1959
1959
4 апреля 59 Утром голос Анны Андреевны по телефону. Вернулась!
Вечером я была у нее. Уже в Москве, не «на подступах».
Ордынскую лестницу больше не назовешь «Рим в 11 часов». Она хоть и грязная, но не в развалинах.
А комната и совсем хороша: чистые новенькие зеленые обои, белый потолок, белые свежие рамы окна.
Анна Андреевна сидела в своей обычной позе: на постели, слегка опираясь об одеяло ладонями.
Я вгляделась: она усталая, полубольная.
Протянула мне книжку, изданную в Италии. На вид приятно: стихи по-русски и по-итальянски, портрет работы Анненкова… Предисловие[287]. Но оказалось – радоваться нечему.
– Переводы чудовищные, – сказала Анна Андреевна. – В стихотворении «Не бывать тебе в живых» строка «Двадцать восемь штыковых» переведена так: «Двадцать восемь человек, вооруженных штыками».
Я ахнула. Это вместо двадцати восьми штыковых ран![288]
– Со мною на Западе случилось нечто непоправимое. Все берут сведения из какого-то одного источника, причем враждебного. Конечно, вся я из Кузмина. Появление мое было на грани скандала. (Неправда, скандал был в манере Маяковского, Есенина, а не в моей.) И самое лживое: будто 20 лет я ничего не писала, а потом, в 40-м году, «Ива» – и конец… Да ведь «Ива» вошла в сборник «Из шести книг» – как же ничего не писала, откуда же шесть книг? И почем им знать, конец или не конец в 40-м, если меня не печатали[289].
Она дала мне маленький блокнот, в котором ее рукой, столбиком, записаны все конфискованные или рассыпанные книги Ахматовой.
– А вы заметили, что читатели стихов у нас исчезли начисто? Остались переписчики. Все бегают друг к другу, переписывают, берегут, но если те же стихи напечатать – никто не станет читать их. Видели ли вы кого-нибудь, кто искал бы по книжным магазинам тот номер «Знамени», где напечатаны стихи Бориса Леонидовича? А ведь там есть прекрасные205.
Я припомнила:
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему[290].
– Да, гениальные строки… И вот с моей книжкой… Мне Ирина Николаевна Томашевская говорит: «Сознайтесь, ведь книжка плохая». Позвольте! Там более ста моих стихотворений! Быть может, я плохой поэт – дело другое. Но если вы любите мою поэзию, то почему мои стихи стали вдруг плохие? Только потому, что напечатаны?
К ней приходили из «Литературы и жизни», просили стихи. Она дала «Последний сонет», «Музыку», «Август», «Лирическое отступление»[291].
Спросила меня о Борисе Леонидовиче. Я рассказала то немногое, что знала сама.
Она:
– Прекрасный человек и поэт божественный. Но при том явно городской сумасшедший.
Вошла Аничка. Анна Андреевна приласкала ее, поцеловала в голову. Она постоянно говорит об Аничкиной красоте. Я вгляделась. Профиль точеный, нежная кожа, большие серые глаза. Но глаза пустые. И рот сухой, неприятный, недобрый – пунинский, Ирин.
Я ушла рано, потому что Анна Андреевна, по всей видимости, была сильно утомлена.
6 апреля 59 Анна Андреевна позвонила мне с утра: едет к Эмме Григорьевне, предлагает мне под вечер заехать к Эмме за ней и привезти к себе.
Что я и исполнила.
Выглядит она чуть-чуть лучше. Похвасталась, что может теперь ходить, не могла с лета 57 года.
Сначала разговор о прозе Цветаевой, которую она сейчас читает. Выше всего она ставит «Мать и музыку»: «это гениальная вещь». «Мой Пушкин» не нравится – «Марину на три версты нельзя подпускать к Пушкину, она в нем не смыслит ни звука».
Я сказала, что мне, кроме статьи «Мать и музыка», очень понравились еще две: о Белом и о Брюсове.
– Нет, я не согласна. Белый весь выдуман. Брюсова она ругает недостаточно, он ей представляется ученым, а он был невеждой. Она бунтует против его власти, а власти уже никакой не было. Почитали Блока, Сологуба, лучшие читатели уже догадывались о Мандельштаме, был молодой Маяковский, – а два смешных человека, Брюсов и Бальмонт, кидались друг на друга, как вепри, и спорили, кто из них первый поэт. Про Волошина я читать не стала. Я знаю, что Марина на него молится, а я его не выношу: из Коктебеля всегда исходили сплетни206.
О Борисе Леонидовиче сегодня такая резолюция:
– Я подумала о нем по самому большому счету. Да, прекрасный человек и поэт божественный. Но с ним случилось то же, что с Гоголем, Толстым, Достоевским: к концу жизни он поставил себя над искусством.
– Читаю четвертый том писем Достоевского.
(В прошлый раз она мне их бранила: «Скучно, не составляется из них Федор Михайлович».) Сегодня по-другому:
– Там есть замечательное письмо о речи на пушкинских торжествах207. Сколько о ней наговорено, написано, а тут он сам о ней рассказывает. Кроме того, из этих писем ясно, что Анна Григорьевна была страшна. Я всегда ненавидела жен великих людей и думала: она лучше. Нет, даже Софья Андреевна лучше. Анна Григорьевна жадна и скупа. Больного человека, с астмой, с падучей, заставляла работать дни и ночи, чтобы «оставить что-нибудь детям». Такая подлость! Он пишет ей: «Пообедал за рубль». Зарабатывал десятки тысяч и не мог пообедать за два рубля!
Разговор зашел о буре, разразившейся над «Литературным Наследством» из-за опубликования писем Маяковского к Лиле Брик. Чуть ли не закрывать «Наследство» собирались…208 Этого Анна Андреевна, разумеется, не одобряет, – однако о Бриках отозвалась, как всегда, с презрением и гневом:
– Они пытались создать литературный салон. «Но не в шитье была там сила». А ведь быт Маяковского, то есть Бриков, противопоставлялся в те времена искусству. Искусство отменено – оставлен салон Бриков. Карты, бильярд, чекисты; Агранов и многие другие… Смешно читать в письмах Маяковского к Лиле: «поцелуй Леву». Она целовала Леву и без просьб Маяковского… Мне о Лиле Юрьевне рассказывал Пунин: он ее любил и думал, что и она любила его. А у меня теперь, когда гляжу назад, возникла такая теория: Лиля всегда любила «самого главного»: Лунина, пока он был «самым главным», Краснощекова, Агранова, Примакова… Такова была ее система. Я подружилась с Луниным и провела с ним 16 лет, когда он политически был уже никем и ждал гибели, которая и воспоследовала[292].
За чаем Анна Андреевна прочитала четыре строки, написанные в тридцатых годах. Я их никогда не слыхивала:
За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне б свинцовую горошину
От того секретаря[293].
После чая мы пошли в Люшину комнату – послушать записанный на магнитофон Фридочкин рассказ о Голышкине. Я беспокоилась, понравится ли Анне Андреевне этот излюбленный мною жанр209.
– Это грандиозно, – сказала Анна Андреевна. – Я подобного не ожидала. Ни одного пустого слова.
5 мая 59 Сегодня утром меня срочно вытребовала к себе Анна Андреевна: в 3 часа должны прислать за стихами из «Москвы». А у нее не перепечатано, не вычитано.
(В «Москве» спешка: мне рассказывали, что стихами Ахматовой они хотят поправить упавший тираж… А может быть – звонок «сверху»? Не угадаешь.)
Она дает им кусок из «Поэмы» («Были святки кострами согреты» с некоторыми переменами, без «Достоевский и бесноватый») и три стихотворения, которые завершаются «Сном». (Так теперь назван «Август»; названия они испугались, потому что постановление 46 года было в августе.)
Я долго сидела над запятыми и многоточиями, которые у нее сложны; потом сбегала к машинистке; потом, вернувшись на Ордынку, вычитала перепечатанную рукопись – и вот все, чистое, ясное, победительное легло к ней на стол. Она была довольна.
9 мая 59 Вечером меня позвала к себе Анна Андреевна. («Никаких дел, просто так».) Прочитала мне кусок из «Гибели Пушкина». (Раньше я слышала лишь небольшие отрывки.)
Поражает в этой работе следовательский (не только исследовательский) склад ее ума. Ведь и в жизни она искусный следователь: постоянно анализирует и сопоставляет факты в быту и делает из них смелые выводы. Например: в поисках источника западных неправд о ней сопоставляет слова, характеры, время отъезда Оцупа, Одоевцевой и пр. А в работе о Пушкине те же операции проделывает над людьми 30-х годов прошлого века, которых она знает не хуже, чем своих современников.
Мне и эта ее пушкинистская работа представляется неотразимо верной, хотя, конечно, я не вооружена для полноценного суждения.
Затем опять о Пастернаке.
На днях она послала Борису Леонидовичу свою книжку с надписью: «Борису Пастернаку – Анна Ахматова». (Попутное восклицание: «Книга, конечно, уже у Ольги».) Он звонил с благодарностью, особо восхищаясь стихами «Сухо пахнут иммортели».
Она, негодующе:
– Он читает их впервые, я уверена. Это стихи десятого года[294].
Затем, по какой-то не упомненной мною ассоциации, разговор наш пошел вглубь времен и судеб: тридцать седьмой, сорок первый, сорок девятый, пятьдесят третий, пятьдесят шестой годы, – и длился часа два.
– Вот как мы с вами хорошо поговорили сегодня, – сказала Анна Андреевна, когда я одевалась в передней. – Помянули своих.
8 июня 59 Я у Анны Андреевны. На столе толстый том.
– Это не Библия, как вы подумали, а итальянский словарь. Читаю дальше итальянскую ложь о себе.
– Густо?
– Густо.
Я осмелилась напомнить, что мне пора бы уж получить от нее в подарок новый экземпляр «Поэмы»: мой уж очень устарел.
Она обещала.
Прочла новые строфы.
Одна в «Эпилоге» (после строк «И кукушка не закукует / В опаленных наших лесах») – «Мой двойник на допрос идет» и в «Решке» перед строфой «И была для меня та тема»[295].
Итак, «Поэма без героя» углубилась еще на один подземный слой[296].
Все мы всю жизнь простояли на краю. Ахматова волею случая не погибла, но всегда, сквозь свою «непогибель», различала звуки и очертания той, второй, неизбежной и чудом избегнутой судьбы. Звуки оттуда, из таежного зазеркалья, были необходимы в «Поэме», и вот они родились. В «Поэме» 1913–1941, вместе с призраком мазурских и карпатских гибелей, необходим был призрак и лагерного ада. Вот он и явился, слава ей!
Иначе «Поэма» погрешила бы перед временем.
Анна Андреевна, кажется, была довольна моими рассуждениями.
Сказала:
– Я нашла наконец человека, который «Поэмы» не читал. Умный. Не литератор. Дала ему. Вот ответ.
И протянула письмо.
В самом деле, письмо умное; глупость вкраплена только одна: не одобряет автор письма поэму Некрасова «Мороз, Красный нос». Впрочем, мое снисходительное «только» в данном случае не годится: речь ведь идет о «Морозе», а в этом случае всякая, даже мелкая, глупость становится капитальной.
Анна Андреевна махнула рукой:
– Да, да, кощунственные слова. «Мороз, Красный нос» – одно из величайших явлений русской поэзии. Все – музыка. И все – открытие.
Потом протянула мне письмо Али Цветаевой: благодарность за книгу. Анна Андреевна находит, что письмо похоже на материнское. А по-моему – нет. Оно гораздо сдержаннее. Но по глубине и уму в самом деле цветаевское. Ариадна Сергеевна пишет, что книжка Ахматовой – это, конечно, всего лишь обломки, «но ведь и Венеру Милосскую мы знаем без рук»210.
Что ж, так оно и есть.
Я прочитала Анне Андреевне пародию на Панферова. Она очень смеялась211.
Нас позвали чай пить. За столом какой-то родственник Ардова сообщил, что в «Известиях» грубо обруганы стихи Аипкина. Анна Андреевна встревожилась: она высоко ставит поэзию Аипкина и очень дружна с ним212.
15 июня 59 Вчера в Переделкине проводила время с одним великим русским поэтом, двумя талантливыми поэтессами и одной блистательной пародисткой.
При таком изобилии и разнообразии блеска мне почему-то было скучно. Сама не знаю, почему.
Ох, мудреное это дело – сочетание и общение людей.
Ровно в 6 часов вечера в наш переделкинский двор въехала Наташина «Волга». На заднем сиденье, рядом с собакой Ладой, сидела Анна Андреевна.
Ахматова попросила меня приютить на часок у нас чемоданчик (вот как! с рукописями не расстается) и всей компанией навестить Алигер.
Я отнесла чемоданчик в зеркальный шкаф, заперла его там, взяла ключ с собой – и мы отправились.
По дороге – горестная новость о туберкулезе глаз у Алеши Баталова. Нина Антоновна вылетела к нему.
Из журнала «Москва» ни известий, ни корректур. Анна Андреевна уверена, что стихи ее напечатаны не будут[297].
– А вы туда звонили? – спросила я.
– Я никогда не интересуюсь, – отвечала Анна Андреевна.
«Мичуринец»[298].
Возле дачи Маргариты Иосифовны бунт цепных собак, почуявших Ладу.
На стеклянной террасе уселись чай пить. Странное было чаепитие: разговор не вязался вопреки свободной светскости Анны Андреевны, острословию Наташи и радушию хозяйки. Анна Андреевна из окна разглядывала сад и хвалила его – в самом деле, какой-то он по-деревенски уютный. Терраса же убрана по-городски, современно, модно, загранично. Разноцветный сервиз, низкий диван и пр. За столом помалкивает узкоглазая стройная Маша. Была бы красива, но очертания рта грубы, а длинные волосы до плеч претенциозны. На подоконнике посматривает Машиными зелеными глазами и поеживается кот: боится Лады.
Когда дамы ушли на кухню разливать чай, Анна Андреевна рассказала мне, что один человек так объяснял ей, почему Всеволода Вячеславовича Иванова не выбрали куда-то там в Союзе.
– Сын его, Кома, отчаянный пьяница. Пьет непробудно. Полное моральное разложение.
Уу, бандюги проклятые. Вот и месть за дружбу с Пастернаком. Это Кома-то – разложенец! Светлое сердце, светлая голова, жадность к труду, большой ученый. И какое у них отсутствие фантазии! Хоть бы что-нибудь поинтересней придумали. По-видимому, когда Кома следующий раз не подаст руки негодяю – окажется, что он взяточник. Уж разложение, так разложение213.
Грянула гроза. Мы молча сидели за столом, любуясь молниями сквозь сплошную стену ливня.
Не для этого ли и приезжали? Больше, кажется, и незачем было.
Когда гроза миновала, тронулись в обратный путь. Снова – бунт собак, увидевших Ладу. С нами села Маша. Анна Андреевна попросила заехать в Дом Творчества и вызвать на минуту Ольгу Федоровну. («Она там и, говорят, не пьяная».) Машенька побежала. Скоро явилась к воротам Ольга, чуть растерянная. Анна Андреевна вышла из машины ей навстречу. Они обнялись, поцеловались и назначили день встречи в городе.
Потом мы заехали к нам на дачу за Мариной[299] и чемоданчиком. Я тоже в город. Анна Андреевна смотрела на дорогу и почти не принимала участия в разговоре. Мне казалось, она не только вглядывается в дорогу, но и вслушивается во что-то свое – не в нашу болтовню, а, может быть, в тот самый …один, все победивший звук, который звенит сейчас где-то у нее внутри.
16 июня 59 (дату помню приблизительно) Анна Андреевна вынула из тумбочки письмо.
– Еще одно?
– Да. Их гораздо больше, чем требуется.
И протянула мне.
Некто сообщает, что никогда не забудет двух своих встреч с нею («помню каждое ваше слово») и надеется непременно снова увидеть ее этим летом.
– Я хотела проверить, какое впечатление производит на вас это письмо.
– То есть нравится ли мне? Сильное оно или слабое?
– Нет. Не оценка. Не качество. Разряд. Я хотела бы знать, к какому разряду писем, по-вашему, оно относится.
– К любовному, – сказала я. – Типичное любовное письмо.
– Ах так? Даже типичное? Значит, мне не показалось? А я уж, признаться, вообразила, что у меня начинается сексуальный психоз. Как у Любови Дмитриевны. Этого бы еще не хватало! В 70 лет даме мерещатся любовные послания! У меня седые волосы дыбом встали. Вот так.
Она с двух сторон обеими руками подняла над головой две длинные седые пряди и движением плеч, рук, головы с такою безупречною точностью изобразила мраморную гордыню сквозь возмущение и ужас, что я не удивилась чьей-то влюбленности. Живая арка из рук – это был подлинный архитектурный шедевр.
– Клиническое любовное письмо, – с удовлетворением подтвердила Анна Андреевна, опустила руки и спрятала письмо в сумочку. – Мне не показалось. Так и есть.
12 сентября 59 Анна Андреевна приехала уже давно, но я выбралась к ней только теперь. И вот, наконец, она снова сидит против меня в ардовской комнате, на постели-тахте, и снова одаривает меня сотворенными ею чудесами. Прочитала: «Летний сад», «Подумаешь, тоже работа», «Имя» и одно прошлогоднее, на смерть Зощенко[300].
– Молчаливый он был человек, – сказала Анна Андреевна и сама помолчала.
Опять, опять недовольна она Борисом Леонидовичем.
– Он совсем разучился вести себя. Я была на тридцатилетии Комы Иванова. Там и Борис с женой. На бумажке указано, что место его за столом рядом со мною. Нет. Сел на другое место. Полное неприличие! Это Комин праздник, а Борис говорил все время только о себе, о письмах, которые он получает. Ну можно ли так?.. Потом долго и скучно кокетничал, когда его просили читать. После того, как я читала, спросил меня во весь голос через весь стол: «Что вы делаете со своими стихами? Раздаете друзьям?»214
– В Комарове у меня побывал Шостакович. Я смотрела на него и думала: он несет свою славу, как горб, привычный от рождения. А Борис – как корону, которую только что нахлобучили на него. Она сползает ему на глаза, он подпихивает ее снизу локтем.
Потом вынула из своего вечного и всеобъемлющего чемоданчика пачку юбилейных телеграмм. Ленинградский Союз ее не поздравил. Москва поздравила: Правление, Президиум. Длинные, восторженные телеграммы от Федина и от Суркова. Странно-безвкусная от Пастернака: «Родной волшебнице». Своеобразное поздравление от «Правды»: телеграмма на официальном бланке, ни единого юбилейного слова, но очень просят прислать стихи, и дата проставлена юбилейная.
Хвалила Дедову книгу «От Чехова до наших дней», которую сейчас перечла. Это было для меня большою радостью: я очень люблю Дедовы молодые книги.
– Ведь он первый заявил, что в поэзию вошел город215, – сказала Анна Андреевна.
Я расспрашивала ее о лете, о Комарове, о здоровье. Она отвечала, что лето у нее было хорошее, и все-таки о своей жизни говорила с горечью.
Легко устает. Вот сегодня, например, диктовала (sic!) воспоминания о Мандельштаме и утомилась.
Тихим, но яростным голосом пожаловалась, что ее папки явно подвергаются просмотру: кто-то бритвой взрезает корешки.
А самое горестное сказано было в конце:
– Знаете, Лидия Корнеевна, я потеряла оседлость. Лет восемь уже. Я в Питере не дома и здесь не дома.
– С тех пор, как уехали с Фонтанки? – спросила я.
– Не знаю. Я не заметила, когда это случилось. Но случилось.
21 сентября 59 Сегодня Анна Андреевна прочитала мне набросок из своей книги о Пушкине. Она утверждает, что прозаические отрывки последних лет в действительности не отрывки, а цикл законченных произведений[301].
Против обыкновения, концепция ее не показалась мне на этот раз убедительной. Но, Боже мой! Тут я не судья.
Я принесла ей Цветаеву: «Эпос и лирика современной России»216. Она при мне перелистала статью как-то холодно и скептически.
А я от пастернаковской части в восторге. Цветаева удивительно чувствует Пастернака. Наверное, потому, что, при всех различиях, они в поэзии родственники. Ветви одного куста.
Перелистывая статью – главку о Маяковском – Анна Андреевна сказала:
– Он писал хорошо до революции и плохо – после. От Демьяна не отличить.
Я не согласна. А как же «Во весь голос», «Есенину», куски «Про это», «Разговор с фининспектором»?
– «Во весь голос», конечно, великая вещь, – сказала Анна Андреевна. – Но это уже предсмертное. А вообще Маяковский силен и велик только до революции. Божественный юноша, явившийся неизвестно откуда. С Хлебниковым же как раз наоборот: он писал плохо до и прекрасно – после.
31 октября 59 Записываю по памяти дней через десять. Бумажку, на которой я сразу сделала конспект, я потеряла. Поэтому речения Анны Андреевны я пересказываю, а воспроизвожу их только в тех случаях, когда помню дословно.
Пришла она ко мне сердитая, усталая, раздраженная. Провожал ее Оксман, и оба великие путешественника заблудились: позабыли номер дома, позабыли номер квартиры, а когда наконец нашли нашу парадную, никак не могли управиться с лифтом и долго ездили вниз-наверх. Я пыталась выяснить, почему же, где же это они заплутались, но Анна Андреевна на меня только рукой махала. А тут еще Люшенька позвала к чаю приятеля своего Сашу, незнакомого Анне Андреевне, и я боялась, что это даст повод для нового неудовольствия. На деле же случилось наоборот: при чужом человеке она разыгралась, развеселилась, разговорилась. Говорила все время почти одна. Пересказала нам весь роман Кафки «Процесс» от начала до конца.
Отозвалась же о романе так:
– Когда читаешь, кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны.
Рассказала тут же и биографию Кафки. На Западе он гремит, а у нас не издается2103.
Рассказала биографию Модильяни и свое с ним знакомство.
Прочитала нам «Летний Сад».
Потом, когда мы остались с ней вдвоем, призналась, что в стихотворении «Подумаешь, тоже работа» недовольна строкой
Так стонет средь блещущих нив[302].
Я же призналась, что в ее дивной «Музыке» меня беспокоит «Последний друг» и «первая гроза».
Она ответила:
– Вы правы. Но это трудно переменить[303].
Я у нее спросила: как же понравилась ей Цветаева о Пастернаке и Маяковском?
– Как всё у Марины. Есть прозрения и много чепухи. В Маяковском она не поняла ничегошеньки. Бориса она любит и понимает. Некоторые вещи возмутительны: ну как, например, можно писать: «Есенински-блоковская линия»? Блок – величайший поэт XX века, пророк Исайя – и Есенин. Рядом! Есенин совсем маленький поэтик и ужасен тем, что подражал Блоку. Помните, вы мне как-то в Ленинграде говорили, что Есенин – блоковский симфонический оркестр, переигранный на одной струне? Так оно и есть.
Отвез ее домой в своей машине Саша.
23 декабря 59 19-го я приехала в Ленинград, чтобы отдохнуть и устроить себе праздник: побыть, наконец, с ленинградскими друзьями, особенно с Шурой, вглубь и не торопясь. К Анне же Андреевне я не собиралась – хотела только справиться по телефону о здоровье: ведь с ней мы виделись в Москве недавно, а ленинградцев своих я не видела века. Однако, когда я позвонила ей – «Ура!» – вскрикнула она в телефон с такой искренней непосредственной радостью, что не пойти стало невозможно. Я и пошла, но лишь в последний вечер, когда времени уже оставалось в обрез, да и сил в обрез – пошла невыспавшаяся, то есть больная: на отекших ногах, с сердцебиением и одышкой. До поезда еще необходимо было к Геше. В таком ли виде, с таким ли притуплённым слухом идти к Анне Андреевне! Она же, по-видимому, в этот вечер как раз была расположена к продолжительной и сердечной беседе.
Досадно.
Это я у нее в Ленинграде впервые после войны. Впервые на улице Красной Конницы. Впервые после Фонтанного Дома, Чистополя, Ташкента, нашей старой ташкентской ссоры, новой московской дружбы.
На лестнице тьма и грязь. Ахматовская лестница! Ахматовская до слез! И у меня в самом деле чуть не брызнули слезы из глаз от того, как она открыла мне дверь. Я еще не успела ни позвонить, ни постучать, я еще только остановилась у двери. Где тут звонок? А она, ожидая, уже стояла – давно ли? – в передней, прижимаясь к дверям и прислушиваясь – да, несомненно так, потому что дверь она распахнула в ту самую секунду, когда я остановилась.
Первые слова ее, вместо «здравствуйте», были:
– Я так вам рада. Я всегда вам рада, но сегодня в особенности. По тому, как сильно я вам обрадовалась, я поняла, как я здесь одичала.
Из передней налево столовая. Там две двери: направо и налево. Левая к Анне Андреевне.
Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного Дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде.
Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.
Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13-м годом; а для меня 37-м… Увидела я их только в 38-м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30-х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»…
Лева еще в пересыльной, Митя уже убит, я еще не знаю о его гибели и «хлопочу». Вот что увидела я в прежнем зеркале Анны Андреевны.
Перед этим горем гнутся горы…
На стене – портрет Судейкиной. Почему-то в той, Фонтанной, комнате я его не помню.
Анна Андреевна выглядит дурно: грузная, отечная. 1-го декабря был сердечный приступ, вызывали неотложную. После укола камфары сердцу стало лучше, но распухла рука. «Кардиограмму сделать не удалось – здесь слишком много помех».
Прочитала мне три стихотворения, одно мудрейшее: о том, что наследницей оказалась она. Наследницей величия и муки[304]. Другое о Ташкенте и обращено к тому высокому поляку, которого я встречала у нее217. Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент оборачивался помойной ямой, и я его красоты не почувствовала[305]. Анна же Андреевна, как всегда, сумела над помойной ямой возвыситься и сотворить из сора высокий миф:
Шехерезада
Идет из сада
и т. д.[306]
Это прекрасно, но в ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. (Видно, скудная у меня душа.) Так и «месяц алмазной фелукой» мне чем-то неприятен, и «созвездие Змея». Чем? Наверное, своим великолепием… И третье прочла отличное, об ускользании.
Я была на краю чего-то,
Чему верного нет названья…
Зазывающая дремота,
От себя самой ускользанье…[307]
Но «Наследница» превыше всего. Тут не только благоуханная красота, но и полная осознанность своего места в истории.
Показала мне составленный ею новый сборник: «Седьмая книга».
– Требуют автобиографии. Чтобы я написала, что раньше я была плохая, а теперь стану хорошая. Пусть пишет кто-нибудь другой. Я не хочу. Я откажусь.
Опять ввела в «Поэму» новые строфы. Да, опять новые.
– Я заметила, – сказала она, – что трое умных читателей полагали, будто портрет в комнате героини – «на стене его твердый профиль» – это портрет корнета, который стреляется. А не Блока.
– Ну и пусть себе, – сказала я необдуманно. – На всякое чихание не наздравствуешься.
Анне Андреевне не понравился мой ответ. Она произнесла поучительным голосом:
– Я пишу для людей. Для людей, Лидия Корнеевна, а не для себя.
Строфы о Блоке оказались ослепительными[308]. И главное чудо: не верится, что они введены сюда с нарочитой целью – для пояснения. В них ничего нет рационалистического, «служебного», как любит говорить Самуил Яковлевич. Кажется, будто они всегда тут и были, так и родились вместе с остальными строфами. Теперь уже «Поэму» и представить себе без них невозможно.
Анна Андреевна в разговоре несколько раз возвращалась с возмущением к какой-то глупой французской рецензии. Там написано:
«Ахматова – поэт одной темы. Какой? Не любви ли?»
– Я так и вижу, – гневно воскликнула Анна Андреевна, – газета валяется на мраморном столике, залитом утренним кофе… «Не любви ли?»
Мудрено устроено гениальное сердце! Казалось бы, изо дня в день творя чудеса и сознавая это («иду я, чудеса творя!»), и осознав себя наследницей великой русской культуры, можно и не оскорбляться какими-то дурацкими рецензиями.
«Да, видно, нельзя никак». Глупость все равно ранит.
Я ей рассказала, что, судя по моему последнему разговору с Карагановой[309], «Новый мир» не станет печатать «Читателя».
– Мне это все равно, – сердито ответила Анна Андреевна.
Я забыла в свое время пометить в Дневнике: Анна Андреевна потребовала от редакции «Нового мира», чтобы корректура ее стихов была непременно показана мне (она по-прежнему свято верует, будто корректурными знаками на этой планете владею я одна); я прочитала стихи для надежности вместе с Корнеем Ивановичем, потом позвонила Анне Андреевне в Ленинград и доложила; Анна Андреевна продиктовала мне новое четверостишие: «Там все, что природа запрячет» – и, когда я передавала его по телефону Карагановой, оная дама поставила меня в известность, что стихотворение это вряд ли будет напечатано, так как Дементьев (зам. Твардовского) смущен четверостишием, где порицаются подмостки, рампа. («Наши советские поэты любят лично встречаться с нашими советскими читателями»…) Твардовскому же не нравится в этих же строках иностранное слово «lime-light»:
И рампа торчит под ногами,
Все мертвенно, пусто, светло.
Лайм-лайта холодное пламя
Его заклеймило чело[310].
– Я ничего менять не стану, – сказала Анна Андреевна.
Потом она вышла на минуту и вернулась огорченная:
– Я хотела напоить вас чаем, но никого нет и ничего нет.
Я ее уверила, что есть не хочу. Но дело-то ведь не во мне!
Вот какой у нее дом: никого и ничего. Известная поговорка: «В гостях хорошо, а дома лучше» – это не о ней.
«Нет, не лучше. Хуже»[311].
Она надавала мне множество поручений в Москву, и я ушла.