-то особенно холодно отнесся к первому композиторскому опыту Чайковского, заметив вскользь, что все молодые представители русской консерватории способны думать, что нет ничего легче, как написать оперу, и что для этого нужно только знание контрапункта, какой-нибудь подходящий сюжет, много смелости да много нотной бумаги…

Заносчивость такого суждения особенно оправдывалась громадным успехом, который встретил оперу Серова «Рогнеда», в тот же сезон поставленную на императорской сцене.

Действительно, «Рогнеда» имела успех колоссальный, чем она, помимо действительных музыкальных достоинств, в значительной степени была обязана прекрасной игре артистов и чарующему голосу певца Орлова. Прелестна была также в роли Рогнеды совсем еще юная в то время артистка Кадмина, так горько кончившая самоубийством много лет спустя в Харькове, уже на амплуа драматической премьерши[338].

Мне уже приходилось говорить об отрицательном успехе «Воеводы», и мне живо памятно возвращение в этот вечер из театра в дом Бегичевых, куда по обыкновению проехал и Чайковский, до крайности сконфуженный результатом своего дебюта на поприще композитора.

Бегичевы, как я уже говорила, искренно и горячо любившие Чайковского, были сконфужены и огорчены не меньше него, и Владимир Петрович, хорошо понимавший, что, помимо неудовлетворенного самолюбия, постигшее Чайковского разочарование наносило ему и материальный ущерб теми напрасными надеждами, какие он возлагал на получение поспектакльной платы, поспешил утешить его, пообещав, что во что бы то ни стало он настоит на повторении новой оперы хотя бы три или четыре раза.

О большем в то сравнительно недалекое время знаменитый композитор и мечтать не дерзал…

Рубинштейн, тоже приехавший к Бегичевым, всеми силами старался окуражить вконец разочарованного в своих силах Чайковского, утверждая, что те, кто не нашел достоинств в его композиторском опыте, ничего не смыслят или, что еще хуже, ничего «не хотят смыслить» в оперной музыке. Он не хотел даже считаться с тем, что в общую клику этих «несмыслящих» он причислял и Серова, и Одоевского, и стоял на своем, пророчески заверяя, что за Чайковским серьезная музыкальная будущность.

Между тем Марья Васильевна Бегичева, лучше, нежели кто-нибудь, знакомая с русской песней, села к роялю и, припоминая мотивы только что прослушанной оперы, с ужасом говорила Чайковскому:

– Ах, Петька!.. Да ведь это ты все наворовал?..

– Как?.. Откуда?! – с ужасом спрашивал Чайковский.

– Да прямо из старых русских песен надергал!.. Слушай!

И она, поочередно припоминая и заставляя самого композитора наигрывать только что прослушанные мотивы, вслед за тем наигрывала самые старые и мало кому известные русские народные песни, с которыми эти мотивы имели так много общего, что одни казались прямо-таки списанными с других.

– Вот это «Сизый голубчик»… Слушай!.. Это «Во лузях»… А это вот «На поляне на широкой»… Ну что?.. Сам видишь?..

Чайковский слушал и все ниже и ниже опускал голову…

Действительно, он убеждался, что вся «сочиненная» им опера была почти сплошным повторением указываемых Бегичевой мотивов, а между тем он знал и клятвенно мог заверить, что понятия об этих мотивах не имел и никогда в жизни нигде их не слыхал…

– Ай-ай-ай!.. Да что же это такое?.. – с ужасом восклицал он и прибавлял со свойственной ему оригинальностью: – Ведь это под стол надо спрятаться!..

– Никуда тебе прятаться не надо! – с гордой уверенностью отстаивал его Рубинштейн. – Ежели ты говоришь, что не слыхал ничего подобного, значит, в самом деле не слыхал… Тебе не верить никто не смеет! Ты не лгун! А совпадение это доказывает единственно только то, что ты как большой талант вполне постигнул дух русской песни и выразил ее в тех именно звуках, в каких она вылилась из души русского народа…

Слова эти были пророческими…

Конечно, Чайковский в ту минуту, как и всегда, был самобытным творцом всего им написанного и «украсть» никакой в мире мелодии не мог…

Будущий славный композитор вряд ли сам той же горячей любовью отвечал на привязанность Рубинштейна. Чайковский был натура холодная, сосредоточенная и выше и дороже себя не знал в мире никого. Это был один из тех эгоистов, которым ни до чужой души, ни до чужой судьбы не было никакого дела… Чувство благодарности было ему так же чуждо, как и чувство любви и привязанности.

Ярким доказательством тому было отношение его к семье Бегичевых, в которой он был принят и любим как родной и которой он потому только не причинил крупного и непоправимого зла, что его до этого со стороны не допустили.

У Марьи Васильевны от первого ее брака со Степаном Степановичем Шиловским остались два сына, из которых старшему, Константину, в эпоху брака ее с Бегичевым было шестнадцать или семнадцать лет, а младшему, Владимиру, всего только четырнадцать. Желать брака матери мальчики не могли, потому что, помимо выдающейся красоты, Бегичев положительно ничем не отличался и при всей доброте своей не мог похвастать и серьезными нравственными устоями. Еще при жизни первой жены своей, рожденной Новиковой, он по целым неделям пропадал в доме Шиловской, забывая и о жене, и о детях, которых у него было трое.

Он в то время занимал более нежели скромное место смотрителя московского Дворянского собрания, в здании которого и имел довольно большую, но мрачную и сырую квартиру. Жалованье он получал ничтожное, при его безалаберности его недоставало и на одну неделю, и все остальное время жене с детьми чуть не голодать приходилось. У девочек не было порядочного платьица, а маленький мальчик ходил положительно разутый. Жена Бегичева, любящая, терпеливая и совершенно святая женщина, ни на что не жаловалась, ничего не требовала и тихо и покорно умирала в злой чахотке почти без докторской помощи.

Марье Васильевне даже и при этих условиях она порой мешала, и когда однажды, по ее настоянию, семья Бегичевых была отправлена за границу под предлогом необходимого лечения, то средства, выданные Марьей Васильевной, были так скромны и так ограниченны, что Николай Григорьевич Рубинштейн, отправившийся месяца через два или через три после них в Берлин, застал их в безысходной крайности, в неоплаченном и сыром номере плохой гостиницы, где старшая девочка по ночам потихоньку от прислуги стирала костюмчики и белье маленького брата.

Он тотчас же выручил их из беды и немедленно написал сам к Бегичеву, к которому, как оказывалось, жена уже несколько раз писала, не получая ответа на свои письма.

На поверку оказалось, что половина писем до него не доходила, а на те, которые попадали в его руки, он просто «забывал» отвечать вследствие той исключительной беспечности, которая, при всей его доброте, лежала в основе его характера и, по собственному его выражению, «мешала» ему быть добрым.

Мальчики Шиловские, бывшие уже в том возрасте, когда многое понимается, а остальное смело угадывается, не могли питать к Бегичеву ни особой симпатии, ни особого уважения, и как в момент брака матери, так и впоследствии между пасынками и отчимом возникали время от времени некоторые недоразумения, чаще проскальзывавшие между Бегичевым и меньшим, страшно избалованным сыном Марьи Васильевны.

Муж ее, С. С. Шиловский, умирая, оставил ей отдельное, вполне независимое состояние, дававшее ей около двадцати тысяч годового дохода, и, кроме того, она состояла опекуншей сыновей, доходы которых равнялись семидесяти тысячам в год на каждого из братьев. Бесконтрольно управляя и своим, и детским имуществом и ведя царский образ жизни, Марья Васильевна при помощи второго мужа ухитрялась проживать положительно все, и свое, и детское, ничего не закладывая и не продавая единственно потому только, что этого она сделать не имела права по закону.

Все близко стоявшие к семье Бегичевых видели и эти широкие, ни перед чем не останавливавшиеся издержки, и эти бесшабашные траты, и вместе с тем знали и их источник.

В том числе хорошо знал все это и П. И. Чайковский, особенно дружный с младшим сыном Марьи Васильевны, Владимиром Степановичем, в то время полуребенком, которому едва минуло шестнадцать лет. О подкладке этой исключительной дружбы, доходившей до институтского обожания, в то время говорили очень много и очень нехорошо, но повторять всех этих толков никто не вправе[339], верно только то, что когда в 1869 году старшему Шиловскому минул двадцать один год и мать спросила его, желает ли он потребовать от нее полного отчета по управлению его имением, то он, приняв такой вопрос за личную для себя обиду, не глядя подписал свое полное удовлетворение отчетом, которого в глаза не видал и согласно которому на него лично во время его несовершеннолетия выходило ежегодно по семидесяти тысяч рублей.

Владимиру Шиловскому в то время было только семнадцать лет, и ему до первого неполного совершеннолетия оставался еще год, который и был проэксплуатирован его друзьями в том смысле, что, когда ему минуло полных восемнадцать лет, дающих ему по закону право выбрать себе попечителя и потребовать от опекунов полного отчета по опеке, – молодой Шиловский отказался от дальнейшего управления матери и вместе с требованием от нее полного отчета по всем делам за все время, протекшее со смерти отца, выразил желание, чтобы попечителем к нему назначен был Петр Ильич Чайковский. Без ведома последнего такое избрание не могло иметь места; притом же к прошению, поданному в этом смысле меньшим Шиловским, приложено было и формальное согласие Чайковского принять на себя означенное попечительство.

Такое отношение горячо любимого сына как громом поразило Марью Васильевну, и она с обычной ей резкостью набросилась на Чайковского. Написано было несколько более нежели резких писем… Пущено было в ход несколько не особенно разумных угроз, и только при деятельном вмешательстве Константина Шиловского дело уладилось в том смысле, что представленный в опеку отчет был принят, а импровизированный попечитель добровольно отказался от лестного избрания.

С Бегичевыми я в это время разошлась и не знаю, как встретил Рубинштейн эту выходку своего любимого товарища, но заранее можно сказать, что сочувствовать такому некорректному отношению к людям, сделавшим ему много добра, честный и бескорыстный Рубинштейн не мог. Сам он, наверное, ни на какие в мире выгоды не польстился бы ценою такого поступка.

Личной корысти Николай Григорьевич никогда не знал и не понимал, и в его карман все его товарищи шли как в свой собственный. Получал он очень много, а тратил еще больше и всегда был, по пословице, «в долгу как в шелку». Единственной надеждой на поправку были для него те два концерта, которые он ежегодно давал в большой зале Дворянского собрания и материальный успех которых был всегда гарантирован наравне с художественным успехом. Один из этих концертов давался обыкновенно в разгар зимнего сезона, а другой – Великим постом, в обыкновенный концертный сезон.

В каждый из этих концертов ему обязательно подносился богатый подарок от публики, и на моих глазах в течение двух лет ему с аккуратностью и постоянством, достойными лучшей участи, подносилось одно и то же кольцо, раз как-то облюбованное им у Фульда и тотчас же приобретенное его друзьями и поклонниками его таланта. В первый раз подношение это доставило ему громадное удовольствие. Он, как маленький, носился с кольцом, примерял его, показывал его всем и каждому, и, кажется, даже ночью с ним не расставался. Но пришел момент финансового кризиса – а таких моментов в жизни талантливого музыканта было немало – весь наличный кредит был исчерпан, и… пришлось взяться за кольцо. Сначала он хотел заложить его, но затем принял совет актера Константинова, всегда умудрявшегося выйти из всех в мире затруднительных положений, и, отправившись с ним вместе к Фульда, предложил ему купить у него обратно кольцо с известной уступкой. Фульда согласился на условиях, довольно тяжелых для опрометчивого владельца кольца, и кольцо вновь вернулось к прежнему владельцу с условием не тотчас выставлять его в витрине, чтобы не вызвать неприятных для самолюбия разговоров. Фульда с находчивостью своего племени предложил даже вовсе кольца в витрину не ставить на том условии, что к следующему бенефису Рубинштейна оно будет вновь приобретено для вторичного подношения ему.

Подробностями этой ловкой комбинации всецело занялся Константинов, – самому Рубинштейну она была слишком несвойственна, – и в первый же бенефисный концерт дело пошло как по маслу. Опять среди друзей и поклонников артиста бойко пошла подписка, опять ловкий Фульда по прежней цене продал пресловутый перстень, и опять через две или три недели он попал в цепкие руки ювелира. Вскоре все это сделалось известно сначала близким и друзьям симпатичного концертанта, а затем и всей публике, и история с «дежурным перстнем» прекратилась, к величайшей досаде Константинова, сумевшего и тут извлечь для себя кое-какую выгоду, и к величайшему конфузу фирмы Фульда, к славе которой эта «комбинация» не прибавила ничего особенно лестного.

В общем, нерасчетливее и безалабернее Рубинштейна в денежных делах нельзя было себе ничего представить.

Он сам никогда не знал, сколько именно у него денег в кармане, и когда к нему обращались за денежной услугой, – а обращались к нему все без разбора, – то он отдавал все, что у него было, и подчас сам отправлялся в тот же день за займом.

Лучшим доказательством отсутствия любостяжания в характере симпатичного пианиста было то, что при крупных доходах своих он не только не скопил ничего за долгие годы своей неутомимой артистической деятельности, но не оставил после себя ровно ничего.

Умер Рубинштейн за границей[340], и известие об его кончине произвело большую сенсацию в Москве, где его привыкли любить.

Прах его, перевезенный в Москву, был встречен с большим торжеством, которое было омрачено только тем обстоятельством, что распорядителем церемонии явился московский купец Н. А. Алексеев, впоследствии московский городской голова, который внес даже в подробности грустной церемонии тот характер сумбурного комизма, который был присущ всему, в чем он принимал участие. Он распорядился зажечь с утра все фонари вдоль по пути следования печального кортежа, расставил каких-то рыцарей печального образа, сам забрался на коня и, никогда в жизни не быв ни искусным наездником, ни особенно эффектным кавалеристом, прогарцевал на всем длинном пути шествия печальной процессии по правую сторону траурной колесницы, вызывая удивление, а местами и неуместный, но неудержимый смех публики.

Впоследствии в обществе существовала версия, будто бы так торжественно и оригинально хоронили, в сущности, вовсе не родного и близкого всей Москве Николая Григорьевича Рубинштейна, а какую-то немецкую старушку-баронессу, умершую одновременно с Рубинштейном за границей и гроб которой на одной из промежуточных станций был заменен прахом незабвенного музыканта, который в силу этой посмертной путаницы отправился на вечное упокоение в мрачный склеп какого-то старинного германского замка.

Оригинальная версия эта нашла себе подтверждение в том, что всем на погребении Рубинштейна бросился в глаза маленький объем ящика, вмещавшего в себе гроб, – совершенно не согласный с ростом покойного Николая Григорьевича. Ежели это точно справедливо, то и тут опять виновато суетливое вмешательство Алексеева, который задержал прибывший с вечера поезд на запасном пути, заставил передвинуть вагоны и так далеко отвести траурный вагон с гробом Рубинштейна, что при окончательной сортировке их в момент самого погребения могла иметь место вышеупомянутая путаница.

Как в музыкальном мире, так равно и среди всех близко соприкасавшихся с ним Николай Григорьевич Рубинштейн оставил по себе светлую память человека, никогда умышленно не причинившего никому никакого горя и не внесшего ни в чью жизнь никакой тревоги.

Даже то кажущееся зло, какое он подчас вносил в чью-нибудь жизнь, было злом невольным, в котором его злая воля не играла никакой роли… Он любил людей, и люди его любили, и память о нем светлым лучом прошла среди современного ему общества.