Одна из московских трущоб и мировой судья Багриновский
Из московских мировых судей[419] первого состава, или «первого призыва», как шутя говорили тогда, самым оригинальным и самым популярным был Багриновский, которому, как нарочно, и участок выпал на долю самый своеобразный.
В районе его ведения была пресловутая Грачевка со всеми прилегающими к ней переулками, составляющими, как известно, квинтэссенцию московского безобразия.
Это то же, что в Петербурге Сенная, или, точнее, это та же Вяземская лавра, разросшаяся на целый квартал.
Тут что ни дом, то или портерная, или кабак, не считая прилегающих переулков, которые все почти сплошь заняты известного сорта домами, получившими здесь такое право гражданства, что простые обыватели никогда в эти переулки не заглядывают, и ни один извозчик, под страхом ответственности, не позволит себе провезти по ним обывателей, не только женщину, но и мужчину.
Все свободные квартиры здесь заняты или ночными феями[420], или мелкими съемщицами, у которых ютятся пропойцы с временными подругами горького существования.
От драк и площадной брани в этой местности стон стоит и днем, и ночью, и драки и потасовки здесь служат самым обычным явлением.
И вот этих-то мятежных обывателей судьба послала на долю такому оригиналу, как покойный Багриновский.
С нравами и обычаями выпавшей ему на долю местности Багриновский освоился быстро и подробно, во все особенности этого характерного быта быстро и глубоко проник и даже к некоторым из наиболее часто попадавшихся ему на глаза «клиентов» так привык, что не только знал их по имени и отчеству, но даже и с обычной сутью их дела отчасти познакомился.
Популярность его в этой местности не поддается никакому описанию. Его все знали, все поголовно любили, и когда он был избран вторично, то ему поднесен был очень хорошо составленный и прекрасно переписанный адрес от особой корпорации пропойц, день и ночь заседавших в знаменитом и всей Москве хорошо памятном кабаке, почему-то носившем имя «Склад».
«Склад» этот помещался в самом центре Грачевки, в низке небольшого деревянного домика, принадлежавшего в то время каким-то купцам Волковым, сдававшим его в аренду двум братьям-полякам Павловским, которым и принадлежал пресловутый «Склад».
«Склад» этот носил совершенно особый характер, и лица, в нем проводившие время и пропивавшие в нем свои последние гроши, и сами ни в какое другое «заведение» не пошли бы и в свою среду никого бы не приняли.
Это был, так сказать, притон интеллигентных пропойц, горькая, грязная яма, захлестнувшая на дне своем целую плеяду самых разнообразных, самых разнохарактерных талантов.
Все, что спивалось в мире интеллигенции, в мире художества, искусства, литературы, – а гибло и спивалось в этой сфере много мощных, крупных сил, – шло обязательно в «Склад» и оставалось там до момента отрезвления для того, чтобы по наступлении нового «запоя» вновь вернуться под гостеприимные своды «Склада» и пропить там все скопленное и заработанное в моменты просветления.
И что за умные, оживленные беседы велись под этими пропитанными винными испарениями сводами!.. Что за талантливые вещи там нарождались и развивались!..
Какими блестящими софизмами завершались и разрешались завязывавшиеся там споры и прения…
И какими мощными, вдохновенными звуками покрывались подчас все эти взрывы характерной, обособленной жизни!..
Тут в моменты загула подолгу засиживался некогда знаменитый певец Лавров… Сюда захаживал и не менее знаменитый певец Бантышев… Здесь набрасывал свои полные глубины статьи один из корифеев нашего богословия, имени которого я не назову, чтобы не оскорбить горьким напоминанием родственников его, оставшихся в живых…
Сюда временами заезжал, и не на один день, отставной молодой гвардеец Б., увлеченный болезненной страстью к вину, заставившей его навсегда расстаться с тем обществом, в котором он вырос и с которым сроднился, для того чтобы, предаваясь пагубной страсти, проводить время с людьми, как он, упавшими и заблудшимися…
Здесь же ютился, доживая свой грустный век, старый князь К-кин, бывший предводитель дворянства одной из крупных и значительных губерний, проживший все состояние и упавший до последней степени увлечения позорной страстью к вину[421].
Всегда строго честный, неподкупный и справедливый и к себе, и к другим, старый князь сумел и в горьком падении своем сохранить добрые отношения с дворянами своей губернии, и большинство из них, приезжая по делам в Москву, отыскивали бывшего предводителя в пресловутом «Складе», успевшем сделаться известным и в далекой провинции, и снабжали его и деньгами, и гардеробом, и возможной провизией, обозами приходившей из деревень.
Эти дни были настоящим праздником для всего «Склада».
Старый князь, и в нищете сохранивший свои прежние дворянские замашки, начинал с того, что свято уплачивал все накопившиеся долги, уплачивал вперед за свою скромную каморку и все остальное раздавал кругом всем «нуждающимся».
Зато и кредитом князь пользовался здесь неограниченным, и не было на пресловутой Грачевке лавочки, которая, по первому требованию князя, не отпустила бы ему любого «товара».
Правда, что «товар» этот ограничивался скромными размерами местного потребления и не шел дальше печенки, соленых огурцов, хлеба и тому подобной скромной снеди, но невзыскательные вкусы местных потребителей дальше этого не шли, и человек, вполне аккредитованный в этих размерах, мог уже считаться обеспеченным человеком.
Здесь же, среди этого разношерстного люда грустно доживал свой век художник Р-ий, некогда подававший широкие надежды сделаться славой академии, проживший несколько лет казенным стипендиатом за границей, сопутствовавший в первом заграничном путешествии покойному наследнику Николаю Александровичу[422] и… вернувшийся на родину, чтобы погрязнуть на темном и топком дне самой разнузданной жизни…
В ту эпоху, о которой я веду речь, Р-ий в редко выпадавшие трезвые минуты занимался тем, что набрасывал эскизы, делал «подмалевки» и все это сбывал жидам-закладчикам по 30 и 40 копеек за «штуку».
Трезвым он почти никогда не бывал, и в редкие проблески трезвости на него взглянуть бывало страшно…
На него нападали пароксизмы мучительного, почти дикого отчаяния… Он проклинал себя, свою несчастную страсть, проклинал все прошлое свое… все свои несбывшиеся надежды… все свои загубленные мечты…
Он вспоминал о прошлом… Говорил о том, чем он мог бы быть… и рыдания сдавливали ему грудь… и слезы лились из его потухших глаз…
Здесь же, цитируя то Гегеля, то Канта, то целиком декламируя отрывки из Байрона и Шекспира, – и притом не в переводе, а всегда в подлиннике, с безукоризненным иностранным произношением, – восседал в длинном и широком пальто, под которым, по сказанию хорошо осведомленных лиц, не было ровно ничего, бывший магистр университета, с блестящим успехом исправлявший должность судебного следователя в одном из крупных южных городов и спившийся до «Склада», в котором даже не имел барского авторитета старого князя и того широкого, судя по месту, кредита, каким пользовался бывший магнат.
В характерном «Складе» бывший судебный следователь пользовался особым покровительством старого итальянца-шарманщика, не только кредитовавшего бывшего вершителя судеб, но и просто даром угощавшего его на свои трудовые деньги, вырученные от хождения с утра до ночи по дворам с шарманкой за плечами.
Весь быт этого интересного уголка старой Москвы я имела случай близко и подробно изучить благодаря тому, что близкий родственник мой, одержимый тою же горькой страстью, по нескольку дней пропадал в знаменитом «Складе», откуда его приходилось выручать иногда при посредстве полиции[423].
Впоследствии мне пришлось слышать, что бывший следователь, совершенно излеченный от пагубной страсти, вновь вернулся к прежней жизни и к прежней деятельности, но за действительность этого исцеления я не ручаюсь.
«Склад» любил подчас прихвастнуть доблестями своих аборигенов.
Близкое и подробное изучение всех этих характерных типов, виденных поодиночке и детально знакомых мне по рассказам моего полубольного родственника, дало мне повод написать в «Русских ведомостях», по желанию Скворцова, длинный ряд статей под общим названием «Московские трущобы и их обитатели»[424], не в духе романа или рассказа, а по образцу статей Максима Дюкана («Le clan des voleurs ? Paris», par Maxime Ducamp)[425].
Скажу еще несколько слов по адресу особо характерных представителей этого оригинального уголка Белокаменной и затем вернусь к не менее оригинальному мировому судье, которого Бог послал этим оригинальным обывателям.
Одним из самых резко очерченных типов этого своеобразного мира был маленький юркий мужичонка, носивший характерное прозвище Ерш и служивший аборигенам «Склада» и посыльным, и разведчиком, и комиссионером, а подчас и лазутчиком.
Для лиц, приезжавших в «Склад» разыскивать своих запропавших родственников, сослуживцев и знакомых, Ерш был положительно незаменим.
Он всегда знал, где кто находится, когда и куда кто ушел, и когда костюм его ему дозволял такую роскошь, то сам и доставлял «домой» заблудившихся овец столичного «дна».
Но… костюм Ерша, видоизменявшийся до бесконечных пределов, далеко не всегда позволял ему такое почетное вмешательство в судьбу временных сотоварищей по «Складу».
Правда, бывали дни, когда на Ерше появлялось нечто имевшее подобие настоящего, общечеловеческого костюма, но зато бывали и такие, когда по случаю наступивших внезапно морозов на почти обнаженной спине Ерша появлялась привязанная бечевкой подушка, предназначенная ночью служить ему для обычного ночлега, а днем заменять ему отсутствующую шубу.
Но Ерш никогда не унывал.
Он всегда был весел, оживлен, всем и всеми доволен и ежели ссорился со своими временными товарищами, то только под влиянием чрезмерной выпивки, до крайних степеней которой он редко доходил, частью по неимению средств, а частью и по относительному воздержанию.
У Ерша в одном из подмосковных монастырей была родная сестра, помогавшая ему по возможности, а главное, усердно молившаяся за него Богу, чему Ерш придавал особое значение.
Богомолен он был чрезвычайно, и, лишенный чуть не круглый год возможности входить в храм Божий, по оригинальности и «неполноте» своего костюма, он свято чтил праздничные дни, и, неизменно оканчивая их беспробудным пьянством, он начинал их благоговейным выстаиванием всей службы церковной на паперти храма «Николы Грачей», расположенного на углу пресловутой Грачевки.
Милостыни он никогда не просил, но и не отказывался от доброхотных подаяний, неизменно делясь ими с маленькими нищими детьми.
Вообще дети в этом оригинальном мирке пользовались особым сочувствием и вниманием, и мне лично пришлось видеть маленького мальчика Сашу, пригретого нищей старухой, неизменно пребывавшей в одном из грачевских кабаков и нашедшей себе в оригинальном «благодеянии» своем деятельных помощников в среде грачевских пропойц.
Маленького четырехлетнего Сашку, брошенного на произвол судьбы какою-то бесследно пропавшей побирушкой, знала и покровительственно любила вся Грачевка.
Князь, при случайно ниспадавших на него благостынях, экипировывал его с головы до ног; бывший гвардеец, скрываясь временно из дома, не забывал захватить на его долю то коробку конфет, то банку варенья, а то и несколько штук детского платья и белья, которое он выпрашивал у мачехи, искренно его жалевшей и готовой многим поступиться, чтобы выручить его из его временных увлечений.
Временные посетители пресловутого «Склада» почти всегда приносили Сашке из дома посильные «гостинцы», а постоянные жители Грачевки, лишенные этой возможности, делились с ним своими временными доходами и, запасаясь невзыскательной провизией на завтрак и обед, никогда не забывали прихватить или мороженое яблоко, или пару леденцов, или черствый кондитерский пирожок для всеобщего любимца.
Обиды Сашка не видал никогда и ни от кого, и плохо пришлось бы тому, кто даже под влиянием сильного опьянения попробовал бы оскорбить ребенка словом, а не только толкнуть или ударить его.
Вследствие этого у Сашки образовался отчасти деспотический характер, и когда в силу неблагоприятно сложившихся обстоятельств он не получал обычной, сравнительно обильной порции угощения, он его требовал и прибегал к капризным слезам, перед которыми Грачевка положительно пасовала.
Против скупых лавочников тогда шли войной, и не выданные добровольно пряники и леденцы отвоевывались силой.
– Что тебе, ироду, для ребенка леденчика, что ли, жаль?.. – возвышался воинственный, протестующий голос. – Так за мной запиши!.. Ты знаешь, я всегда с тобой, грабителем, расплачивался?.. А то накось что придумал… Ребенка до слез довел!.. Он наш, небось, грачевский, мы его растим и питаем!..
И заботливый воспитатель грязной рукой размазывал по щекам ребенка катившиеся из глаз его слезы, а другой рукой запихивал ему в рот отвоеванный у лавочника пряник или леденец…
Нельзя сказать, чтобы, слоняясь с утра до ночи по кабакам за своими «папеньками», Сашка получал образцовое воспитание, но жизнь он вел по-своему вполне счастливую и в антрактах между угощениями то шарманку слушал до пресыщения, то над ухищрениями знаменитого Петрушки потешался, то на ужимки и гримасы шарманщиковой обезьянки любовался, то засматривался на ученых птичек, занимавшихся предсказанием.
И вот в этот-то своеобразный мир занесла судьба Багриновского, и вот этих-то оригинальных обывателей ему приходилось судить, наказывать и мирить между собою.
Знал он их всех наперечет со всеми их слабостями, пороками и подчас светлыми сторонами их своеобразной жизни.
Маленького Сашку он тоже знал, покупал ему дешевые игрушки, и на Рождество, по возможности принарядив его, не только приводил на елку к своим родным, но и у знакомых на елках набирал все, что мог, для «сына Грачевки», как называл он маленького Сашку.
Сам подчас не в меру много выпивая, Багриновский очень снисходительно относился к пьянству, и когда к нему из полицейских домов приводили задержанных пьяниц, то он, заметив их возбужденное состояние и дрожание рук, начинал с того, что высылал им в отдельную маленькую комнатку при передней по рюмке водки с кусочком хлеба на закуску.
Женского пьянства он не любил и к женщинам-пропойцам относился очень строго, в особенности когда у них в семье были маленькие дети.
Некоторые из разбиравшихся у него дел как-то особенно им запоминались, вызывая при напоминаниях единодушное веселье всей, обычно переполненной, камеры.
– А, Матрена Кузьминична!.. – приветствовал он однажды, в присутствии нескольких собравшихся в его камеру хроникеров, толстую бабу в туго накрахмаленном ситцевом платье, как-то победоносно приблизившуюся к столу. – Так ведь вас зовут?..
– Карповна, а не Кузьминична!.. – поправила накрахмаленная баба.
– Ошибся!.. – развел руками Багриновский. – Сами виноваты… Давно не судились… Что? Опять с жиличками поссорились?.. Что вам Бог ладу не дает?..
– Да как же с ними ладить, господин судья, когда они бесперечь все пьяны!..
– А вы всегда трезвы?.. – с улыбкой осведомляется Багриновский.
– Я… я иное дело…
– Почему иное…
– Потому, я во хмелю не токмо что спокойна, а даже ласкова…
– Знаю я вашу ласку!.. – смеется Багриновский. – Забыли про клок волос, что был приложен к прошению вашей жилицы?..
– Так ведь она в те поры мне шаль новую чернилами залила!.. – оправдывается накрахмаленная баба.
– А вы не расставляйте по столам чернильниц. Не канцелярия ведь у вас.
– Кто говорит, да время такое тогда было… царь жидовский в Москву приезжал. Все к нему прошения писали! – серьезно повествует баба.
– Это о Ротшильде речь идет! – с улыбкой поясняет Багриновский заинтересованным газетным хроникерам, часто захаживавшим к нему в камеру на разбирательства.
– Во-во, так его кликали! – одобряет баба.
– Что ж и вы тоже писали прошение к жидовскому царю?
– Нет, мне ни к чему! Я только Долгорукову князю пишу, кормильцу нашему, кажный праздник.
– На бедность просите?
– Известно, не на богатство.
– И дает вам князь Долгоруков деньги?
– Кажинный раз по трешнице. А когда супруга евоная померла, так на каждое прошение по пятишнице вышло! Большое тогда облегчение бедному люду было. Много благодарственных молитв вознесли мы к Господу!
– Это за что же? За то, что княгиня умерла?
В камере смех.
Баба стоит недовольная и не отвечает.
– Вы сегодня-то на кого же жалуетесь? – заглядывая в бумаги, спрашивает Багриновский.
– О выселении двух жиличек прошу. Мочи моей с ними нет никакой!
– Это опять все те же портнихи? – смеясь, осведомляется Багриновский, пробегая бумагу.
– Они, батюшка, они, паскуды! – сокрушенным тоном подтверждает баба.
– Да ведь я уж их два раза от вас выселял?
– Опять навязались, окаянные! Слезно просились! На образ клялись, что драться промеж себя больше не будут.
– Где же они сами? Не явились?
– Куда им явиться! Так разодрались, что образа человеческого не осталось. Машутка, гляди, вовсе кривая останется. Пропасти на них нету!
– А вы не ругайтесь. Вы уж тут сколько бранных слов выкрикнули.
– Выкрикнешь, ваше благоутробие, коли ежели мочи нет!
– За что же у них дело вышло?
– Да все за бурнус[426].
– Опять этот бурнус! – хохочет Багриновский. – Что они его поделить никак не могут?
– Вот и подите вы с ними! – сокрушенно качает головой просительница. – Одна, значит, его справила и заложила, а другая за свой счет его из заклада выкупила. Вот они обе за него и цапаются.
– Чего вам? Мне-то и то бурнус этот до смерти надоел! – среди общего хохота заявляет Багриновский. – Так как же? Выселить их вам обеих?
– Беспременно, ваше благоутробие. Никак мне с ними невозможно.
– Хорошо. Я постановлю предварительное исполнение! – соглашается Багриновский и берется за перо.
– Это то есть какое же предварительное? – недоумевает истица.
– Да чтобы их немедленно от вас судебный пристав выселил!
– Куда же, батюшка?.. Коли ежели они на улицу показаться не могут? Ведь я же вам толком докладываю, что они страсть как разодрались! Я это только так, для острастки, значит. А то пущай их живут. Они ничего себе девки.
– Вот тебе раз! – комически восклицает Багриновский, для которого подобный финал не новость. – Зачем же вы у меня-то время понапрасну отнимали?
Баба, в свою очередь, кажется удивленной.
– Да ведь вы же на то и в судьи миром выбраны, батюшка! – разводит она руками. – На то вас и царь кавалерией украсил!..
– Никакой кавалерией меня царь не украшал! – сдерживая улыбку, говорит Багриновский. – А вот ежели вы опять ко мне со вздорным делом придете, так я вас оштрафую! Поняли?
– Понять-то поняла, ваше благоутробие. Да только…
– Оставьте вы мое благоутробие в покое и уходите, пока я на вас штрафа не наложил!
Баба уходит, шурша ситцевой юбкой и ворча себе под нос:
– Не в духах сегодня! Бывает это с ним!
За нею следует молодой малый, доставленный полицией.
Его опухшее лицо носит явные следы ожесточенной битвы. Волосы взъерошены, казакин[427] в нескольких местах разорван. Он дико вращает глазами и смелой, но не совсем твердой походкой приближается к судейскому столу.
– Семен Каменев? – спрашивает судья.
Вместо ответа в камере раздается громкая икота. В публике смех.
– Каменев, вы доставлены сюда за буйство, произведенное вами в трактире, но, кажется, вы и теперь еще не совсем трезвы…
– Это никак не возможно… потому я на службу… под красную шапку!..[428] Значит, царю и отечеству!.. – бормочет обвиняемый, сильно покачиваясь.
– Вы думаете, что царю и отечеству такие слуги, как вы, очень нужны? – качает головой Багриновский.
– Я по собственному желанию! И притом под турку… прямо на Кавказ!..
– А покуда прямо назад в сибирку![429] – пожимает плечами судья.
– Кто его сюда доставил? – обращается он к сторожу.
К столу приближаются двое городовых.
– Он тверезый был… Он это дорогой… и опять здесь… потихоньку… отходил…
– А вы не зевайте. В другой раз сами ответите. Ведите его обратно!
– Это царского-то слугу? Егорьевского кавалера?[430] И опять же из купеческого рода… так как мой дедушка здесь, на Устретенке, свой магазин имел, до полного прогара? Никак я этого не ожидал!..
– И я тоже! – среди всеобщего смеха заявляет Багриновский.
С аборигенами «Склада» у Багриновского был особый язык и своя повадка. Он к ним относился с особым вниманием и, несмотря на их подчас положительно невозможный костюм, всегда обращался с ними с относительным уважением.
Когда рукопашные схватки их доходили до его ведения и до его разбирательства, он со снисходительной улыбкой спрашивал:
– Опять на Гегеле столкнулись? – и всячески старался примирить враждующие партии.
Чаще других заглядывал к нему – по вызову, а не по охоте – бывший бакалавр духовной академии, человек глубокого образования и еще более глубокого и непробудного пьянства.
Костюм его превосходил все, что можно было себе представить в этом роде, и варьировал он его до бесконечности, вплоть от потертого сюртука до монашеского полукафтанья и от военного кителя до театрального польского кунтуша[431]…
К Багриновскому его обыкновенно приводил какой-нибудь экстраординарный скандал, по поводу которого между ним и всегда сочувственно относившимся к нему судьей завязывались крупные прения, нередко заканчивавшиеся следующим оригинальным приглашением:
– Вы пообождите тут… Я постановил решение, которое мы с вами вдвоем прочитаем! Кстати и потолкуем, и поспорим… Вы пройдитесь немножко, а к концу заседания приходите… К тому времени и обед поспеет…
Бакалавр уходил, низко опустив голову.
Он знал, что такое милостивое приглашение не предвещало ему, в смысле приговора, ничего отрадного и что по окончании очень вкусного и гостеприимного обеда он услышит осуждение «на высидку» с обычной «заменой», которой он, конечно, никогда и ни в каком случае не воспользуется.
Ученые прения затягивались между ними до позднего вечера, и, расходясь, иногда оба собеседника оказывались равно… далекими от состояния полной трезвости[432].
Политическое мировоззрение «Склада» не отличалось ни особенной терпимостью, ни особой осторожностью в выражении крайних мнений, и заведись в настоящую минуту такой уголок свободомыслящих людей, не долго бы ему пришлось просуществовать!
Но полиция того времени в глубокие соображения не вдавалась, и в тех случаях, когда хотелось выслужиться путем выражения особо патриотических чувств, полицианты обходились «домашними средствами».
Одно из этих домашних средств возымело для изобретательного полицианта настолько благотворные последствия, что осталось надолго у меня в памяти как характерное доказательство того, в каких потемках блуждали предержащие власти. Так ли это теперь, сказать не могу, но в то время, о котором идет речь, всего можно было достигнуть путем интриги, подчас самой бесцеремонной и невзыскательной.
В доказательство приведу здесь тот случай, о котором я упомянула выше.
В третьем квартале Сретенской части, том именно, который изобилует милыми улицами вроде вышеупомянутой Грачевки, был квартальным надзирателем некто Кудрявцев, человек довольно ограниченного ума, но большой интриган.
Относительно доходов квартал его считался одним из самых выгодных в Москве, и за время своего управления он успел уже сколотить немаленький капиталец и выстроить на имя жены две дачи, дававшие хороший доход. Но тут его забрал демон честолюбия, и он порешил, что к денежным удачам не лишним будет добавить и еще кое-что, менее осязательное, но более почетное.
Один из его товарищей по службе удостоился получить Владимирский крест, и Николая Васильевича – так звали Кудрявцева – разобрала зависть.
Настоящих заслуг за ним не числилось, да и показать себя не на чем было на пресловутой Грачевке с ее «притонами».
Приходилось прибегнуть к хитрости.
И вот однажды, темной осенней ночью, Кудрявцев, переодевшись наподобие легендарной памяти Гарун аль-Рашида и взяв с собой своего верного и неотлучного товарища и слугу, старшего городового Перикова, отправился по кварталу и принялся вместе со спутником своим приклеивать ко всем дверям и воротам заранее заготовленные и неизвестно где и каким путем отпечатанные прокламации в смысле «потрясения основ».
Проделав это, оба сподвижника мирно почили от дел, а наутро Периков, на этот раз особенно поусердствовавший, поднялся раньше всех обывателей и прошел дозором по кварталу.
Кудрявцеву тоже не спалось… Его тоже одолело рвение по службе, и он, встав до света, встретился в одном из переулков со своим alter ego[433].
Оба вместе, продолжая свой начальнический обход, вскоре «наткнулись» на плакаты, расклеенные «дерзкими злоумышленниками», и, охваченные священным ужасом, принялись срывать их.
Вернувшись домой после доблестного «открытия», Кудрявцев спешно переоделся и, предварив обычный приемный час обер-полицеймейстера, отправился к нему с важным, сенсационным сообщением.
Генерал Арапов, стоявший в то время во главе московской полиции и, как всем хорошо известно, не отличавшийся особой проницательностью, пришел в восторг от усердия своего подчиненного, раздул этот водевильный эпизод до размеров настоящего «события», представил Кудрявцева к награде орденом Св. Владимира 4-й степени[434]. Он вместе с семьей был так доволен этой крупной, выдающейся и… не по заслугам полученной наградой, что назвал в том же году родившегося сына Владимиром.
Нарождавшаяся уже тогда высочайшая охрана[435] тоже по-своему использовала это «восстание», но мне доподлинно неизвестно, кто из тогдашних охранителей получил воздаяние за спасение отечества от «потрясения основ», так удачно предупрежденного двумя стакнувшимися полициантами…
Не знаю также, какая награда выпала и на долю Перикова.
Полагаю, что денежная, потому что он, как человек вполне практичный, за почестями не гнался, а двухэтажный домик себе скопить успел.
Важную роль сыграл в охране того времени другой усердный слуга отечества, некто Яковлев, москвич по происхождению, начавший свою служебную карьеру в скромном чине и звании писаря пожарной команды в бытность брандмайором покойного Потехина и постепенно, путем выслеживанья мнимых государственных преступлений, дошедший до степеней высоких и парадировавший в той же Москве в чине статского советника, всюду появляясь не иначе, как в мундире Министерства внутренних дел.
Всем хорошо памятный Василий Яковлевич Яковлев одно время был в самой тесной дружбе с Плевако, в свои частые приезды в Петербург останавливавшимся не иначе как у него в его богатом и роскошном особняке на Сергиевской, за который Яковлев заплатил не более не менее как 400 000 рублей.
Каким образом составилось это громадное состояние – известно было только самому Яковлеву, который, впрочем, кончил довольно печально, сначала попав под суд за какое-то мошенничество, а затем вконец разорившись и окончив в прошлом году свой тревожный век в Петербурге в крайней бедности.
Пример этот я привожу не для того, чтобы бросить осуждением в человека, уже представшего на иной, более строгий и правый суд, а единственно с целью указать, какими окольными путями люди того переходного времени выбивались из толпы и достигали несвойственного им положения.
Вся система тогдашних государственных столпов зиждилась главным образом на том, чтобы запугивать верхи мнимыми опасностями, оставляя при этом за собою роль «спасителей»…
Такими «спасителями» в то время кишела Русь православная… а между тем горькое событие 1 марта[436] ясно и отчетливо доказало, что роль «спасителей» была напрасная и бесплодная роль.
Заговорив о серьезном предмете, позволю себе отвлечься на минуту, чтобы рассказать небольшой курьез из высших сфер юридического мира.
После злодейского покушения на полотне Курской дороги[437] император Александр II довольно долгое время не посещал Москву, и когда в первый раз приехал после этого, то заранее испрошено было позволение встретить его подношениями на Семерной станции, составляющей последний полустанок перед Москвой.
В числе депутаций, заявивших о желании своем представиться государю, были депутации от Московского окружного суда и Московской [судебной] палаты.
Полицейский надзор за порядком на Семерной станции вверен был на этот раз полицеймейстеру Бессонову, который лично и рассказывал мне следующий «пассаж».
По обязанности службы он подробно осмотрел все заготовленные адреса и подношения, миновав, конечно, адреса окружного суда и судебной палаты, которых он не позволил себе контролировать.
Первым приехал на Семерную станцию прокурор судебной палаты граф Капнист, прекрасно знакомый с юриспруденцией, но весьма поверхностно знакомый с русским языком[438], что могло бы показаться странным во всякой другой стране, но не в России, где знанием своего родного языка хвастать вообще не принято.
Он привез с собой икону св. благоверного Александра Невского в золотом окладе и, увидав, что все показывают Бессонову свои подношения, захотел тоже похвастать и, подойдя к нему, сказал:
– А наш подарок вы не видали, полковник?..
Бессонов ответил, что нет, и взял в руки икону.
– На том… на другом стороне!.. – тоном глубокого торжества рекомендовал ему граф Капнист, перевертывая икону на обратную ее сторону. – Тут и надписание есть хорошее, из псалмов Давида-пророка!..
Бессонов взглянул на оборотную сторону иконы, где на золотой же доске красовалась довольно длинная надпись… Прочел ее… и обомлел!..
– Граф!.. Так… в этом виде… поднести икону невозможно!.. – проговорил он.
Капнист сделал удивленные глаза.
– И почему? – спросил он.
– Потому что здесь нет знаков препинания.
– Что это такое? – с недоумением продолжал допрашивать Капнист.
– Точка тут должна была быть поставлена… И затем должна обязательно следовать новая строка.
Лица, стоявшие по соседству, слыша это непонятное для них объяснение, приблизились и прочли на золотой доске иконы, которую продолжал держать в руках полицеймейстер, следующую необычайную надпись:
«Ангелам Своим заповесть о Тебе сохранити Тя во всех путех Твоих от членов Московской судебной палаты».
По довольно многочисленной аудитории пробежал ропот едва сдерживаемого смеха…
Капнист оглядел всех недоумевающим взглядом.
– Так… нельзя? – недовольным тоном спросил он.
– Нет, граф, так нельзя!.. – подтвердил Бессонов.
Капнист пожал плечами и удалился, вряд ли хорошо поняв, в чем дело.
– Ах, этот полицей!.. – довольно громко воскликнул он, садясь в ожидавший его экипаж.