1956 год

1956 год

2 января

В Кирове зашел к нам кто?то из ленинградцев. Заговорили об одном писателе, ныне умершем, он жил по той же лестнице, что мы. В пятом этаже. Приезжий сообщил, что у него только и сохранился телефон во всей надстройке. И сообщил: № 4–80–11. Когда мы услышали, что переехал наш телефон в другую квартиру из нашей, разбитой снарядом, то почему?то сердце сжалось, будто обрывалась еще одна связь с Ленинградом. Когда пришел я в 44 году в нашу квартиру, пролом в стене был уже заделан. Разворовали все: вплоть до кухонной плиты. Только отрывной календарь висел в моей комнате, на меня глядел пожелтевший листик 10 декабря 41 года. До которого обрывал. Я взял календарь себе на память. От телефона остался только прямоугольный след на стене. Квартиру отремонтировали, и мы в июле 45 вернулись к себе. И поставили нам телефон, наконец, 5–44–93. И он стал передавать новости, то дурные, то хорошие. Мучило меня здоровье Наташи. Об этом ничего радостного телефон не сообщил. Неожиданный успех «Золушки»[13] и тут же «Тени» (в Берлине)[14] был затуманен моей Шелковской натурой и дурным здоровьем дочери. Потом бежали мы от ленинградских сложностей в Комарово. Где стоял у нас тоже телефон. № 1. И я то по одному, то по другому телефону слушал новости, то ужасные, то хорошие. Вышла замуж Наташа. Уехала в Москву. Затем я (как писал уже об этом) из Москвы позвонил Катерине Ивановне о рождении Андрюши. В начале пятидесятых годов телефон таинственно помалкивал. Писем тоже почти не было. В пятьдесят четвертом позвонил Валя, что умер Тоня. На другой день Анечка сообщила о смерти Суетина. Потом съезд. Я звонил Кате о брани Полевого[15]. Потом переехали мы сюда, на Малую Посадскую, и телефон переменился.

3 января

Я лежал больной, а Катя бегала звонить врачам. Из булочной. Наконец, появился механик, бросил общий взгляд на расположение комнат, чтобы понять, сколько понадобится провода. Еще два — три дня — и вызвали Катю на станцию заключать договор. Это усложнилось тем, что я лежу. Сначала написали, что нужна доверенность (на открытке), а потом, что не нужно — это уж при встрече Катюши с очень сердитой работницей на самой станции. И этот этап был пройден благополучно. И дня через три появился рабочий, монтер, с переносным аппаратом. И был перехвачен Карнауховой, которая кричала, что она переезжает на курорт сегодня, поэтому телефон следует установить у нее. Оставив один аппарат у нас, монтер отправился к Карнауховой. Пришел часа через два и сообщил, что обстоятельства изменились. Его вызывают ставить телефон в райисполком. А я еще лежал в те дни, и пришлось со всякими трудностями передвигать мой диван от стены, чтобы освободить монтеру место. Узнав, что он уходит и, следовательно, передвигали меня напрасно, побежала Катя звонить начальнику телефонной станции, и он разрешил монтеру докончить у нас все работы сегодня. И этот этап закончился благополучно. И узнали мы, что телефон на днях включат. И в самом деле. Дней через пять появился у нас мальчик в форме ремесленника и довел дело до конца. И мы стали звонить, и нам стали звонить. Телефон у нас теперь (четвертый уже за тридцать с лишним лет и третий с тех пор, как живем мы с Катей вместе). В 2–91–80. Что он сулит? Бог один знает. А монтер Иван Иванович, с которого начал я рассказ, приходил нам чинить телефон предыдущий. Еще до того, как исчезли телефонные барышни. И после того, как стали мы АТС.

4 января

Миша Марьенков [0]— человек простой, необыкновенного здоровья в те дни, когда мы познакомились. Немногословный, чуть застенчивый. Всеми своими повадками напоминал он силача, сидящего в классе на задней парте. Силача из добродушных. И в литературе дела его шли, как у подобного силача учеба. Ни шатко, ни валко. Да он и не слишком утруждал себя. Писал, как подобные силачи готовят уроки: в самом крайнем случае. И его любили, как любят в классе таких учеников. Я познакомился с ним у Гитовича, в те годы еще простого и здорового, но уже с самолюбием воспаленным и со склонностью обвинять и проповедовать, со страстями и пристрастиями. Миша до такой степени просто смотрел на капризы и деспотические выходки Гитовича, что дружба их казалась нерушимой. Гитович, то страстно восхвалял, то столь же страстно поносил Прокофьева, то благословлял, то отвергал своих учеников, молодых поэтов, а поглядишь, как пьют за столом в кухне у Гитовичей Миша и хозяин дома, и покажется тебе, что нет на свете людей более благодушных. Война их разлучила. Марьенков оказался в строю, в артиллерийской части на так называемом пятачке у Невской Дубровки[1]. Место для силачей. Незаметное и не достославное, но страшное по человеческим жертвам. И Миша едва не стал жертвой запутанного положения под Ленинградом. Был изранен. И когда встретились мы после войны, я не сразу угадал, чего не хватает здоровяку и силачу. Что он потерял? И вдруг с горечью ощутил: силу и здоровье. Был он широк и крепок, но только на вид. Щеки бледны. Глаза глядят по — прежнему просто, но как бы виновато или растерянно. Раны зажили, но мучила его нещадно язва желудка. А вел он себя по привычке, как здоровяк.

5 января

Сейчас он приблизился к довоенному уровню. И с язвой как?то сладил. Работает в «Звезде». Иной раз в выходной день вижу его в окно — идет с полупустым рюкзаком за плечами — приехал в гости к Гитовичам. Все тот же вид силача — второгодника. Только озабоченней он, чем прежде: женат. И с женой все ссорится, но не расходится.

Далее идет Мариенгоф, которого не могу писать, по дальнозоркости. И я так часто с ним ругался, нет — спорил в Кирове, а теперь он так нездоров, так трудно справляется с ногами. Нюша — к той относился я всегда серьезней. К Нюше Никритиной. И лучше. Но и о ней не могу писать, да и только.

Далее идет Мессер Раиса Давыдовна. Помню ее с начала тридцатых годов. И тоже не хочется говорить о ней. Что говорить? Я с ней ругался, когда работал на кинофабрике в 35 году, да и то скорее добродушно. А теперь встречал очень толстую женщину, пожилую, бабушку уже — что я могу сказать, кроме «здравствуйте» и «прощайте». Майя, дочка ее, та много любопытнее, но тут пришлось бы рассказывать то, о чем все мы разучились писать: о ее бескорыстном даре влюбляться. Нерассуждающем. Но и она делается уж больно взрослой и на материнский лад полнеет.

Далее идет Московский вокзал.[0] Он назывался, когда я первый раз увидел его, Николаевским. Потом — Октябрьским. А сейчас — Московский. В первый раз увидел я его примерно в сентябре. В 14 году. И едва заметил его, так вглядывался в город. В нарушение всех традиций, городские крыши были освещены солнцем. Да, теперь помню точно: это был сентябрь. Я приехал за два — три дня до именин Милочки[1]. Вокзал при отъезде помню отчетливей. Но я до такой степени в те дни [был] полон своей любовью, своими горестями, что ничего не видел за этими границами.

6 января

Помню только, что по бездеятельности своей, укрепившейся еще в те годы, ни разу я не стоял у билетных касс. Я поручал носильщику брать билет. В первый раз я поехал на Николаевский вокзал в Москве полный тоски. Обожженный тоской по Милочке. Сказал только Тоне, что уезжаю в Петроград. В белом высоком сводчатом зале в Москве, почти не изменившемся и сегодня, стояли носильщики. Один из них сказал, что поезд отходит через сорок минут. Спокойно, без огорчения и радости, взялся достать билет, что и сделал без особого промедления, минут, вероятно, через десять. Иначе я запомнил бы — дорожные волнения задевают меня бессмысленно глубоко. Все казалось, — и по причине моей собственной сосредоточенности, и потому, что шла война, — ненастоящим. Большое количество военных, всё прапорщиков с наружностью не военной. Ни по — мирному, ни по — офицерски одетых. Светло — серые офицерские шинели исчезли. Новые были похожи на солдатские, только получше пригнанные. Все казалось не по — прошлогоднему временным. Уезжал я в те дни из Москвы полный надежд. А уезжал [из Петрограда] полный отчаянья. Особенно после второй поездки, прочитав Милочкин дневник. Теперь я думаю, что она оставила его на столе нарочно. Зная, что я приду. В назначенный час ее не оказалось дома, а дневник лежал на самом видном месте, не на письменном столике у стены, а на круглом обеденном посреди комнаты, под самой лампой. Теперь мне понятно ее желание ударить меня побольней, чтобы я вышел из состояния своей несмелой, мальчишеской и вместе с тем бесконечно требовательной любви. И я уезжал в отчаянии. Я стоял у своего вагона, как маньяк, думая об одном и том же, и вдруг на платформу прыгнул с полотна Юрка Соколов[2]. У него не было денег на перронный билет. Он был строг.

7 января

Ничем не высказал мне своего сочувствия. Да он и не знал ничего — я не умел рассказывать о своей любви, при полной открытости и распущенности во всех остальных своих заботах и радостях. Я никому, даже Юрке Соколову, ничего не говорил о своих отношениях с Милочкой. Но и так все было ясно. И он хоть был строг и держался как бы осуждающе, но я обрадовался тому, что он пришел меня проводить. В пятнадцатом году на Пасху увидел я Николаевский вокзал в последний раз. Приехал я в Петроград с Марусей Зайченко[3]; она хотела повидать Сережу Соколова[4], которого по окончании артиллерийского училища должны были отправить на фронт. Это было время, когда любовь моя вдруг перегорела, но чувство пустоты и холодности еще не успело возникнуть. Я еще не мог понять, что случилось. Только отдыхал от мучений. В Москве мы едва не опоздали на поезд. Носильщик, которому заказал я билеты с утра, ждал нас уже у поезда и укоризненно покачал головой, увидев нас. Места были плацкартные. Под самым Петроградом, по превратностям военного времени, поезд вдруг стали задерживать на маленьких станциях. И тут впервые увидел я названия Акуловка, Колпино.

Мне было весело и, шагая через Николаевский вокзал, никак не предчувствовал, что вижу его в этом качестве в последний раз. Я пережил несколько жизней, пока 5 октября 1921 года не увидел знакомые, крытые стеклом своды. Вокзал выглядел потемневшим и словно обожженным. Наши теплушки отцепили и после долгих и нудных маневров поставили у платформ, мощенных булыжником, со скатом вниз для грузовиков. Я был несчастен и погубленной считал свою жизнь в первое утро приезда. Я разбил чашку и безобразно поссорился с женой. Я ушел бродить по рельсам — не хочется вспоминать. К вечеру того же дня шагал я с тревогой за тележкой, на которой везли багаж. Наш и Тони. Боялся я, что часовые у высочайших полукруглых ворот, справа от вокзала, задержат бидоны с маслом.

8 января

Но они и не взглянули на тележку. Так я впервые встретился с бывшим Николаевским вокзалом, ныне Октябрьским. Впрочем, переименование могло состояться и позже. Главное — изменилось время. Все лицо высоких залов. Появились пассажиры нового наименования: мешочники. Они бежали толпой с каждого поезда. Их то ловили, то нет. Торговля шла на площади у вокзала и на рынке в самом начале Суворовского. Мешочников окружали покупатели. Иные тут же продавали свой товар, иные спешили скрыться на городских улицах. До переезда в город я побывал на вокзале, постоял на крыльце, поглядел на новое для меня выражение Петрограда 21 года. Все, как во сне, даже не напоминает тех дней, когда приезжал я сюда полный надежд и уезжал в отчаянии. Утром в день приезда проводил я, сам не знаю зачем, Литваков к их родителям. А жили они в том доме, где некогда — Вячеслав Иванов[5]. Знаменитая башня. Она казалась такой же древней и ничего не напоминающей, как Петроград моих студенческих лет. С тех дней стал Петроград моим родным городом. Вскоре он даже имя переменил, к чему привыкли с легкостью. Проще и легче, чем когда имя Санкт — Петербург исчезло. С тех пор обыватели успели притерпеться к любым переменам. Теперь я уезжал с Октябрьского вокзала в Москву, полный надежд, и возвращался часто в горести. Я не помню, когда именно вокзал получил третье свое имя. Делался он все щеголеватее. Народился на свет поезд неслыханной красоты. «Красная стрела». Синего цвета. Я уже прижился в городе. Завелось, явилось у меня множество знакомых. И ни разу не случалось, чтобы среди пассажиров и среди провожающих их не оказалось. Ярко освещенная платформа, всегда одна и та же, как раз та, на которую во времена доисторические вдруг прыгнул с рельсов Юрка Соколов.

9 января

В поезде гремела музыка — в каждом вагоне имелся динамик. Провожающие собирались все нарядные. А за путями на платформе справа стояла угрюмая и мрачная очередь, с деревянными сундучками, с узлами, с мешками. А перед очередью на штанге висела доска с надписью: «Станция Мга». Почему?то имя это и унылая очередь, и состав, неосвещенный, сплошь из вагонов четвертого класса, наводили на меня тоску, похожую на предчувствие. И вот пришла война, и о станции Мга заговорили все в конце июля 41 года. После взятия станции этой кольцо вокруг Ленинграда замкнулось. Началась блокада. И снова страшно изменился Московский вокзал. Я побывал там всего раз, когда еще до блокады детей отправляли в эвакуацию. Писательских детей. Часовые у входа. Эшелоны с войсками. Запах хлористой извести. Необыкновенно яркий и жаркий день. Пустые залы, через которые шагали мы следом за выстроившимися парами детьми. Все та же платформа, похожая на прежнюю, как человек в жару и бреду на здорового. Особенная, военная тоска того лета. Дети были веселы. Только когда поезд тронулся, Наташа уткнулась лицом в колени и расплакалась. Но, как это ни странно, возвращались мы через пустые залы с чувством облегчения. О блокаде еще не думали, но смутно чувствовали — детей из города следует увезти. В 42 году летом ехали мы из Кирова в Москву. Рудник[6], Бергер[7], Карская[8] и я. И вдруг, отъезжая от Горького, увидели на запасном пути знакомые синие вагоны «Красной стрелы». И обрадовались. И опечалились. Но вот в 44 году, примерно, в сентябре — октябре поехал я в Ленинград. К Наташе. «Стрела» возобновила свои рейсы, только отходила в пять часов вечера. Примерно от Колпина, нет, еще раньше, много раньше путь становился одноколейным. Воронки и дзоты тянулись вдоль полотна.

10 января

Потом вдруг увидели мы за окнами лес, погибший от артиллерийского обстрела: мертвые расщепленные стволы без крон. На перроне у разрушенной станции Любань сидели на узлах озабоченные, строгие, только что возвращенные из немецких лагерей местные жители. Они, как видно, не ждали, что город разрушен так безнадежно — развалины, куда ни глянь. Проводник, выпивший и веселый, рассказывал, как бомба попала в самый вокзал. «Начальник станции со всем своим ПВО стоит на крыше и доказывает, что это наш самолет. И вдруг, здравствуйте, прямое попадание! Ни станции, ни начальника». Я глядел, слушал, и мне так же, как и любанским жителям, чудилось, что ничего тут не воскресишь. Так же, как в наши дни, когда гляжу я на новое здание вокзала и на новую Любань, пролетающую за окнами, — «Стрела» там не останавливается, — развалины 44 года представляются мне сном. И мы прибыли, — говорю о 44 годе, — в Ленинград. Встретили нас торжественно: оркестр, толпа — с нашим поездом вернулась команда «Зенит», взявшая в тот год кубок. Они вышли из вагона в майках и трусах, или встречали победителей товарищи в этой форме, — не помню. Ошеломил меня оркестр, шум. Тридцать лет прошло с тех пор, как вышел я под эти застекленные своды в первый раз. Я был ошеломлен. Голые парни, выстроившиеся в ряд, запах человеческого тела, аплодисменты, толчея у выхода. Только что пережитые Любань и мертвый лес. Наташа в те дни жила на Кирочной, 8. Стройный юноша в пальто, из которого он сильно вырос, предложил донести вещи. У меня был тяжелый чемодан с продуктами. Он его легко вскинул на плечо. По дороге мы разговорились. Выяснилось, что он артист балета Кировского театра. На его руках мать и младшая сестренка — вот почему прирабатывает он на вокзале. Дома казалось полуслепыми, вместо стекол — фанера.

11 января

Несколько раз приезжал я в Ленинград, пока в июне 45 года со всеми вещами и с котом не погрузились мы на «Стрелу». Начальник поезда, крупный, тяжелый человек со звездой Героя Советского Союза, полученной в те страшные дни, когда поезда водили по узкому простреливаемому коридору, увидев нашего кота, спокойно развалившегося поперек коридора, сказал добродушно: «Много возил котов, а подобного не видел». Мы взяли мягкую «Стрелу», чтобы не мешать никому — любовь к животным раздражает. Но, как нарочно, в тот день мягкие вагоны шли четырехместные. И как на зло, в нашем купе оказался двухлетний мальчик, по словам отца и бабушки, до судорог боящийся кошек. Его год назад, когда был у него жар, напугала кошка, прыгнувшая к нему в кровать. Я понадеялся на непривычно большой рост нашего кота и сказал мальчику: «Смотри, какая собачка!» И мальчик заулыбался. И вот мы вернулись в Ленинград после трех с половиной лет. Наташа нас встречала. И вот мы прошли через вокзал, словно поправляющийся от ранений, словно в госпитальном халате, и спустились по ступенькам в город, словно оглушенный, и началась новая или возобновилась старая ленинградская жизнь. И опять ездил я в Москву, полный надежд, и возвращался то опустошенный, то обожженный, а после драматургического пленума в 49 году — в мистическом ужасе[9]. А вокзал все хорошел. Года два — три назад его внутри перестроили так, что совсем он перестал походить на Ленинградский в Москве. Из холла по ступенькам широченного входа, в полздания шириной, попадаешь ты в тронную залу или дорогой ресторан. Только вместо трона или столиков занят он вокзальными двойными диванами для ожидающих. Электрические лампочки на черном прямоугольнике висят под куполом над путями, показывают время. Пышно, чисто, беспокойно, «Стрела». Его соперник — дизельный поезд. Скорые. Война, — как сон.

13 января

Дальше идет запись: «Машинный мастер Самуил Абрамович Богданов. Это человек, уважающий себя, похожий на врача. Иногда лечит он пишущую машинку на месте, иногда же берет к себе, и она возвращается посвежевшая, словно из дома отдыха. И некоторое время пахнет маслом и керосином.

Дальше записан телефон Марии Васильевны Бабаевой.[0] Я знаю эту одинокую и несчастную, но с характером могучим, самолюбивым женщину с 29 года. То есть скоро двадцать семь лет, после «Ундервуда», когда я пытался получить авторские, а МОДПиК[1] встретил меня строго. По причинам, неясным мне до сих пор, Семенов[2] вычел с меня аванс, полученный в Госиздате совместно с Олейниковым. За книжку «Газета»[3] 300 рублей. Вычел всю сумму с меня одного. Мария Васильевна, впрочем, тут только выполняла приказ.

14 января

Затем очень постепенно и медленно, по мере того, как появлялись на сцене новые мои пьесы, становился я в МОДПиКе, а впоследствии в Управлении по охране авторских прав своим человеком. И увидел, что широкое, с большими серыми широко расставленными глазами лицо Марии Васильевны, с крупным и сердитым ртом, может принимать и приветливое выражение. На какой?то елке встретил я Марию Васильевну с очень славной, миловидной, застенчивой девочкой лет двенадцати. Мария Васильевна представила мне ее: дочка. Примерно, через год после этого спросил я Марию Васильевну: «Как поживает дочка?» И лицо ее вдруг исказилось. И она отчаянно, даже бунтовщически, воскликнула: «Умерла дочка! Нет у меня дочки! В три дня умерла от септической ангины. Нет у меня дочки! Нет у меня дочки!» И я ушел ошеломленный, отравленный чужим горем. В управлении толпились люди разные. Не всегда доброкачественные, как это случается вечно там, где пахнет деньгами. И они ухитрялись вышибать деньгу. И в довольно значительном количестве. Но служащие управления, через руки которых проходили многие тысячи, причем сами они сидели на крайне скромной зарплате, — бывало, ожесточались. И Мария Васильевна неукротимая, переживала несправедливость эту едва ли не острее всех. В блокаду потеряла она площадь. Вернувшись, поселилась она с матерью старушкой в маленькой комнатке. Мать хворает. Недавно пожаловалась Мария Васильевна: «Вот умрет мама, и останусь я совсем одна». Глаза ее стали еще больше и еще светлее. И делаются они выпуклыми. Судьба ее походит на самое нее характером. Не щадит. Послала ей какую?то болезнь щитовидной железы. От этого стала она еще нервней и обидчивей. В так называемые выплатные дни в квартире, занятой под управление, полно народа. Табачный дым стоит столбом, к ужасу кассирши, страдающей бронхиальной астмой. Шум разговоров.

15 января

Кое?кто уже выпивши. В коридоре иные сидят в очереди к Марии Васильевне, или просто ждут, чтобы перехватить взаймы у счастливцев или совратить склонного к соблазнам: повести в забегаловку. Чаще всего в ближайший подвальчик «Русское шампанское», недалеко от угла Садовой и Невского. И вот, наконец, приходит твоя очередь. Столик Марии Васильевны расположен непосредственно за дверью, перпендикулярно к стене. Позади нее — ящики с личными нашими счетами. Там записано все: сколько денег пришло и сколько мы получили по сей день. На обороте расходного ордера Мария Васильевна пишет один столбец: сколько причитается. Подсчет производится почему?то каждый раз за все время. С начала года. Затем возле вырастает второй столбец. Сколько получено. Глядя на все это, испытываешь чувство, как на скачках или боксе. Который столбец победит? Дважды проверяет Мария Васильевна итог и, наконец, на самом уже ордере пишет причитающуюся тебе сумму. На лицевой его стороне. А иной раз сообщает, что ничего тебе не причитается. В первом случае идешь ты к бухгалтерии. Ты чуть возбужден, как и весь жужжащий разговорами коридор. В получении денег, особенно тут, в управлении, когда не можешь ты угадать заранее, сколько ты получишь, есть нечто по- охотничьи праздничное. Охотники до займов в преувеличенно юмористической речи, отведя в угол, снимают с тебя некоторую сумму. Впрочем, случается это позже, когда ты уже выходишь от кассирши. А до этого со своим ордером идешь ты к Семенову. Он сидит в комнате, разделенной деревянной перегородкой. В первом отделении — небогатый диванчик, круглый столик, креслице. Тут ожидают очереди. За перегородкой большой простой письменный стол и пишущая машинка, тут принимает Семенов. Напротив — за маленьким — его заместитель.

16 января

Виноватого и правого встречает Семенов недобрым взглядом. В лице что?то птичье из?за горбатого носа. Только птичка эта справится с любой лисой и змеей, а при случае, если найдет такой стих — и с добрым молодцем. Улыбается Семенов все больше саркастически. Если разговорится, то все больше обличает и разоблачает свирепо, но негромко, чтобы не посвящать в дела ВУОАПа ожидающих очереди. Он едва ли не единственный знаток авторского права в союзе и много раз доказывал это на деле, отстаивая наши интересы. Но характер трудный и деспотический, что в сущности — дело второстепенное. А при борьбе за строгое соблюдение закона об авторском праве — полезное для обеих сторон. Он взглядывает, если не в духе, на оборотную сторону расходного ордера, словно желая проверить вычисления Марии Васильевны, а если в духе, то просто визирует бумагу, и ты двигаешься медленно через переполненный гудящий коридор. Дверь в бухгалтерию распахивается. На пороге появляется бледная широколицая Мария Васильевна, суровая и беспощадная, как собственная ее судьба. И провозглашает: «Кто следующий?»

18 января

«Мастерская Литфонда». Помещалась она до августа на Загородном у Пяти углов, а теперь вместе с нами перебралась в новый наш дом. Пишу — и слышу, как стучит у них дверь в первом этаже. Если у меня бессонница, то я слышу часов в шесть, как с грохотом снимают запоры и отодвигают что?то тяжелое, может быть, решетку, замыкающую вход в ателье. «Ателье» — вот как называется наша мастерская. Так и на двери написано. И новое и прежнее помещения до крайности похожи друг на друга. Новое больше, видно налево от двери из прихожей просторное помещение, где работают мастера. Направо — неестественной высоты зал ожидания. В следующей комнате — длинной и узкой — работают за длинным столом закройщики. Все ново, все высоко, стены, правда, кое — где уже в пятнах, паркет затоптан. Седой директор, стройный, важный, глубоко сосредоточенный. Дела! Он работает у нас давно, славится своей энергией, но вся она у него в скрытом состоянии. Однако, первый телефон в доме поставлен был в ателье. Причем, казалось, он и движения не сделал лишнего. Не уступил ни единого метра из нового своего помещения. Для лифтера. Хоть места у него теперь больше, чем нужно. И он все стоит в приемной комнате, и выражение лица у него, несмотря на полную неподвижность, словно у гонщика на вираже.

Итак, директор там стоит с выражением мотоциклетного гонщика на вираже, но такого гонщика, которому приходится тщательно скрывать и то, что он гонщик, и мотоциклет, и вираж. Оба закройщика похожи друг на друга, как близнецы. Точно выбирали их нарочно. Оба лысы, оба маленькие, оба плотные. Только мужской закройщик, Александр Федорович, как будто аккуратнее оформлен. Журналы на столах, запах утюгов, особый портновский дух делают оба помещения подобными друг другу. Во время примерки испытываю я два неприятных чувства. Одно — сразу. Когда вижу себя в непривычном ракурсе в трехстворчатом зеркале. Я представлял себя другим. Моложе. Второе неприятное ощущение — это с детства оставшееся отвращение к примеркам. Я начинаю задыхаться, почти задыхаться, когда на мне, примеряя, что?то закрепляют булавками, помечают мелом — мне с самых ранних лет от чувства несвободы, от вынужденной неподвижности делается душно. Ну, вот и все о мастерской.

19 января

Метальников Владимир Дмитриевич [0] держится с достоинством, и не только не скрывает, но всячески подчеркивает, что он человек хорошего воспитания. Но эта самая подчеркнутость простоты и напряженность непринужденности раздражают иной раз, как естественный тон МХАТовских последышей. Мешают и его оттопыренные уши. И узость плеч и всей фигурки. Роста он хорошего, но держится очень уж прямо, до откинутости назад, и все на него раздражаются и не считаются с его достойным видом. Он хорошо владеет английским языком, до войны переводил Пристли. «Опасный поворот» шел в Комедии в его переводе. После войны дела его что?то не ладятся. То он работает где?то в библиотеке, то завлитом в Большом драматическом. И почему?то не задерживается на своих должностях. В Комарове отдыхал он в доме отдыха ВТО. И предложил как?то пойти с ним погулять. Я согласился, но нехотя, подчиняясь все тому же неопределенному неприязненному чувству, которое сидит в тебе тем более прочно, чем менее объяснимо. Но прогулка оказалась неожиданно памятной. Мы шли по Первой Дачной к лесу, через него — к верхнему шоссе и через шоссе к долине Сестры — реки, где финская природа леса вдруг без перехода превращается в средне — русскую. Хвойный лес теряется в лиственном, цветет черемуха. Узкая речка в кустах. И всю дорогу Метальников рассказывал. И при этом — отлично. Сначала, правда, поносил он Щепкину- Куперник[1], еще живую в те дни, за наглость, ловкость, богатство и безнравственность. Однако вскоре перешел разговор на семейство Алексеевых, на братьев и сестер Станиславского, на историю семьи Морозовых[2]. Станиславский представился с неожиданной стороны. По словам Метальникова, миллионное дело, которое отец вел один, братьям оказалось не по плечу.

20 января

И они поделили все предприятия между собой. Станиславскому досталась фабрика — не в собственность, в управление — золотошвейная, или басонная, или золотой канители, точно не припомню. Считалось это предприятие в огромном отцовском хозяйстве третьестепенным, даже грозящим убытками. Но Станиславский взялся за дело со свойственной ему страстностью и превратил фабрику чуть ли не в самую доходную часть отцовского наследства. А тут родился на свет Художественный театр. И Станиславский вдруг стал доказывать братьям, что ничего он в делах не понимает и просит освободить его. И доказывал свое неумение не только словами, но и всем поведением. Тогда братья, отлично его знавшие, поняли, в чем дело, и освободили его от фабрики, поставив условием, что искусством он займется во всю силу. И в первые годы жизни Художественного театра Станиславский отдавал административной работе больше или не меньше сил, чем Немирович — Данченко. И только впоследствии принялся доказывать всем своим поведением, что в этой части руководства он наивен, как ребенок. И сбросил с себя этот груз. Все это рассказал Метальникову Алексеев[3] — музыкант, работавший в Театре имени Станиславского. Он охотно рассказывал «дома, после спектакля, за бутылкой красного вина… Прелестный человек, тончайший художник». Не знаю, насколько достоверно то, что услышал я от Метальникова, шагая по дороге между огородами, потом под соснами, но я, разойдясь, опьяненный движением, верил и наслаждался. Историю дома Морозовых, столь же запутанную, как все подобные истории, рассказывать не буду. Боюсь перепутать. Начало ее услышал я над узкой, но глубокой Сестрой- рекой, а закончил ее Метальников возле нашей дачи.

21 января

Вторая прогулка с Метальниковым состоялась много спустя. Шли мы на этот раз низом — лесом, что тянется вдоль шоссе, по просеке. Болотистая, северная, чухонская сущность леска выступала иной раз с угнетающей неприкрытостью. А иной раз исчезала: песок, сосны или вдруг ели с низко опущенными ветвями и высокие, или вдруг березы, со своей чуткостью к малейшему движению воздуха. И в этом скромном поневоле, северном, иной раз словно прихворнувшем леске рассказывал Метальников о Саре Бернар[4]. От детства ее до смерти. Вся история этой жизни до того не вязалась с моим приглушенным поневоле душевным состояние»# тех лет, с погодой, с природой, что слушал я ее, как сказку. И сколько бы ни проходил потом этой дорожкой, все мне вспоминались события этой далекой и до того чуждой, до того сделанной жизни. Года через два — три принес мне Метальников свою пьесу, написанную с какой?то фольклористкой[5], и она понравилась мне. Пьеса. И опять я с удивлением взглянул на его откинутую назад, узкоплечую фигурку, на оттопыренные его уши. Что?то в нем отпугивало, в фигурке, во всей его сущности. Эгоизм слабых людей подобного вида опасен. Тут ждешь падения и разложения. И его.

22 января

Почему?то казалось, что он в случае опасности может впасть в безнравственное состояние. А он — смотрите?ка — принес пьесу, да еще вполне пристойную. А немного погодя написал совсем хорошую пьесу[6]. На нее, по причинам неясным — разве что из?за наружности автора — жестоко обрушились. Я писал хвалебную рецензию, которая ничему не помогла. Метальников храбро и непреклонно отбился собственноручно. Затем написал он пьесу об актерах — на этот раз плохую! И снова кукольную, которую стали в Москве уничтожать. На этот раз я уже был председателем секции драматургов и должен был вмешаться в это дело. Но заболел. А Метальников отбился собственноручно, о чем рассказывал мне уже здесь, на новой квартире, когда пустили ко мне его с разрешения врача. И он, откинувшись назад от желания выпрямиться, повествовал о своих победах.

23 января

Следующей на букву «М» записана у нас доктор Ивановская.[0] Потому что мы ее называем Мария Владимировна, а фамилию вспоминаем редко, от случая к случаю. Появилась она у нас уже тут, на новой квартире, когда я заболел. Это врач квартирной помощи. Сначала, первые недели две, приходила ко мне другая, потом уехавшая в отпуск. Но к Марии Владимировне привыкли мы быстро. Она входила с выражением лица внимательным и чуть смущенным и замкнутым. С движениями, рассчитанными, как у рабочего на производстве. Сначала — к столу, посмотреть листок с температурой, потом ко мне, уже со стетоскопом в руках. Сначала считает пульс, глядя на карманные часы. Потом выслушивает — все это не торопясь и не останавливаясь. Потом (это уже в начале второго месяца моей болезни) она просила, чтобы я осторожно лег на бок. Выслушивала легкие. Затем заполняла она больничный листок. За короткое время пребывания своего, ни одного мгновения н

етеряя даром, кротко и вместе с тем сдержанно поглядывая на меня светлыми своими глазами, успевала она и осмотреть меня, и рассказать о состоянии здоровья на сегодняшний день, и дать предписания на дальнейшее. Но как тесно мы живем!.. Сын ее[1] оказался учеником Лозинского, молодым переводчиком, любимцем Бианки. Я слыхал о нем и раньше — его очень хвалили. Оказалась Мария Владимировна той самой любимой докторшей моей подшефной, Антонины Венедиктовны[2], слепой сказочницы, о которой выслушал я столько от Антонины Венедиктовны похвал. На вечере памяти Лозинского выступил сын Марии Владимировны так хорошо, что даже Акимов, человек строгий, его очень хвалил. А на вечере молодых писателей говорил сын резко. И «Смена» спорила.

24 января

И напечатала статью «Прав ли молодой писатель Ивановский?» И Мария Владимировна, соблюдая все то же размеренное спокойствие в движениях и глядя все так же ласково и сдержанно, явно была все же смущена статьей и обеспокоена. «А как сын?» — спросил я. — «А он занимается фехтованием, увлекается этим делом. Белый костюм особый завел. Прыгает, машет шпагой». Я в те дни испытывал как бы обновление, освежение внимания. Словно окна открылись. И больше всего трогало меня многообразие жизни. Богатство. И рассказ Марии Владимировны о сыне тронул меня именно этими признаками. Когда кончился четырехмесячный срок, провела меня Мария Владимировна заботливо через ВТЭК и попрощалась все с той же благожелательной сдержанностью. Может быть, соседи по квартире или товарищи по службе иначе понимают Марию Владимировну. Но я знаю ее верней. Из квартиры в квартиру, не спеша и не останавливаясь, чтобы всех обойти в срок, всем помочь. Ну, как ее не благословить. Пусть злословят соседи. Мы тоже думаем, что понимаем соседей. А правда вовсе и не тут. Вот и кончился листок на букву «М».