1956

1956

января 56 В первый день Нового года я навестила в больнице Анну Андреевну. Ее скоро выпишут. Оперировать если и будут, то не раньше, чем через полтора месяца. Чувствует она себя хорошо: свободно сидит и спускает ноги с кровати. Я принесла ей в подарок ташкентскую запись Якова Захаровича71. Кажется, она была довольна. Потом я рассказала ей, что Корней Иванович получил смешное письмо от Машеньки, в котором та пишет: «у вас жара, а у нас холодно»[142]. Маша побывала в Переделкине в июле и думает, что там и теперь жарко.

Анна Андреевна сказала:

– Представления детей о мире статичны. Мир для них весь в статике, твердо установлен раз навсегда. Старость уже знает динамику, знает перемены и ждет их. Детство – нет.

Она попросила меня навести порядок на подоконнике, в тумбочке, выбросить ненужную бумагу, вымыть баночки и пр. Для этого мне пришлось побегать по коридору. Я смотрела кругом. Какая бедность, какое убожество – эти рваные халаты не по мерке, эти рубища, эти грязные стены. Вернувшись к Анне Андреевне и взглянув на нее, я подумала:

Но грязь обстановки убогой К ней словно не липнет…

Из пакета, принесенного мной, она взяла в руку апельсин, и в ее маленькой властной руке он сразу стал похож на державу.

6 января 56 Анна Андреевна уже дома, но я к ней еще не поспела.

8 января 56 Была вчера у Анны Андреевны. Она на ногах, осунувшаяся, но бодрая. У нее Эмма. Обсуждают тагильскую находку. Хозяев нету дома; Эмма кормит Анну Андреевну какой-то диетической едой, которую заранее приготовила Нина Антоновна. Я, чашка за чашкой, хлебаю чай: мороз лютый, никак не отогреешься. Анна Андреевна, прервав свою беседу с Эммой, потребовала, чтобы я немедленно высказалась о новой публикации72.

Меня раздражает, что напечатаны только обрывки писем; письма Карамзиных мне хочется читать подряд, целиком и судить о них самой, без подсказки. Конферанс Ираклия несносен; это какое-то «занимательное литературоведение» под стать «Дому Занимательной Науки», который я всегда не терпела. Речь идет о великом несчастье – быть может, о величайшем на протяжении всей русской истории. Заставь нас снова расслышать стон Пушкина сквозь злословие и сплетни; вознегодовать вместе с Лермонтовым; заново пережить случившееся как трагедию; пусть снова дрогнет сердце – а не развлекай нас усиками и глазками инженера Боташова. Эмма согласилась со мной; Анна Андреевна отпустила несколько привычно-гневных реплик по адресу Ираклия и принялась излагать собственную концепцию гибели Пушкина; над книгой о его гибели она, по ее словам, работала целых шесть лет, потом потеряла все написанное («зелененькие тетрадки») и теперь снова нашла.

Все происходило не три года, а развернулось мгновенно.

Автор анонимок – Геккерн, при участии Долгорукова, а быть может, и Гагарина.

Пушкин был у царя и представил ему доказательства вины Геккерна; если бы он представил не доказательства, а лишь предположения – его сослали бы в Нерчинск. А какие же? По-видимому, Долгоруков предал Геккерна Пушкину.

Геккерн и Дантес – карьеристы и мерзавцы. Дантес вовсе не любил Наталию Николаевну; изображал высокую страсть, чтобы не выгнали из кавалергардов за отказ от дуэли; Екатерина Гончарова была от него беременна, и он женился на ней весьма охотно потому, что ему, при его подмоченной репутации, трудно было сделать лучшую партию… Во всех своих расчетах мести Пушкин ошибался совершенно.

Наталия Николаевна не только глупа; это хищная, жадная, злая стерва. Дантеса обожала.

Его любили все: и молодежь у Карамзиных, и Вяземские. Пушкин к моменту дуэли одинок.

Из опубликованных писем оказывается также, что Софья Николаевна Карамзина была пустейшая дура[143].

На этом месте нашу беседу шумно прервали хозяева, вернувшиеся домой с закусками и водкой. Я заторопилась на метро.

16 января 56 Вчера пришла я к Анне Андреевне, а у нее, говорят, врач, хирург, Александров. Я уселась ждать на кухне, потому что в столовой кричал телевизор. Вдруг слышу из комнаты Анны Андреевны: мужской голос читает стихи. Я вошла. Это читал Александров.

Стихи плохие. Но меня, к счастью и само собой разумеется, никто не спрашивал, Анна же Андреевна вяло и вежливо хвалила.

Александров записал на бумажке десять своих телефонов, объявил, что колбасы и ветчины нельзя, но грубую пищу можно, и уехал.

От операции он рекомендовал воздержаться.

Анна Андреевна, по-видимому, очень довольна, что с медициной на некоторое время покончено. Она засунула телефонно-диетный листок в сумку, сказав «это для Ниночки», и велела мне прочитать вслух стихотворение Асеева, напечатанное в «Огоньке».

Отвратные стихи. Когда я прочитала их, она сказала:

– Асеев принадлежит к тому поколению поэтов, которое выступило как молодое, молодость была главным признаком школы, и они были уверены, что молодость будет принадлежать им всю жизнь. А теперь, когда они уже несомненно старые, они никак не могут с этим освоиться73.

Из ванной пришла к нам Эмма Григорьевна, специально приехавшая сюда купаться. В чьем-то чужом халате, с мокрыми распущенными волосами, она устроилась на постели сушить их. Речь зашла о молодых, выступавших по телевизору. Анна Андреевна потешалась над одной девицей, которая подробно рассказывала, как ее принимала акушерка.

– Меня называли старухой уже в тридцать лет, – сказала Анна Андреевна. – И даже не старухой, а стариком.

– Как это? – в один голос вскрикнули мы с Эммой.

– Да, да, в рецензии на один альманах говорилось: «тут же напечатаны и старики: Ахматова и Мандельштам»[144].

Эмма Григорьевна покатилась со смеху, она даже как-то всхлипывала от смеха.

Анна Андреевна ткнула в ее сторону пальцем:

– Узнаю голос друга! – и торжественно вышла из комнаты распорядиться насчет чая.

24 января 56 Анна Андреевна бывает иногда удивительно несправедлива в своих суждениях.

– Балерина никакая, – говорит она об Улановой. – В «Жизели», в том месте, где смотрит сквозь кусты, лицо у нее страшное, а шея безобразная и тоненькая… Она гениальная мимистка и больше ничего… Мимистки такой действительно в мире не было… Когда умирает – подбородок делается восковым.

Почему же мимистка? Уланова гениальная актриса. (О том, балерина ли, судить не берусь.)

Это все на днях, вечером. В столовой Наталия Иосифовна и пикирующийся с ней Ардов. У них такая игра: он называет ее «ходя», «китайская морда» – она в долгу не остается. В первом часу из театра вернулась сверхусталая Нина Антоновна, и все взялись за рюмочки.

Анна Андреевна поговаривает о поездке в Ленинград. Очень интересуется, справедливы ли слухи, будто Сурков на пленуме молодых сказал в заключительном

слове о выступлении Шолохова: «это было паясничество»[145].

Никто из нас ничего про это не знал.

28 января 56 Вечером сегодня у Анны Андреевны.

Утром, в Переделкине, я видела Бориса Леонидовича, и потому разговоры вечерние по большей части о нем.

Я попробовала было описать нашу встречу «в общем».

– Нет, о Борисе так нельзя, – сказала Анна Андреевна, – Борис это Борис. Извольте как следует.

Она сегодня одушевленная, живая, нарядная; сверкают перстни на пальцах и промытое, гладкое серебро седины.

…Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой – муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастернаковский иней. «Мело, мело, по всей земле / Во все пределы», а мой платок, поверх шубы и шапки, упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг, я вижу, навстречу человек – большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей – Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он – рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял мне все мое, подал – «я немного провожу вас» – и пошел рядом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали видеть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заговорил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а, может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом вам»[146].

Я спросила про театр.

– «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры – Царев, Гоголева, – а в отношениях моих с МХАТом наличествует некий лунатизм.

Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище*. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в снегу, не человек – сугроб. Он спросил меня, что делаю я. Ответила: пишу сценарий о Шмидте, и добавила, что Зинаида Ивановна, оказывается, еще жива.

Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна? – повторил он. – Жива?» – «Да, – сказала я, – она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта! "»74.

Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зинаида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказалась жива другая дама из другой эпохи – например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу ветру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Заговорили об ожидаемой «Литературной Москве».

– Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них75. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хорошую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К…[147] по новому! Вот если бы к…[148] – тогда и впрямь ново… У меня с ними вышла глупость. Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книги. Мне говорили: «проза». Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие…[149] Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идет, упразднен такой обычай – зачем же они продолжают вранье?

Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется идти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встречи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просыхать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал.

– Вы похудели и потому стали похожи на Женю, – сказала я, не зная, что сказать.

Ответ прозвучал неожиданно:

– Разве Женя красивый?

Я не нашлась…

– Тут никто не найдется! – прервала меня Анна Андреевна.

Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «до свидания!»

– Да, – сказала Анна Андреевна. – Вот это Борис. «Мело, мело по всей земле / Во все пределы». Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская, но о ней писали и Пушкин и Блок, а вот так ответить насчет Жени – это может один только Борис Леонидович. Это самый что ни на есть пастернаковский Пастернак. «Вы стали похожи на Женю». – «А разве Женя красивый?» Я расскажу это Ниночке. И до станции вас не проводил с чемоданом.

Я призналась, что мне очень хотелось бы, чтобы Борис Леонидович прочитал мою повесть[150].

Анна Андреевна замахала на меня руками.

– Нет, нет, ничто чужое его не интересует. Это не Осип, который носился по городу с каждой чужой строкой, как собака с костью. Этот ничего чужого не может услышать. В сороковом году я послала ему свои «Из шести книг» – и он прислал мне письмо – помните? – из которого я поняла, что он читает меня впервые[151].

Словам ее противоречит один весьма существенный факт: стихи Пастернака Ахматовой, написанные в 1928 году. Там о ее ранних книгах сказано очень точно: «где крепли прозы пристальной крупицы». Как же это – не читал, а определение дано меткое.

– Ну, это по причине собственной гениальности, – сказала Анна Андреевна. – Никогда ничего не читал моего, кроме «Лотовой жены», напечатанной в «Русском Современнике», где он печатался сам[152].

(Анна Андреевна отвлеклась от Пастернака и мельком снова ругнула Ираклия. Он забраковал какую-то режиссерскую работу Нины Антоновны: ее ученица читала кусок из «Идиота».

– Ираклий – нынешний Канитферштандт, – сказала Анна Андреевна. – Везде Ираклий главный. И дурно делают Федин и Корней Иванович, что поддерживают его.

Но это было так, между прочим76.)

Важное – она прочитала мне свои стихи, не то 45, не то 46 года, которые, она говорит, были забыты ею, недавно к ней вернулись и записаны с чужих слов. «Вкусили смерть свидетели Христовы». Прочитав медленно и очень печально эти стихи, она протянула мне листок и позволила переписать. Какая безумная ахматовская энергия и дерзость – вдруг точно с обрыва летишь! – сказать о мертвых:

Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой…

Мертвых вдохнули с пылью, выпили в вине… А о слове в последнем четверостишии сказано с такою мощью, с какою только и имеет право поэт говорить о слове:

Ржавеет золото, и истлевает сталь.

Крошится мрамор. К смерти все готово.

Всего прочнее на земле – печаль

И долговечней – царственное слово.

Само это четверостишие – прочнейшее сооружение на века. И движется стих царственной поступью[153].

(Разглядывая листок, я теперь ясно поняла: почерков у нее два. Один – беспомощный, кругловатый, детский, вкось – и не очень особенный, на все, в сущности, похожий. Это один. А другой – тот, которым она делает надписи: затейливый, твердый, ни с чьим не спутаешь; слова точно и расчетливо распределены на странице, будто это не надпись, а рисунок…

Этот – у меня в руке, на листочке – был детский, незащищенный.)

Мы снова вернулись к Пастернаку и к Шмидту. В настоящую минуту я «шмидтовед» – и Анна Андреевна расспрашивала меня подробно о нем, о З.И.Р., о матросах, о сестре Шмидта, которую я видела – и еще о том, насколько Пастернак точно шел по документам. (Очень точно.) Я призналась ей в странном своем ощущении: хотя я родилась в 907-м, но мне всегда кажется, будто я помню 905 год, будто я сама его пережила – и это благодаря «905 году» Пастернака и «Виктору Вавичу» Житкова77. Когда я упомянула о Севастополе, Анна Андреевна сказала, что она жила на той же улице, где Шмидт – на Соборной, в доме Семенова. И добавила:

– Главная черта моей биографии – все дома, где я жила, стерты с лица земли. Севастополь, Царское. Один мой усердный почитатель – заика – поехал в Царское поглядеть на мой дом. Я ему объяснила: второй от вокзала. Вернулся, спрашиваю – как? «Ттам рабботтает ттрактор»… Оказывается, на том месте прокладывают бульвар.

10 февраля 56 На днях я у Анны Андреевны. Разговор о Толстом:

– Обожаю, когда старик начинает выбрыкивать! «Крейцерова соната» – самая гениальная глупость, какую я когда-либо читала. За всю его долгую жизнь ему ни разу и в голову не пришло, что женщина не только жертва, но и участница на 50 %.

У ног Анны Андреевны – маленькая электрическая печка. В доме почему-то не топят. Из соседней комнаты голоса и шум: там играют в карты.

29 февраля 5 6 Слухи, слухи, ничего толком не разберешь.

Неужели мы дожили до Слова?[154]

Вечером на днях за мною заехала Наталия Иосифовна – я обещала взглянуть на ее новое жилье. Внизу, в такси, ждала Анна Андреевна. Я сразу почувствовала, что она напряженная, тревожная, недобрая. Я спросила о здоровье.

– Сердце как утюг. Вчера целый день лежала. Сегодня утром под гнетом утюга переводила Чаренца. Перевела 44 строки[155].

Мы приехали. Наконец-то у Наташи сносное жилье. Всякая хозяйская пошлость на комодах и стенах, но зато тепло, на окнах уютные ставни, чисто и, главное, тихо. Довольно она мыкалась по патефонно-телевизорным углам.

Анна Андреевна, тяжело дыша, опустилась в кресло. Я спросила: и сейчас утюг?

– Нет, – ответила она с раздражением и принялась ожесточенно бранить «Литературную Москву».

– Совсем дикие люди. Казакевич поместил 400 страниц собственного романа78. Редактор не должен так делать. Это против добрых нравов литературы.

О стихах Асеева79:

– Не стихи, а рифмованное заявление в Моссовет.

О рассказе Шкловского80:

– Совершенное ничто. Недоразумение какое-то. Полный ноль. Однажды Мейерхольд сказал мне про Любовь Дмитриевну Блок: «Я никогда не видел женщины, менее приспособленной для игры на сцене». То же я могу сказать о Шкловском: «Я никогда не видела человека, менее приспособленного для литературной деятельности».

О главе Твардовского из поэмы очень сурово: «Новая ложь. Большей гнусности я в жизни не читала» – это повторила Анна Андреевна несколько раз, сердясь, что я молчу – а я просто еще не успела прочесть. И потом Твардовский… Так ли это? Я его люблю. И все вокруг находят эту главу очень смелой[156].

Когда Наталия Иосифовна убежала за покупками, Анна Андреевна объяснила мне, почему вчера утюг: опять Левино дело ни с места. Кроме того, ее страстно тревожит то же, что и нас всех: съезд, разговоры о Сталине. Разоблачить Сталина – это ведь значит вернуть домой миллионы людей и произнести правду о «замученных и убиенных».

Наталия Иосифовна принесла закуски и бутылочку. Мне налили скучный чай, а они вдвоем потягивали веселое вино. Я, как всегда, томилась завистью, Анна Андреевна, как всегда, от вина помолодела и порозовела.

Рассказала нам, что на ней хотел жениться Пильняк.

– Он был вполне человеком 22 года – и только, – сказала она. (Я не совсем понимаю это определение.) – Корзины цветов, когда ехал на Север и на возвратном пути. Меня удивляла такая настойчивость: мы даже дружны особенно не были.

Затем мы сверяли с ней по памяти впечатления от стихов московского альманаха. В большинстве случаев мнения ее и мои совпали, но не во всех. Обеим нам нравятся «Журавли» Заболоцкого, но мне еще очень и «Некрасивая девочка», а ей – нет. Обеим нам понравилась «Осень» Алигер и обеим нет – Мартынов81. (Я Мартынова вообще не воспринимаю; у него много поклонников, а меня отталкивает рассудочность, рационализм, бессердечие, риторика. И навязчивая многозначительность в придачу.) Анне Андреевне, насколько я поняла, стихи его в альманахе тоже не пришлись по душе, но с общей моей характеристикой Мартынова она не согласилась.

– Я не отношусь к нему с такой безнадежностью, – сказала она.

Потом Наташа прочитала нам свою великолепную пародию на приключенцев. Я покатывалась со смеху, Анна Андреевна радовалась каждому удачному повороту82.

Но когда я провожала ее домой в такси, она снова была уже печальная и серьезная. Сказала, понизив голос, что дурную роль в судьбе Пильняка сыграл счастливец[157]. И опять о поэме Твардовского ворчливо:

– Как это вы могли до сих пор не прочесть? Что же вы читаете? Это новая ложь взамен старой. Читайте немедля.

4 марта 56 Анна Андреевна стояла, слегка опираясь рукой о стол. Она говорила тихим голосом, но как будто не для меня одной, а с трибуны.

Мы стояли друг против друга – в маленькой комнате, в ясном свете окна, между столом и тахтой.

– Сталин, – говорила Анна Андреевна, – самый великий палач, какого знала история. Чингиз-хан, Гитлер – мальчишки перед ним. Мы и раньше насчет него не имели иллюзий, не правда ли? а теперь получили документальное подтверждение наших догадок. В печати часто встречалось выражение: «лично товарищ Сталин». Теперь выяснилось, что лично товарищ Сталин указывал, кого бить и как бить. На профессора Виноградова лично товарищ Сталин распорядился надеть кандалы. Оглашены распоряжения товарища Сталина – эти резолюции обер-палача на воплях, на стонах из пыточных камер. О врачах он сказал министру: «если вы не добьетесь, чтобы они признались, полетит ваша голова». Прекрасно звучит в этом контексте выражение «не добьетесь». Я надеюсь, эти слова будут запечатлены в учебниках и школьники будут их учить наизусть83.

Вчера впервые мелькнула мне в облике Анны Андреевны репинская «Царевна Софья». Неистовство в расширенных зрачках, в развернутых плечах, в голосе – тихом, но страстном. Гневная одышка. Сила – запертая, скованная, рвущаяся из тисков.

Звонили друзья, просились в гости: Наталия Иосифовна, еще кто-то. Но Анна Андреевна не приняла никого.

– Нет, – сказала она мне, вернувшись очередной раз от телефона. – Я и подходить больше не стану. Этот праздник мы будем праздновать с вами вдвоем.

Праздновали мы так: Анна Андреевна велела смочить полотенце холодной водой, легла и положила его себе на лоб.

Я села возле. Фадеев послал письмо о Леве84. Радость – но даже и эта радость тонет в лучах хрущевской речи.

– Того, что пережили мы, – говорила с подушки Анна Андреевна, – да, да, мы все, потому что застенок грозил каждому! – не запечатлела ни одна литература. Шекспировские драмы – все эти эффектные злодейства, страсти, дуэли – мелочь, детские игры по сравнению с жизнью каждого из нас. О том, что пережили казненные или лагерники, я говорить не смею. Это не называемо словом. Но и каждая наша благополучная жизнь – шекспировская драма в тысячекратном размере. Немые разлуки, немые черные кровавые вести в каждой семье. Невидимый траур на матерях и женах. Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили.

Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина: как же так? гений, корифей наук, а оказался заплечных дел мастером.

– Пустяки это, – спокойно ответила Анна Андреевна. – «Наркоз отходит», как говорят врачи. Да и не верю я, что кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше. Кроме грудных младенцев.

Я с ней не согласилась. На своем пути мне довелось встречать людей чистых, искренних, бескорыстных, которые и мысли не допускали, что их обманывают.

– Неправда! – закричала Анна Андреевна с такой энергией гнева, что я испугалась за ее сердце. Она приподнялась на локте. – Камни вопиют, тростник обретает речь, а человек, по-вашему, не видит и не слышит?! Ложь. Они притворялись. Им выгодно было притворяться перед другими и самими собой. Вы еще тогда понимали все до конца – не давайте же обманывать себя теперь. Ну, конечно, они, как и мы с вами, не имели возможности выучить наизусть бессмертные распоряжения в оригинале, но что насчет «врагов народа» всё ложь, клевета, кровавый смрад – это понимали все. Не хотели понимать – дело другое. Такие и теперь водятся. Вот, например, Твардовский… Вы прочли, наконец?

Я прочла. Читать мне было тяжело. Я вообще люблю Твардовского. И в теперешней неприятно-сенсационной главе встречаются строки, берущие за душу:

Уже его мы оба ждали,

Когда донесся этот звук.

Нам разрешали наши дали

Друг друга выпустить из рук[158].

Тем ужаснее, что у Твардовского не хватило мужества мысли, да и самого простого мужества написать правду.

Альманах лежал на столе. Я открыла главу о друге. Почему «Одной судьбы особой повесть, / Что сердцу стала на пути»? Чем же это такая особая судьба? – судьба миллионов! И что это за вопросы без ответа? «Кто виноват?» – спрашивает автор и отвечает вопросом на вопрос: «Страна? При чем же тут страна? / Народ? При чем же тут народ?»

А кто же при чем? Сами арестованные, что ли, себя за решетку загоняли? Вот и ищи – кто? это и есть твоя работа писательская – понимать… И каким все это произнесено мягким, задушевным, элегически-скорбным голосом, непристойно – в этом случае – безгневным: речь-то ведь идет о массовых убийствах, не о разлуке с возлюбленной… И какой убогий, лживый, рабий конец: совесть проснулась с превеликим опозданием, да и то не сама, оказывается, а по команде[159]. И что это за вознесение ужасной реальности в какую-то надмирную сферу: мы, дескать, в высшем смысле всегда были с ним, с заключенным; он, в высшем смысле, с нами; мы с ним вместе томились в лагере, он с нами вместе поднимался по лестнице в Кремль – что за кощунственный вздор! И сколько комплиментов вынужден наворотить автор необъятной братской могиле, именуемой «Сибирь», чтобы иметь право выговорить наконец свою четверть-правдочку!

– Все так, – медленно сказала Анна Андреевна, выслушав меня. – Но самой главной мерзости вы не приметили. Там возвращающийся из заключения лучший друг не может ответить на вопрос: жива ли его мать? Это естественно: он провел 17 лет в заключении, без писем. Но друг-то этого лучшего друга, сам автор, тот, кто говорит о себе «я» – он-то почему не знает, жива ли старуха? Он-то существовал на свободе…

Анна Андреевна сняла со лба полотенце и спустила ноги на пол. Тяжело поднялась.

– Мы знали, живы ли матери и дети наших погибших друзей. Не правда ли, Лидия Корнеевна?84а

12 марта 56 Третьего дня у Анны Андреевны.

Она накалена ожиданием. Во вторник обещан ответ насчет Левы. Пойдет Эмма Григорьевна[160].

Снова бранила Твардовского. На этот раз с литературной точки.

– Он воображает, будто можно написать поэму обыкновенными кубиками. Да ими 16 строк напишешь, не больше! Все это от невежества. Греки писали емким гекзаметром, Дант терцинами, где были внутренние рифмы, где все переливалось, как кожа змеи. Пушкин, пускаясь в онегинский путь, создал особую строфу. Все играет внутри, на смену каламбуру приходит афоризм и т. д. А тут – отмахать целую поэму – тысячи километров – кубиками. Какая чепуха!

Про «Обезьянку» Мориака сказала:

– Полный смрад. Многие в восторге, потому что не знают образцов: не читали Сартра, Хемингуэя, Стейнбека.

Например, Стейнбек: «Of mice and men»[161]. Каждому слову веришь, и страшно. А этот бежит сзади и кричит: «и я! и я!» А сам не умеет ровно ничего. Единственный вывод: если мужчина импотент – ему не следует жениться. Всё85.

Сказала, что уже много месяцев перечитывает Шекспира, «Хроники». А переводит теперь Галкина – и восхищена86.

Еще рассказала про одну из Наташ.

– Я отменяю титул «плохая». Не знаю, надолго ли, но сейчас так. Была у меня, веселая, хорошенькая, попросила зажечь свет, чтобы я взглянула на ее туфельки. В самом деле, туфельки как розы… Но не в этом, конечно, перемена, а вот в чем: никаких сплетен, никакого злословия, никого не ругала – только иногда под текстом вспыхивали синие огоньки.

К Анне Андреевне от имени редакции «Литературного Наследства» приходили просить воспоминания о Маяковском.

– Я отказалась. У меня было когда-то написано страниц восемь, но я их потеряла. И Бог с ними. Я, в сущности, очень мало знала его – и только издали. Терпеть не могу этих воспоминаний дальних лиц. Да и зачем мне бежать за его колесницей? У меня своя есть. Кроме того, ведь публично он меня всегда поносил, и мне не к лицу восхвалять его.

20 марта 56 Мне хочется спросить у Анны Андреевны: почему так тяжело на душе? Сквозь счастье?

Уж если она не объяснит – больше некому.

У нас теперь много радостей, но каждая чем-то отравлена. Даже величайшая из всех возможных – возвращение друзей.

Разве я не рада? Тогда я просто деревяшка, пень, оледенелая глыба.

Можно брать их к себе на житье, одевать, лечить, хлопотать о скорейшей реабилитации, о комнате для них, о восстановлении в Союзе – я это делаю сама и помогаю делать другим – и все удается.

Это ли не радость?

И изгнанники в доме моем…

А на душе, вместе с радостью, какая-то ядовитая муть.

Стыд перед ними, что их судьба миновала меня? Стыд за молчание, свое и наше общее, когда они подвергались мучениям?

Но ведь заговорить тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего облегчения мученикам.

(Логически это может служить оправданием, но почему-то не служит. Стыд, хоть и не дым, а ест глаза.)

Это вот – одна отравленная радость.

Но есть и другая. Огромная и тоже отравленная.

Мы дожили до светлого часа: слово «Сталин» стоит наконец рядом со словом «застенок». (Пусть по-ихнему: «культ» и «массовое нарушение социалистической законности».)

Пусть! Хоть и на ихнем жаргоне – а все равно, счастье.

Но и это счастье испорчено, замутнено для нас, и тут я догадываюсь – чем. Опять по команде: «поворот все вдруг». По команде славили, теперь по команде будем хаять.

Фридочку вызвал в редакцию Камир и попросил срочно убрать из «Повести о Зое и Шуре» тот абзац, где Зоя полумолитвенно размышляет о Сталине.

– Не трудно вам будет? – спросил он.

– Почему же мне может быть трудно? – ответила Фрида. – Ведь это вы сами, Борис Исаакович, вписали в мою рукопись абзац о Сталине. С текстом он не сросся, убрать его оттуда теперь – легче легкого87.

Позвонил Камир и мне – по поводу «Чалдонки»88. Там десятилетний школьник Володя, во время войны, пишет Сталину письмо об изобретенной им пушке: построить такую – и наша армия сразу победит немцев. Ничего холуйского в письме нет, обыкновеннейшая детская техническая фантастика. (Я подобных писем Сталину от школьников видела десятки.) Так вот Камир на днях позвонил мне: «советую вам подумать вместе с автором». Думать нам не о чем, мы с удовольствием убрали проклятое имя и переадресовали Володино письмо Ворошилову. Но у нас обоих такое чувство, будто мы снова измазались в какой-то гадости. От этого начальственного приказа вычеркнуть одно и вставить другое имя повеяло на меня очередной кампанией, которой, если она кампания, грош цена, повеяло запахом времени, которое, как нас хотят уверить, навсегда прошло. Вправду ли прошло? Если бы вправду, то и Камир прошел бы вместе с ним, а он по-прежнему начальствует! по-прежнему распоряжается! и при этом совершенно на прежний манер… Даже словцо «подумайте!» – оно тогдашнее, из прежнего времени: следователь выпроваживает своего упорствующего собеседника в коридор и дружески предлагает «посидеть и подумать». (Между коридором того заведения и издательским – такая ли уж большая разница? Но мы в этом случае не упорствовали…)

Анна Андреевна просила меня, когда документ будут читать в Союзе, непременно прослушать. (Читают всюду кругом, даже школьникам старших классов.) Просила, если окажется возможно, сделать конспект. Мне и самой, конечно, хотелось своими ушами услышать благую весть. Но если бы не Фрида, я вряд ли удостоилась бы. Случилось так: сначала мне позвонил Могилевский-Октябрьский и сообщил, что в среду, в 6 часов, будут читать «важный партийный документ» и мое присутствие «весьма желательно»[162]. (Я чуть было не спросила, давно ли меня приняли в партию.) Накануне назначенного часа позвонила секретарша: чтение в детской секции отменено. Я встревожилась: где я теперь услышу? И тут выручила Фридочка: на днях, совершенно внезапно, вызвала меня в Союз. Я сразу смекнула, в чем дело, и помчалась. Мы пошли в партком, к Сытину, просить, чтобы нас допустили, если где-то читают[163]. А Сытина нет. И вдруг мы увидели: все, тихонько ожидавшие в коридоре, потекли в конференц-зал. Фридочка молча меня подтолкнула, и мы пошли со всеми. Какая это была секция, я так и не поняла: судя по Левику и Станевич, по-видимому – переводческая. Всего человек тридцать. Мы сели за длинный стол. Молодая миловидная дама в зеленом костюме заперла дверь на ключ и села во главе стола. Читала она очень отчетливо, с интеллигентными интонациями. Чтение длилось два с половиной часа. Доклад составлен почти без казенных фраз. Очень неприятно, что трагедия понята только как трагедия коммунистов, а беспартийных будто и не губили миллионами. Но, в общем, толково.

Мы с Фридочкой, как и все, слушали молча, сидели неподвижно, не переписываясь и не перешептываясь. И не конспектировала я ничего: ведь это панихида, суетиться грех. Письмо Эйхе! Письмо Эйхе! Концентрат, сгусток. Когда читались письма казненных, женщины плакали. Все плакали, кроме нас с Фридой. Меня и не тянуло расплакаться, напротив, я испытывала к плачущим злобу: уж слезы ронять они могли бы и раньше. Другим эти судьбы, быть может, в новинку, а мною давно оплаканы и даже отчасти описаны. Не из доклада Хрущева узнала я, в каких руках были наши близкие.

А они – из доклада?89

Фридочка пошла меня провожать, и, когда мы шли бульваром, я у нее спросила: как она думает, почему женщины плакали? о ком и о чем? О замученных? О своем преступном молчании?

– Думаю, – ответила Фрида, – они оплакивали свою утраченную веру. Всю жизнь веровали свято в товарища Сталина, повинуясь этой вере, совершали всякие подлые поступки, одни чаще, другие реже, а вера сегодня рухнула. Сегодня им сказали в лицо, что они – обманутое стадо. Как же им не плакать?

Измученная бурными чувствами и смутными мыслями, сбитая с толку и слабая, явилась я к Анне Андреевне. Придя, поняла, что не надо бы мне сегодня вываливать ей на голову все мои недоумения и тревоги… Сегодня она светла и радостна: Левино дело, судя по обращению прокуратуры с Эммой Григорьевной, будет вот-вот решено…[164] Но я не могла удержаться, да она и сама сразу же стала расспрашивать меня о письме Хрущева.

Она слушала, не перебивая. Когда я сказала, что женщины плакали, у нее гневно дрогнули ноздри, но ни слова. Потом, прежде чем я, кончив, задала ей свои вопросы, она сама предложила мне один:

– Вот, прослушали вы письмо от начала и до конца, скажите, нашлось ли для вас в нем что-нибудь новое? Какие-нибудь факты или обстоятельства, проливающие новый свет? Я нарочно спрашиваю об этом именно вас, потому что вы и раньше не обольщались.

Я подумала. Узнала ли я что-нибудь новое? Существует магия открытого слова. Знать про себя, среди молчания, всеобщего и своего, и вдруг услышать громко высказанным то, о чем молчишь, – это ошеломляет уже само по себе. Я думаю, от выговоренных впервые или услышанных впервые долгожданных слов у людей меняется состав крови… Но Анна Андреевна спросила проще: узнала ли я из этого доклада что-нибудь принципиально и фактически новое, до сих пор неизвестное мне?

Да, узнала.

Новостью, и весьма существенной, оказалась для меня одна сталинская телеграмма. Я помню, лет восемнадцать-девятнадцать назад, в Ленинграде, в узком кругу, мы задавали друг другу вопрос: каким способом Сталин показывает своим соратникам, что на следствии можно и должно пытать арестованных? Усом помаргивает? Не мог же он так прямо и говорить: поджарьте Рыкова на сковороде, а Бухарина сварите живьем? Как же они вообще на эти темы объяснялись между собой: знаками? усмешками? щелканьем пальцев? бровями? Мы, конечно, понимали, что все эти обывательские разговоры: «Сталин не знает, безобразия творятся его именем без его ведома» – чепуха, вздор, малоумье («царь батюшка не ведает, министры виноваты»), понимали, что он – автор пыточной системы, но, мы думали, скрытый. Лицемерный. Не мог же он так прямо и брякать! Ведь «советская власть не мстит», ведь «советский строй – самый гуманный в мире», ведь «гестапо» бранное слово… Оказалось, отлично мог, так и говорил – не подмигиваньем, а словами, попросту и без затей, и вот эта откровенность и оказалась новизной для меня. Какой-то наивный провинциальный обком – в 38-м, кажется, году, запросил Сталина, допустимо ли в советских следственных органах «применение физических методов воздействия».

Сталин ответил, что да, допустимо, безусловно, и мы были бы плохие марксисты, если бы избегали их90.

– Для вас это ново? Что он был прям? Для меня нисколько! – сказала Анна Андреевна. – Кого же ему было стесняться? Мне даже кажется, я эту телеграмму собственными глазами читала. Вот именно: подлинная наука требует… Быть может, читала во сне. Жаль, в те годы мы не записывали своих снов. Это был бы богатейший материал для истории.

Я подумала, что мы и явь-то описали едва-едва, одну миллионную, какой-то краешек яви – и действительность «корчится безъязыкая», «ей нечем кричать и разговаривать». И тоже, надо признаться, материал богатейший.

Я попыталась задать Анне Андреевне неотвязный вопрос: отчего все теперешние радости пропитаны для меня отравой? Даю честное слово: не от того, что другие вернутся, а Митя нет. Честное слово.

– Отчего? – Анна Андреевна серьезно поглядела мне в лицо: пойму ли? – От того, что бессознательно, того не ведая сами, вы хотите, чтобы этих лет будто и не было, а они были. Их нельзя стереть. Время не стоит, оно движется. Арестованных можно из лагерей воротить домой, но ни вас, ни их нельзя воротить в тот день, когда вас разлучили. Этот день для них и для вас был ужасен, но он был днем вашей жизни, и вы хотите, чтобы не только люди, но и день вернулся, и чтобы жизнь, насильно прерванная, благополучно началась с того самого места, где ее прервали. Склеилась там, где ее разрубили топором. Но так не бывает. Нет такого клея. Категория времени вообще гораздо сложнее, чем категория пространства. Справедливость, которая торжествует через семнадцать лет, это уже не та справедливость, которой ваше сердце жаждало тогда. Да и сердце ваше не то… А про Камира и про систему, что она прежняя… Конечно, прежняя… Откуда же взяться другой? – Анна Андреевна опять серьезно и даже как-то с укором посмотрела на меня. – Давайте я вам лучше стихи почитаю. Сорокового года. Марине Ивановне. В них целое четверостишие посерединке я написала заново.

Скорбно подняв брови, скорбным глубоким голосом она прочитала мне стихотворение, обращенное к Цветаевой. «Невидимка, двойник, пересмешник»[165]. Я запомнила только четыре строки:

…То? кричишь из Маринкиной башни:

«Я сегодня вернулась домой.

Полюбуйтесь, родимые пашни,

Что за это случилось со мной…»

Дальше – дивный переход к самой концовке.

– Ей я не решилась прочесть, – сказала Анна Андреевна. – А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых[166].

Нас позвали ужинать. В столовой Нина Антоновна оканчивала беседу с молодым человеком, по-видимому, актером, ее учеником, а Миша хозяйничал. Анна Андреевна села на свое обычное место – на диван – и усадила рядом меня, погрозив пальцем Лапе, которая ворчала из-под дивана. Миша подал Анне Андреевне какую-то особую еду, но вино она пила вместе со всеми. Часто наклонялась к моему уху и тихонько шептала что-нибудь посреди общего разговора. Один раз так:

– Правда ведь, за 800 рублей можно купить хороший мужской костюм?

Это она уже готовится к Левиному возвращению…

Речью Хрущева он спасен, как и другие, «от тысячи тысяч смертей».

А я еще смею рассуждать, копаться в себе, быть печальной!

29 марта 56 В день своего рождения, вечером, я была с Люшенькой в кино на «Деле Румянцева». Оба главные героя, следователь и арестованный, играют превосходно. Арестованный – Алеша Баталов.

На другой день я видела Баталова уже не на экране, а за чайным столом. У Анны Андреевны или, точнее, у Ардовых. Он был с женой. Мы долго все вместе сидели в столовой. Он, видимо, актер замечательный, и я вглядывалась в него с интересом. Лицо рано уставшего мальчика. (Сейчас много таких лиц.) Держится он с подчеркнутой скромностью, но, я думаю, сосредоточен на себе: художник. Фильм не сходит с экрана, и люди узнают Алешу на улице. По просьбе Анны Андреевны он рассказал мне, как на днях был опознан одной девушкой, служащей при бензоколонке. То есть, вернее, узнан, но не опознан. Заправляя машину, она сказала:

– Ты, парень, такое кино видал: про следователя-чурбана? Ты на Румянцева там похож – вылитый! Румянцев и Румянцев… Тебе, верно, уже говорили?

– Случалось.

– Копия!

Но не признался, что это он самый и есть.

Анна Андреевна тут же, за столом, спросила, понравился ли мне фильм? Я сказала, что, несмотря на замечательную игру актеров, картина произвела на меня впечатление двойственное: она неправдиво отвечает на тот вопрос, который сейчас у всех на устах.

В сущности, это ложь, хотя и под соусом правды: правда в деталях, ложь в основе. Великолепно сыграны и неповинный Румянцев, и кретин следователь. Отечественные Холмсы и впрямь не блистают умом, но не тут ведь причина перенесенного нами бедствия. Фильм «Дело Румянцева» – это лишь заменитель истины, суррогат, эрзац: все преподнесено как единичный случайный факт. Ведь в действительности таких «дел» были миллионы, и следователи не потому становились орудиями гибели неповинных, что по тупости своей принимали их за виноватых. Уж кому-кому, а им неповинность их жертв была известна досконально: ведь они сами заранее сочиняли «протоколы допросов».

После чая Анна Андреевна увела меня к себе. По-видимому, она была рада услышать, что мне очень понравились ее румынские переводы[167].

– Заметили? Они, кажется, в самом деле удались. Их из меня Шервинский выбил. Удивительно: сам он переводчик не очень хороший, а редактор – отличнейший.

Вышла, оказывается, книжка одной норвежской поэтессы, где несколько стихотворений переведены Анной Андреевной. Я и не знала. И потешное происшествие: один ахматовский перевод приписан Железнову[168]. Это прелестно. Редакция извинилась перед Анной Андреевной и хотела уволить сотрудника, повинного в путанице, но Анна Андреевна за него вступилась.

– Я не позволила из-за себя никого выгонять. Этот крест мне не по плечам. Обещали.

Однако о переводах мы говорили недолго. Сталин, пережитая нами эпоха – вот о чем опять и опять. Я передала Анне Андреевне слухи о недавнем собрании в «Правде». Туда были приглашены писатели, в том числе и Всеволод Иванов. Все ожидали, что разговор пойдет о разоблачении Сталина. Ничуть не бывало: Сатюков произнес казенную, канцелярски-хозяйствен-ную, пустую речь[169]. Писатели в ответ тоже заговорили всего лишь о хозяйстве, хотя и резко: вымирает рыба, гибнут леса. Тогда встал Всеволод Вячеславович и сказал, что есть и пострашнее, чем рыба и лес, что в нашей стране погибли миллионы людей, об этом говорилось на съезде, но по секрету, и доклад Хрущева не дошел не только до народа, но и до него, писателя Иванова. Сатюков в бешенстве его оборвал. Всеволод Вячеславович вышел из кабинета, по некоторым версиям – громко хлопнув дверью92.

Анна Андреевна сказала:

– По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили. Всеволод Вячеславович вольно или невольно ее преступил. А на карте, возле черной черты, крупным шрифтом напечатано: «что можно Хрущеву, того нельзя Иванову». Если каждый начнет делать выводы из хрущевского доклада и, главное, пополнять его собственными соображениями и опытом, – беда.

Домой меня доставил Баталов на своей «бибишке».

апреля 56 Гололедица. На днях со мной случилась дурацкая история. По дороге к Анне Андреевне (это было, кажется, 4-го вечером) я купила торт. Под аркой у двери вместо Вечной Лужи – теперь Вечная Мерзлота, я поскользнулась; мне бы бросить торт и освободить руки, а я, как великую драгоценность, прижимала к груди коробку и потому грохнулась во весь рост со всего размаху на лед. Коробка осталась цела, я же ушибла голову и правую руку в локте.

Я полежала немного на льду, ожидая, не поможет ли кто. Но никого. Встала сама. Кружится голова, мутит. Лучше бы домой, из дому позвонить Анне Андреевне. Но одна пуститься в дальний обратный путь я не рискнула. Вскарабкалась, держась за перила, на второй этаж и дернула звонок. К счастью, мне открыла домашняя работница, а звонка моего кроме нее никто не слыхал: все смотрят в столовой телевизор. Работница помогла мне стянуть с себя пальто, ботики, я юркнула в комнату Анны Андреевны и там легла. Меня никто не видал. Минут через 10, вызванная потихоньку из столовой, вошла ко мне Нина Антоновна, дала каких-то капель и чашку кофе. «Вы сине-белая», – сказала она. Когда я сделалась больше похожа на человека, Нина Антоновна позвала Анну Андреевну. В сущности, у меня уже все прошло, только сильно болела рука, но Анна Андреевна настаивала, чтобы я непременно перешла в столовую на диван, потому что там больше воздуха. А там по телевизору гремел «Отелло», которого слушали другие; для меня же громкий звук гораздо труднее, чем духота. Я умоляла Анну Андреевну не беспокоиться и посидеть со мной. Она села, но была очень тревожна. Не верила, что у меня уже все прошло. Чувствуя ее волнение, Нина Антоновна каждую минуту являлась из столовой с докладом:

– Скоро конец. Уже платок. Дело идет быстро.

– Ура, он уже ревнует. Скоро задушит ее.

Нина Антоновна наповал бранила Юткевича, актеров и весь спектакль.

Анна Андреевна сказала:

– Шекспир требует рамы – и только. Его нельзя ставить на фоне пейзажа. От неба, моря, деревьев сразу гибнет все. Пейзаж ему противопоказан. В действительности ведь он пишет о Лондоне, его настоящий пейзаж – Лондон, о Венеции ли идет речь или о Вероне. И слуги у него – это лондонский сброд, а не венецианский. Шекспира надо ставить так, как ставят англичане: сцена, две ступеньки, принц в плаще, на него направлен свет, и он произносит гениальные слова.

«Отелло» окончился; для спокойствия Анны Андреевны я немного полежала в столовой (пили чай со злосчастным тортом), потом Боря привел такси, натянул на меня пальто и боты и отвез домой.

11 апреля 56 Сегодня была у Наташи Ильиной, в ее новом жилье (на Арбате), и там встретилась с Анной Андреевной. Дурно выглядит, желтая, и почему-то собирается в Ленинград. А почему – не объяснила.

Разговоры все те же. На днях статья в «Правде» о каких-то новоявленных клеветниках, которые – процитировала нам на память Анна Андреевна – «под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильность политики партии»93.

– И китайцы, к сожалению, пишут не только стихи, – добавила Анна Андреевна. – Вы читали? – У нее дрогнули ноздри и дрогнул голос. – Палачества Сталина, длившиеся 30 лет, они посмели назвать «ошибками». Всего лишь! Если это ошибки, то что же такое массовые убийства!94

– «А счастье было так возможно, так близко…» – сказала я.

– Вы заблуждаетесь, – ответила Анна Андреевна. – Ничто коренное вовсе не было возможно.

Да, конечно, она права. Мне бы следовало помнить: 1857, 1861, 1862…

Разоблачение злодеев и сопротивление злодеев.

И праздник злодеев: 1863.