1955

1955

14 января 55 В день моего приезда[61], сразу, мне позвонила Анна Андреевна. Я хотела пойти, но прорваться сквозь сорок два листа корректуры нечего было и думать. Я вырвалась только 12-го, во вторник. Жаль; она в беде – и в одном из худших своих состояний. Слабая, несчастная, раздраженная; волосы неприбраны; из-под пышного халата торчит на груди ночная рубашка. Не спала три ночи. Судьба немилосердна к ней: горе горем, а тут еще какие-то лишние дополнения, терзающие хуже горя. От Левы чудовищная по несправедливости телеграмма с упреками, вызванная, по мнению Анны Андреевны, письмами какой-то дамы, которая неверно его информирует. Чьими-то письмами к нему. Теперь пойди, распутывай психологические узлы на расстоянии, да еще подцензурно! Все это лишнее, все это ей не под силу. Ее больному сердцу32.

Выговорилась – и стала спокойней. Прочитала переводы: с китайского и из Райниса. Китаец великолепен, а Райнис скучен, вял: ординарен[62].

Она навещала Бориса Леонидовича.

– Он полуболен, полуарестован, – сказала она. – Зине кто-то насплетничал анонимно про Ольгу, и она его заперла. У него глаза грустные и удивленные, как бывают у детей. Зина очень груба с ним.

Рассказывала о съезде.

– Ко мне подходили поэтессы всех народов. А я чувствовала себя этакой пиковой дамой – сейчас которая-нибудь из них потребует: «три карты, три карты, три карты».

Рассказала новеллу:

– Сижу один раз со Шварцем в нашем ресторане. Обедаем[63]. К нашему столику подсаживается Городецкий: «Анна Андреевна, разрешите представить вам моего зятя». – «Пожалуйста». Ушел за зятем, возвратился: «Анна Андреевна, он говорит, что ему неохота знакомиться с контрреволюционной поэтессой». Я ответила ангельским голосом: «Не огорчайтесь, Сергей Митрофанович, зятья – они все такие». Не правда ли, я его перехамила?.. Через несколько дней я, чтоб похвастать, рассказала всю историю Эренбургу. Он спрашивает: «а что же Шварц? неужели ни слова? это недостойно мужчины. Я бы Городецкому так ответил, что он костей бы не собрал». Я сказала: «не могу же я, на случай возможного хамства, всегда водить с собою Эренбурга. Слишком большая роскошь».

И еще одно веселое сообщение:

– Вышла «История литературы», издание Академии Наук, 1954. Там про меня говорится, что я мещанская поэтесса…[64]

Я спросила, кто написал статью.

– Волков. Он давно обо мне пишет… Когда-то в Ленинграде, в Пушкинском Доме, я читала свое исследование о «Золотом Петушке»[65]. Слушали меня пушкинисты. Когда я кончила, подошел Волков. Он сказал, что давно изучает мою биографию и мое творчество и хотел бы зайти ко мне, чтобы на месте ознакомиться с материалом. А я ни за что не желала его пускать. «Они, – сказала я, кивнув на пушкинистов, – жизнь свою кладут, чтобы найти материал, а вы хотите все получить сразу».

Я спросила, как этот Волков выглядит.

– Совершенная горилла. Похож на гориллу до такой степени, что непонятно, как могли ему выдать паспорт. В мохнатую лапу[66].

По дороге домой я размышляла о слове «мещанство». Им пользуются, не определяя смысла. Тамара[67] определяет так: тот слой населения, который лишен преемственной духовной культуры. Для них нет прошлого, нет традиции, нет истории, и уж конечно нет будущего. Они – сегодня. В культуре они ничего не продолжают, ничего не подхватывают и ни в какую сторону не идут. Поэзия Ахматовой, напротив, вся – воплощенная память; вся – история души, история страны, история человечества; вся – в основах, в корнях русского языка. У мещанина ж и языка нет, у него в запасе слов триста, не более; да и не основных, русских, а сиюминутных, сегодняшних…

21 января 55 Вчера была у Анны Андреевны. И очень огорчилась.

Ею.

Приехала Эмма Григорьевна, мы все пили чай у Нины Антоновны. Нина или Эмма, не помню, как-то небрежно отозвались о шенгелиевском переводе «Дон Жуана». Анна Андреевна рассердилась. И произнесла речь – столь же гневную, сколь несправедливую:

– Кто сказал, что байроновский «Дон Жуан» хорош? А все кричат: «Шенгели перевел неблагозвучно». Я читала подлинник сорок раз – это плохая, даже безобразная вещь – и Шенгели здесь ни при чем. Байрон эпатировал читателей и нарочно сделал вещь неблагозвучной. К тому же постельные мерзости – во множестве. При чем тут Шенгели? У Байрона там только и есть хорошего, что одно лирическое отступление.

Я знаю английский слишком слабо и судить о качестве байроновских стихов не могу. Не могу почувствовать, эпатировал ли он, не эпатировал. Но на мой слух Шенгели плох безмерно, у него «Дон Жуан» вообще не стихи, а корявая проза. И не только «Дон Жуан».

Я сказала это Анне Андреевне, но она не вняла и продолжала бранить тех, кто бранит Шенгели…

Непонятно и неприятно.

Эмма Григорьевна простилась и ушла. Анна Андреевна увела меня к себе. Сказала, что работает сейчас очень много, переводит корейцев и сильно устает.

– Сажусь с утра. Это легче, чем китайцы: без рифм, но все-таки трудно. Иногда идет, будто само, съезжаешь, как на салазках. Но зато потом стоп – и стоишь, стоишь…

Внезапно, среди разговора, она быстрым движением открыла чемоданчик, вынула оттуда листок и положила передо мной на стол. Я прочла:

Но сущий вздор, что я живу грустя

И что меня воспоминанье точит…

– Узнаете? – спросила Анна Андреевна, глядя на меня в упор.

Я узнала: первые строки «Подвала памяти»!

Теперь «Подвал» восстановлен весь, целиком…[68]

Я ушла счастливая, забыв про Шенгели33.

6 февраля 55 На днях была у меня Анна Андреевна. Привезла в подарок китайца[69]. Бледная, отекшая – тяжело даются ей китайцы! Да если бы только труд… Мне в тот день нездоровилось тоже, слушала я ее плохо, сразу не записала и потому сейчас записываю немногое.

Анна Андреевна потрясена смертью Лозинских. Говорит о них с умилением, с гордостью.

– Величественная кончина! Завидная. Он умер, не зная, что она умирает. Что ж. Дети у них пристроены, только внуков жаль… Какие люди![70]

Потом рассказывала об «эфирной Ахматовой».

– Уму непостижимо, что вытворяет в эфире эта дама![71]

14 апреля 55 Только что от Анны Андреевны. Она приехала сегодня утром. Привезла оконченную работу: корейцев. Теперь ей предлагают «Тимона Афинского».

(Когда же предложат Ахматову?) Я ее застала лежащей, она больна и мрачна. В руках – новая книжка Берггольц.

Анна Андреевна недовольна – и Ольгой, и книжкой.

– Ольга мне звонила много раз, – и каждый раз одно и то же: «хочу к вам придти, но не могу – пьяна. Не стою на ногах». Однако в те же дни она ходила по делам в Лениздат и выступала в защиту мира. Значит, только для друзей она не стоит на ногах.

Я сказала, что прочла «Верность» и мне очень не понравилось, интонация какая-то противоестественная35.

– А я не прочла, – отозвалась Анна Андреевна. – Эта вещь сама не дает себя читать. Фальшивый звук. Я не могла бы ее прочесть, если бы мне платили по 18 рублей за строчку.

Она спросила, читала ли я «Лирику», и, узнав, что нет, продолжала:

– И это тоже очень странная книга. Всего два-три новых стихотворения, а то всё старые: мама-Кама и про шофера на льду[72]. Может быть, эти стихи имели еще какой-то смысл в 42 году, потому что пахли трупом, но сейчас пятьдесят пятый. Их надо было оставить в маленькой книжечке 42 года, чтобы потом извлекли, а не перепечатывать без конца36.

Вошел Ардов. Изобразил речь Суркова на Съезде; я каталась со смеху; обоймы имен, причем каждая кончается рефреном: «И Мирзо Турсун-Задэ»… Позвали нас чай пить. За столом Нина Антоновна, Наташа Ильина[73] и мать Виктора Ефимовича. Тут же в столовой мелькают Миша и Боря. Приносят чай, приходят и уходят, двоятся и превращаются в других: у них гости. Борю, Мишу и Алешу я помню издавна, еще по Чистополю: пресмешные ребятишки, мал-мала-меныпе – лесенкой; теперь это большие, красивые мальчики, и они мне по душе, потому что чувствуется, что они любят Анну Андреевну и ей с ними хорошо37. Причесавшись и надев красивый халат, вышла в столовую и она. Разговор был общий, то есть никакой, Анна Андреевна молчала. Рассказала, впрочем, о своих корейских переводах: Холодович, редактор книги и заведующий кафедрой, прочитал их студентам. Корейцы спросили: «А не было это уже в «Anno Domini»»?

– Для переводчика – дурной комплимент, – добавила Анна Андреевна, – но я польщена.

Потом она снова увела меня к себе. Рассказала, что Смирнов предложил ей для перевода «Двенадцатую ночь» и она с негодованием отказалась.

– Вы, кажется, забыли, кто я!.. Над свежей могилой друга я не стану… У меня это не в обычае[74].

Сама она всегда помнит, кто она. Сквозь все унижения и все переводы.

22 апреля 55 Как-то на днях, когда мне можно было не ехать в Переделкино, меня позвала Анна Андреевна, и мы целый вечер читали японские стихи.

Голос в телефонной трубке показался мне бодрым, радостным. По этому случаю, пока я шла через мост, я нянчилась с такой мыслью – Анна Андреевна сама откроет мне дверь и еще в передней скажет: «Леву освободили». Но нет, я все это придумала. Ничего нового. На последнее ее заявление (Струве38, Эренбург) ответа нет[75]. Анна Андреевна удручена. Куда еще идти? Кого еще просить? Куда писать?

Лежит – у ног грелка – в руках красненькая книжечка: «Японская поэзия». Читала мне вслух сама и меня просила читать. Все стихи из одного отдела: «позднее средневековье». Книга только что вышла39.

– Правда, дивные? По любому счету – самого первого класса.

Это правда. Мы с упоением, по очереди, читали стихи японцев вслух, передавая книгу друг другу и выискивая все новые чудеса. (Переводы Марковой40.)

Вот что я запомнила:

Первый снег в саду!

Он едва-едва нарцисса

Листики пригнул.

Или:

Нищий на пути!

Летом весь его покров —

Небо и земля.

Или:

И поля и горы —

Снег тихонько все украл…

Сразу стало пусто.

Эти три прочитала мне Анна Андреевна и спросила, могу ли я определить, в чем тут прелесть? Чем это так хорошо?

– Все это увидено и сказано в первый раз, – попыталась я. – Какое-то сочетание первозданности с изысканностью. И как все точно. И похоже на рисунки.

– Теперь мне кажется, что мои переводы корейцев плохи, – сказала Анна Андреевна.

Просила читать еще.

Я прочитала:

Так кричит фазан,

Будто это он открыл

Первую звезду.

И еще одно:

Верно, в прежней жизни

Ты сестрой моей была,

Грустная кукушка?

И еще:

На голой ветке

Ворон сидит одиноко.

Осенний вечер!

Лучшие, пожалуй, – «фазан» и «нищий». Кажется, будто их сочинила чеховская девочка – та самая, которая сказала: «море было большое». У Мандельштама где-то написано: «Как детский рисунок просты». Да, эти стихи чем-то похожи на детские рисунки[76].

Анна Андреевна снова взяла у меня книжку из рук.

– По чьей-то серости, – сказала она, – тут иногда переводчики пускаются в рифмовку, хотя у японцев рифм не бывает. Серость и тупость. Сразу огрубляется, опрощается стих. В собственных стихах рифма – крылья, а в чужих, когда переводишь, – тяжесть. Здесь же это и совсем ни к чему!

Она засунула книгу в тумбочку.

Потом сказала:

– Известно ли вам, что я родилась в один год с Гитлером? Но не пугайтесь: в этом же году родился Чаплин. Год двоякий[77].

Она потянула к себе со стола книгу Садуля о Чаплине и прочитала вслух два отрывка. Книга ей сильно не нравится403.

Заговорили о Хемингуэе. Анна Андреевна объявила, что не любит у него рыбной ловли, а я, при этих словах, сразу схватилась за губу.

– Ах, я вижу, – сказала Анна Андреевна, – вы тоже понимаете, каково рыбам? Крючок впивается им в губу! Это еще хуже, чем охота, о которой пишут столь поэтично и несут домой окровавленных птиц…

Я сказала, что ни она, ни я прелести охоты понять не можем: чтобы любить охоту, надо быть мужчиной.

– Вы ошибаетесь, – с некоторой даже торжественностью ответила Анна Андреевна, – многие мужчины думают так же, как мы.

Я переменила ей грелку у ног. Она пожаловалась, что чувствует себя очень плохо:

– Мне предлагают работу, а я не могу ее взять, просто не в силах, – сказала она.

Я спросила, не собирается ли она в Болшево?

– Нет, нет. Не с моими нервами. Я слишком хорошо изучила и санаторий, и себя. Я не персонаж для санатория.

26 апреля 55 Анна Андреевна прочитала «Старика и море». По этому случаю последовал монолог о Хемингуэе:

– Нет, книга мне не понравилась. Я читала и думала: «Мне бы ваши заботы, господин учитель». Ведь это он сам и его дама появляются в конце, с их позиции все и написано… Все такое надмирное… В «Прощай, оружие!» ему было что сказать – свое, категорическое, а тут – нет, не слышу. Больше всего я люблю у него «Прощай, оружие!» и «Снега Килиманджаро»… А вы заметили – он совсем не американец? Он европеец, парижанин, кто хотите. У него и Штатов почти нет, все больше другие страны. И вы заметили, какие в его вещах все люди одинокие – без родных, без родителей? В «Прощай, оружие!» говорится про кого-то «у него даже был где-то отец». Полная противоположность Прусту: у Пруста все герои опутаны тетками, дядями, папами, мамами, родственниками кухарки.

Сегодня Анна Андреевна живее, бодрее немного. Даже не лежит.

Опять сказала мне о книжке Берггольц:

– Все старое, мама-Кама, нового почти ничего-Кстати, вы не знаете, откуда это?

Она протянула мне книжку с дарственной надписью. Сначала «Милой» и пр., а потом две строки:

Лишь к Твоей золотой свирели

В черный день устами прильну…

Я вспомнила сразу. Это из Блока – «Ты в поля отошла без возврата». Я это знаю с детства и потому сразу прочитала наизусть начало и конец.

– Ну вот, вы помните, а все остальные граждане, в том числе и я, позабыли. Я имела полную возможность выучить назубок только эти две строки, потому что Ольга пишет мне их регулярно на каждой своей книге.

Дальше случилось смешное происшествие, которое, между прочим, показало мне, что Анна Андреевна, несмотря на болезнь, сильна и находчива.

Ее позвали к телефону. Она ушла и говорила довольно долго. Я взяла книжку Берггольц. И вдруг из-под кровати выскочила Лапа и вцепилась мне зубами в туфлю! Я громко закричала. Отталкиваю ее ногой, колочу по шее – держит. На мой крик вошла Анна Андреевна. Лапа мигом уползла под кровать. Тогда Анна Андреевна нагнулась, одною рукою за шкирку вытащила собаку из-под кровати (Лапа, повиснув у нее на руке, вся скорчилась от конфуза), шлепнула другою по спине и вышвырнула за дверь.

Все это она проделала в одно мгновение, гибко, сильно – и даже не задохнулась.

Потом пришла не то портниха, не то просто какая-то дама продавать ей летнее пальто. Одергивая на Анне Андреевне полы, она говорила:

«Только зад вам короток, а перёд в самый раз. Я как услышала «Ахматова», я прямо села. Ведь вот, например, Пушкин: «Зима!.. Крестьянин торжествуя» – больше я ничего не помню. А ваши все стишки знаю наизусть. Про сероглазого короля очень красиво. Да, зад придется выпустить, а перёд в самый раз. Я у одной видела: вы на карточке нарисованы с челочкой, молодая, очень пикантно».

6 мая 55 Вчера наконец я опять провела вечер у Анны Андреевны. В майские дни она звала меня дважды; но я никак не могла к ней вырваться: то Переделкино, то люди, то прорва работы. Теперь и перед ней совестно, и сама себя обокрала.

Она встретила меня словами:

– Сегодня в Китае «День Поэзии». Праздник Дракона. Китайцы бросают в реку рис в честь Цюй Юаня, который утонул.

Помолчав, рассказала:

– Видела я Бориса Леонидовича. Грустно. Он стареет и даже как-то дряхлеет. Выглядит очень дурно. Кончает роман. После такой напряженной работы нужна отдача – а будет ли она? Страшная у него жизнь. Представьте себе, он не слыхал до сих пор о смерти Лозинского! Где же он живет, кого видит? Наверное, одного Ливанова41.

– Я предложила ему прочесть «Старик и море» Хемингуэя. Он ответил: «Пока не кончу романа – ничего читать не буду». А я думаю наоборот: в это время, как кормящей матери, следует питаться всем.

Когда я передала ей (со слов Ольги[78]), что Борис Леонидович для предполагаемого однотомника собирается исправлять ранние стихи – например, «Ужасный! – Капнет и вслушается…» – она всплеснула руками, а потом произнесла тихо, раздельно, медленно:

– Это вершина русской поэзии. Классика XX века… Борис – безумец.

Потом мы пили чай вместе с Ардовым и Галиной Христофоровной42. У Ардова возле прибора стоял волшебный китайский гусь, который сам пьет воду. В общем разговоре Виктор Ефимович между прочим упомянул, что пьесу Д. Б. помог построить Файко и что кому-то из сценаристов помог дотянуть сценарий Коварский.

– Кажется, только я одна сама написала свою «Белую Стаю», – сказала Анна Андреевна и увела меня к себе.

Она спросила, что я читала в последние дни? И, услышав в ответ: «Роллана, которого не люблю, биографии героев» – произнесла целую антироллановскую речь. Как всегда, ее нападки оказались совершенно неожиданными:

– Терпеть его не могу. Такое убожество! Не в силах был понять, как это Микеланджело давал приданое неимущим девушкам из собственного кармана. Да, да, я читала! Сам же он скряга, сквалыга на французский манер. Он даже и сущей малости не мог сообразить – тот был католик, тому сказал его духовный отец: «сын мой, вокруг нас нуждающиеся» – и Микеланджело счел себя обязанным дать приданое неимущим девицам. Роллан и представить себе такого не может: взял собственное свое родное золото и кому-то отдал! Майя Кудашева мне объяснила, что он жил в Швейцарии только потому, что прислуга там гораздо дешевле, чем во Франции. Там молоденькие девушки, приучаясь перед замужеством вести хозяйство, идут в услужение почти бесплатно43.

Потом, уже не помню по какому поводу, я посмеялась над давешней ее поклонницей-портнихой.

– По правде сказать, – ответила мне Анна Андреевна, – я рада была тогда, что вы ушли. Мне казалось, вы ее сейчас ударите. Но не беспокойтесь, пожалуйста, не все мои поклонники в ее роде. Попадаются и совершенно особенные. Есть один в Ленинграде, инженер по турбинам. Любит мои стихи. Когда он защитил диссертацию, друзья подарили ему все мои книги. Так вот, у него был однажды билет в Филармонию, но, узнав случайно, что и я в этот вечер должна быть там, он заявил, что не пойдет: «я не имею права находиться под одной крышей с нею, я того не стою». Вот какие у меня бывают поклонники!

Потом сказала – не знаю, всерьез или в шутку:

– Среди писателей у меня мало друзей. В сущности, я ни с кем не знакома. Вот разве что с Исидором Штоком и Сашей Кроном – да, да, тот самый Саша Крон, который когда-то допрашивал…[79] И еще, знаете, кто в последнее время? Сказать? – Она взглянула на меня с веселым лукавством. – Самуил Яковлевич. Вы думаете, он все только лежит в кровати и хворает? Ошибаетесь, по ресторанам и отлично… «ЗИМ» похож на самолет[80].

Когда мы заговорили о романе, над которым работает Наташа Ильина, Анна Андреевна сказала:

– Трудный у нее материал. Она ведь пишет о том, чего нет и никогда не будет, и уже неизвестно, было ли. Это все равно, что месить тесто из облаков… Смотрит на свою газету и удивляется: неужели было?45

Потом, когда я собралась уходить:

– Ну посидите еще десять минут. За это время я постараюсь привыкнуть к мысли, что вы уходите.

И вдруг вынула из чемоданчика «Поэму» и показала мне одно место. Я ахнула, разглядев, что строка «Не видавших казни очей» заменена другою: «Наших прежних ясных очей»[81].

– Анна Андреевна, это хуже! – взмолилась я. – Та была очень важная строчка. Ведь это грань в каждой человеческой жизни: знаешь ли ты уже, что такое казнь, или нет.

– Непременно надо было заменить эту строку, – строго ответила Анна Андреевна. – Она давала повод к ложным толкованиям. Я читала множеству людей, убедилась. И не одна она – и другие строки и строфы.

Она быстро перелистывала «Поэму». Передо мной мелькали вычеркиванья и замены.

Я увидела на лету еще один разбой: вместо строки «Что глядишь ты так смутно и зорко?» написано «печально и зорко».

Я стала умолять Анну Андреевну оставить ее. Ведь это такое изумительное сочетание: «смутно и зорко»!

– Я все эти поправки сделала еще в прошлом году в один вечер, – торжественно произнесла Анна Андреевна. – И не спорьте, пожалуйста. Перестаньте.

Я перестала. Как же это можно менять: «смутно и зорко»! Но я перестала. Я только попросила разрешения явиться с «Поэмой» на днях, чтобы перенести все вставки и поправки в свой экземпляр.

– Не переносить надо, а предыдущий экземпляр уничтожить, – сказала Анна Андреевна сердито. – Он уже никуда не годится[82].

10 мая 55 Вечером вчера все получилось неудачно. Анна Андреевна позвонила, когда у меня сидел гость, и просила придти скорее, потому что она осталась одна в квартире и ей «неуютно». Я же была связана. Когда же гость ушел и я, следом за ним, выбежала на улицу и сразу поймала такси – то оказалось: салют, Красная Площадь оцеплена, надо объезжать через Каменный Мост – новая задержка.

Ардовы были уже дома. Зря я неслась сломя голову.

Но не в этом дело. Главная неудача оказалась впереди.

Анна Андреевна ввела меня в свою комнату, села на кровать, я на стул. Вижу, письменный столик сегодня какой-то прибранный, расчищенный. И она чего-то ждет.

– Принесли? – спрашивает Анна Андреевна.

– Что принесла?

– «Поэму»!

Такая досада! Оказывается, я ее не поняла. Она ожидала, что я принесу свой экземпляр и хотела продиктовать поправки. А я не поняла и не принесла!

Анна Андреевна дала мне листы бумаги и свой экземпляр. Я сразу заплуталась в этом экземпляре, но все-таки переписала кое-что, с указанием, что куда. Переписала бы я и больше и толковее, но Анна Андреевна ждала нервно и меня торопила.

Ей хотелось рассказывать.

Она была в Доме Ученых, слушала еврейские песни Шостаковича и говорит о них с ужасом, даже с отчаяньем. Не о музыке – музыкой восхищена – о словах.

– Это предел безвкусицы! Хуже этого я не слышала ничего. И люди слушают и не замечают! И он! Им не важно, какие слова!46

Затем, припомнив, что Виктор Ефимович сказал недавно в похвалу кому-то: «это настоящий Гарун аль-Рашид», – Анна Андреевна произнесла целую речь. На свою любимую тему: о бессмысленности молвы людской.

– Одни делают всю жизнь только плохое, а говорят о них все хорошо. В памяти людей они сохраняются как добрые. Например, Кузмин. Он никогда никому ничего хорошего не сделал. А о нем все вспоминают с любовью… В исторических случаях никакие поправки не помогают никогда. Вот, Виктор Ефимович помянул Гаруна аль-Рашида. Он, видите ли, добрый, он спасал бедных и пр. Все неправда! Он был на самом деле злодей, вешатель. Это установлено. Но уже ничего нельзя изменить. То же с Лукрецией Борджиа, только наоборот. Я читала книгу, в которой фактами доказано, что она не была ни отравительницей, ни развратницей. Но ведь это не помогло ее памяти. Нисколько!

По дороге домой я размышляла о ее словах. Почему так, в самом деле? Думаю, потому, что художество сильнее всего. У Герцена где-то написано: «Люди гораздо больше поэты и художники, чем думают». О Гаруне аль-Рашиде, о Лукреции Борджиа созданы сказки, легенды. Сказку исследованиями и фактами не переборешь. Она все равно сильнее.

Разве что новой сказкой.

Ну а случай с Кузминым? Тут уж что-то другое.

12 мая 55 Анна Андреевна встретила меня сегодня радостным сообщением:

– Я подумала и уступаю вам «смутно и зорко»[83].

(Это я с утра пришла к ней со своим экземпляром «Поэмы». И она достала из чемоданчика свой. И мы уселись рядышком за расчищенный стол.)

Осмелев от этой уступки, я сказала, что питаю вражду еще к одной новой строке:

А дурманящую дремоту

Очень трудно всем превозмочь —

то есть ко второй из них. Какая-то она прозаическая.

Анна Андреевна кивнула с неожиданной кротостью:

– Да, я это и сама собиралась исправить[84].

Показала мне несколько отступов, сдвигов, соединений и обозначила их своей рукой в моем экземпляре. Я ей заметила, что теперь, в новом варианте, придется убрать из предисловия строки о самостоятельных безымянных «Посвящениях», потому что теперь ведь «Посвящения» перестали быть безымянными, она указала, кому что: «Первое посвящение» – Вс. Князеву, «Второе» – Судейкиной[85]; а из объяснений надо снять «Георг – это Байрон», потому что в тексте теперь не «факел Георг держал», а «Байрон факел держал»[86].

И это она с готовностью пометила у себя.

Так беседовали мы поначалу очень мирно. А потом последовал взрыв.

Последовал он из-за «Лирического отступления» – из-за моей любимейшей Камероновой Галереи[87].

Анна Андреевна, перелистывая «Поэму», сказала:

– Этот кусок сниму совсем, а то его толкуют неверно.

Я глянула через плечо: она водила пальцем по Камероновой Галерее.

– Что снимете совсем?

– «А сейчас бы домой скорее / Камероновой Галереей».

Я не поверила.

– Камеронову Галерею выкинете?

– Да.

Безумие какое-то!.. А еще бранит Бориса Леонидовича за то, что он собирается исправлять ранние стихи!

– Лучше снимите всю «Поэму», – сказала я, потеряв узду. – Это мое самое любимое место. Вершина вершин. Снимите все остальное, а это оставьте.

– Ах, так? – сказала Анна Андреевна. – А я-то думала, что вы любите «Поэму». Я ошиблась.

Я видела, что она не по-настоящему сердится, и осмелилась говорить. Конечно, сказала я, вся «Поэма» целиком – «классика XX века», как сама она определила недавно стихи Бориса Леонидовича. Но есть в ней особо неприкосновенные строки. Я спросила, что она имеет против своего «Лирического отступления»?

Сегодня она добрая и соблаговолила объяснить: во второй из трех камероновских строф поминается забытая могила, а это нельзя, потому что читатели путают ее с забытой могилой драгуна, героя поэмы.

– Но я подумаю, подумаю, – закончила она милосердно. – Кажется, я уже понимаю, как поступлю[88].

Когда мой экземпляр был приведен в порядок и она уложила обратно в чемоданчик свой, – я попросила ее почитать мне Пушкина[89]. Она согласилась. Читала много, щедро. Слушая ее голос, произносивший слова, которые я столько раз произносила сама, и про себя, и вслух, и в постели, и в метро, и на улице, и в лесу, и в поезде, я боялась, что громко заплачу. Я опять стояла со всем пережитым лицом к лицу.

21 мая 55 Сегодня с утра к Анне Андреевне. Она какая-то отсутствующая, смутная: смотрит – не видит, спрашивает – не слышит ответа. Не причесана, в туфлях на босу ногу, в ситцевом капоте. Думает что-то свое, а может быть, продолжает – среди разговора – писать стихи. (Это с ней случается, я замечала.) Чувствуя ее потусторонность, я хотела поскорее уйти, но она меня не отпустила. Нет, не стихи, оказывается, а вот что у нее на уме: она подумывает о поездке к Леве, о свидании с ним. Хорошо бы, но, я боюсь, в такое путешествие ее не пустит болезнь.

Потом она всплыла на поверхность и стала поразговорчивее, расспрашивала меня о Дрезденской галерее, где я уже была и куда она собирается. Потом сказала, что в час дня к ней должен придти редактор – внезапно позвонил и попросил разрешения придти – наверное что-нибудь дурное случилось с ее корейскими переводами. (Хорошего она никогда не ожидает.) Потом вынула из сумки письмо и протянула мне: «Прочтите!»

Письмо от поклонницы.

«Всю жизнь мечтаю Вас увидеть… Узнала, что Вы сейчас в одном городе со мной… Я не молода, одинока и феноменально застенчива. «Путь мой жертвенный и славный здесь окончу я»».

Читая, я вся измазалась в пошлости. Оказывается, и у нее тоже славный и жертвенный путь. Экая дурища!

– Это письмо я получаю с 1915 года, – сказала Анна Андреевна. – Сорок лет! Вчера получила еще раз. Его же.

Я вернула ей письмо с живым отвращением.

– И стихи пишет? – спросила я.

– Будьте спокойны! Одно, в виде взятки, посвящено мне, остальные, как полагается, ему… Но это еще что! Мои современницы, я нахожу, гораздо хуже. У них уже склероз мозга, и они городят невесть что. Недавно в Ленинграде я получила письмо от одной своей сверстницы. Сначала похвалы мне, тоже очень много цитат, а потом, черным по белому: «никогда не забуду тот дом на Пряжке, так и стоит он перед моими глазами, где «в спальне горели свечи равнодушно-желтым огнем»». Это она уже меня прямо в спальню к Блоку засовывает! Мне, конечно, все равно, хоть в Сандуновские бани, но зачем же врать? Я хотела было позвонить ей по телефону, но мне рассказали, что инсульт, я представила себе скрюченную ручку, скрюченную ножку – и отменила звонок.

– Я дала прочесть то письмо Тане Казанской, – продолжала Анна Андреевна. – Она очень острая дама.

Прочитала и спрашивает: «Значит, это и есть слава?» – «Да, да, это и есть, и только это. И ничего другого»47.

Я напомнила, что существуют ведь и другие читатели.

– Да, пишут, конечно, худшие. Это известно.

Через четверть часа должен был придти редактор.

Я предложила Анне Андреевне переодеться, а сама ушла к Нине Антоновне. Спросила у нее, чем, по ее мнению, вызван внезапный редакторский визит? «А ничем, – весело ответила Нина Антоновна, – он просто хочет посмотреть на старуху. И более ничего. Уверяю вас».

В лиловом облачении в столовую вышла Анна Андреевна. Она ошеломила меня, сообщив, что Ленинградский Литфонд предоставил ей в Комарове дачу. Чудеса в решете! Ахматовой, а не Ардаматскому! Сколько там комнат, и какая она, дача, зимняя или летняя, Анна Андреевна «забыла узнать». Жить там будут также Ирина Николаевна с дочерью. Когда дочь Ирины услышала эту новость, она спросила у Анны Андреевны:

– Акума, а ты будешь к нам приезжать?

24 мая 55 Вчера, в десятом часу вечера, позвонила Анна Андреевна и попросила срочно придти посмотреть корейцев. Голос оживленный, добрый, нету ее обычного телефонного лаконизма; рассказала, что была у Николая Ивановича и он надписал ей книгу[90]. Приехав, я застала ее в столовой, где Нина Антоновна укладывала чемоданы (едет с театром в командировку в Сибирь).

Анна Андреевна в сером платье, очень идущем к ее седине. Возбужденная, приподнятая, веселая. Рассказала о давешнем редакторе: он предъявил ей несколько требований и внес несколько самостоятельных стихотворных предложений.

– В общем, он был в меру нагл, в меру почтителен, в меру глуп, – сказала Анна Андреевна, – но кое-где наглость вышла из берегов. Я умоляю вас, Лидия Корнеевна, – она сложила руки у груди, – прочитайте и переводы, и пометки редактора, придирайтесь ко всему и посоветуйте, как быть. Вы окажете мне благодеяние.

Конечно, мне следовало бы наотрез отказаться. Но, не знаю, вышла ли из берегов моя наглость, или я привыкла слушаться Анну Андреевну – но я покорно отправилась к ней в ее комнатушку. Там, на столике, уже были приготовлены корейцы[91] и чистые листы бумаги. Анна Андреевна ушла и оставила меня одну. На полях пометки редактора: «слабовато», «следует пересмотреть»; в одном месте им предложена строка собственного изделия: «Вдруг сразу он»…

Я читала часа два. Сквозь чтение, как будто сквозь сон, смутно слышала разговоры в столовой: пришла Наташа Ильина, вернулся с концерта Ардов; Анна Андреевна что-то рассказывала, и все смеялись. Конечно, работала я не так, как надо: нельзя такую уйму стихов читать подряд и без перерыва. Но старалась я изо всех сил, читала вслух, возвращалась к уже прочитанному. Кончила, извлекла Анну Андреевну из соседней комнаты, и мы опять сели рядышком за стол. Мне очень трудна ее быстрота. Она понимает мгновенно и мгновенно решает. (Как тогда мигом вытащила и выбросила Лапу.) Кое-что из моих предложений она сразу отвергла; кое с чем согласилась и тут же вписала в текст; и лишь очень немногое отложила для дальнейшего обдумывания.

27 мая 55 Сегодня с Анной Андреевной смешной разговор в машине (по ее просьбе я ее отвозила к кому-то в гости на Арбат). Оказывается, она была дружна с ленинградской художницей Ниной Коган, которую я знала слегка, издали: она приходила в нашу редакцию, к Лебедеву. Скромная женщина, некрасивая и очень талантливая. (Я видела портрет Ахматовой работы Коган – интересный: самая суть ахматовской красоты48.) Так вот, Анна Андреевна рассказывает:

– Однажды я собиралась к ней в гости, вечером. Была уже в пальто. Вдруг телефонный звонок: Нина. «Приходите, пожалуйста, не сейчас, а немного позднее, я должна уложить спать мою курицу».

Отсмеявшись, я спросила у Анны Андреевны, в чем же было дело, какая оказалась курица, почему спать? Выяснила ли она это все у Коган?

– Ну вот еще! Как можно! Напротив: я сделала вид, что сама каждый вечер укладываю спать по несколько куриц!

Редактор будет завтра. Вчера Мария Сергеевна Петровых помогла ей обосновать возражения редактору.

30 мая 55 В субботу я ездила с Анной Андреевной к Наташе Ильиной. Заехав, как было условлено, на Ордынку, в 7 часов, я думала, мы отправимся сразу – но нет, Анна Андреевна велела мне раздеться и повела к себе в комнату. Я спросила, чем кончилось свидание с редактором, как принял он ее упреки?

– «И лобзания, и слезы, и заря, заря!» Упреков никаких я не делала. Я была кротка, как ангел. Я просто показывала ему, что здесь будет вот так, а здесь вот этак. И он был в восторге. Я проявила подлинный гуманизм, – о строке «вдруг сразу» ни слова[92].

Она сбросила со стула охапку платья, валявшегося на чемодане, и вынула оттуда знакомую рукопись.

– Строфа? – обрадовалась я.

– Нет, не строфа.

Показала мне, куда сделана вставка: примечание к предпоследней фразе предисловия: «ни изменять, ни объяснять ее я не буду». Потом я увидала страницу – белую, большую страницу, исписанную ее почерком, строчками, ползущими вверх и направо, забирающими все выше и выше и все правее и правее. Написанное она прочла мне вслух. Целая страница прозы, озаглавленная «Письмо к NN» или «Из письма к NN», точно не помню. Письмо не письмо, а отрывок, начинающийся с полуфразы. Замысел: положить предел кривотолкам. Нападки на нападающих и кое-какие объяснения. Написано со странной смесью беспомощности и надменности – странное сочетание, присущее ей вообще. (Когда-то об этом сочетании как о главной черте ее характера говорил мне Владимир Георгиевич.)

Окончив, она подняла на меня глаза. В вопросительном взгляде были доверчивость и беспомощность.

– Отрывок восхитительный, – сказала я, – но и совершенно ненужный.

– Необходимый, – надменно ответила Анна Андреевна.

Мы отправились к Ильиной. Анна Андреевна весь вечер была живая, веселая, озорная – очаровательная – мне было жаль, что кроме нас никто не видит ее такою. Она и на Ордынке была радостно возбуждена, по-видимому тем, что хорошо поладила с редактором и написала эту страницу – а тут еще выпила с Ильиной бутылочку муската и совсем развеселилась. В такие минуты она мне представляется «студентом» – как у Достоевского подросток называл генеральшу Ахмакову, когда она ненадолго из важной барыни превращалась в задорного мальчика. Анна Андреевна оттаивала на глазах: лицо порозовело, заблестели глаза и больше не было ахматовских поднятых скорбных бровей. Говорила она без умолку. Сама, по собственному почину, без нашей просьбы, – прочитала нам стихи: «И время прочь, и пространство прочь», «Нет, я не выплакала их»[93]; затем сообщила, смеясь, что М. М. Смирнов (из журнала «Нева») заказал ей по телефону стихи о лете и «страницы три взволнованной прозы»… Потом вдруг:

– Знаете, Наталия Иосифовна, Лидия Корнеевна говорит, что я могу писать прозу. Неужели это правда? Неужели я могу?

Потом мне:

– А вы догадались, кому адресовано «Письмо к NN»? Кто NN? Догадались?

– Да, – сказала я.

– Кто же?

– Это я, Анна Андреевна. Это мне.

– Верно, угадали. Как же вы угадали?[94]

июня 55 Дважды за это время была у Анны Андреевны. В первый раз (2/VI) застала ее в постели – сердце. Лицо серое, отекшее. При мне явилась районная врачиха. Анна Андреевна ей верит, потому что когда-то она вовремя определила инфаркт. Тоже поклонница таланта. Прописывая рецепт, произнесла: «Когда мне было 18 лет, я так обожала ваши стихи… Они такие звонкие, звучные… Теперь таких не пишут».

Звонкие, звучные!

После ее ухода разговор зашел о Герцене. Анна Андреевна с какой-то нарочитой грубостью напустилась на Наталью Александровну:

– Терпеть не могу баб, которые вмешивают мужей в свои любовные дела. Сама завела любовника, сама с ним и расправляйся, а не мужу поручай – тем более, что, как теперь известно, она прямо-таки висела на Гервеге, он от нее избавиться не мог… А когда Герцен в «Былом и Думах» пишет о ней, сразу страницы линяют. Какой-то фальшивый звук. Все вокруг нее плохие, она одна хорошая. И тетки, которые ее воспитали, тоже плохие.

Я ответила, что тетки в самом деле были стервозные. А Наталью Александровну я люблю. Если бы она была женщиной заурядной, ординарной, она преблагополучно осуществляла бы жизнь втроем, не страдая и не мучаясь. Но ложь, двойная любовь, двойная игра совсем не были свойственны ее натуре, и от этой двойственности, по природе ей чуждой, она и умерла. Она сама не могла понять, что с ней творится… Кроме того, я ценю в ней тонкость, восприимчивость, ум, литературность – она оказалась в состоянии понимать, о чем шла речь в кружке Герцена, быть участницей общей беседы. Не имея систематического образования, она была интеллигентна.

– Ну, это дело темное, – перебила меня Анна Андреевна. – Когда женщина молода и хороша, мужчины говорят сами и воображают, что это она сказала. Я видела это тысячу раз.

Но зачем же нам в данном случае следовать чьему-то воображению? Ведь множество писем Наталии Александровны к Герцену и к его друзьям сохранились и напечатаны, а ничто ведь не дает такой возможности точно судить о духовном уровне человека, как дневники и письма. Семнадцатилетней девчонкой Наташа писала Герцену восторженные, возвышенные, экзальтированные письма, которые сейчас смешно читать (как, впрочем, и все сентиментальные романы того времени), но и тогда уже сквозь экзальтацию проглядывал природный ум, твердость, самостоятельность, воля. Когда девочка выросла, экзальтация пошла на убыль, а ум, великодушие и твердость окрепли. Читала Наталия Александровна очень много, так что была вполне в состоянии следить за возбужденной умственной жизнью, бурлившей вокруг нее. Анна Андреевна прекратила наш спор, ничего не возразив, но и не согласившись[95].

Затем я была у Анны Андреевны на бегу вчера утром. Она уже встала, но лицо серое, отекшее. Рассказала о позоре с Дрезденской галереей: туда не велено пускать детей до 16 лет. Наталия Иосифовна позвонила администрации и невинным голосом осведомилась, почему? Девка ответила:

– Ясно, почему! Картинки-то там какие! – то есть, по ее мнению, непристойные.

Новые перемены в «Поэме»:

I. Эпиграф из Хемингуэя к «Эпилогу» «I suppose, all sorts of dreadful things will happen to us»[96] заменен пушкинским: «Люблю тебя, Петра творенье».

– Уж очень к этой части подходит Пушкин, – сказала Анна Андреевна.

II. Вместо Нечистого Духа («Вежлив, прячет что-то под ухо / Тот, кто хром и кашляет сухо. / Я надеюсь, Нечистого Духа / Вы не смели ко мне ввести») появился Владыка Мрака; это сделано потому, что рифма к уху существует уже в другой новой строфе, о другом герое (о Блоке: «Плоть, почти что ставшая духом, / И античный локон над ухом – / Все таинственно в пришлеце»).

III. Какие-то перемены в «Решке».

– Я дерзнула (!) покуситься (!) на «Решку», – сказала Анна Андреевна. – Столько лет ее не трогала.

Показала мне две школьные зеленые тетрадки, куда переписана «Поэма» в полуновом виде.

8 июня 55 Вчера – внезапная поездка с Дедом и Анной Андреевной в Переделкино[97]. Вышло так: Корней Иванович на машине приехал по делам в Москву. Удрученный жарой, он спросил меня, не увезти ли и Анну Андреевну за город? Позвонил ей сам, она согласилась. В половине шестого мы были на Ордынке. Вместе поднялись к ней. Анна Андреевна уже ждала нас, нарядная, в сером платье. Я села рядом с Геннадием Матвеевичем[98], а Корней Иванович и Анна Андреевна позади. И еще одна пассажирка – «Поэма»! Анна Андреевна незаметно сунула мне в сумку школьные зеленые тетради.

На Арбате мы захватили Женю[99]. Едем. Духота нестерпимая, но терпеть недолго: сейчас – на шоссе и вылетим за город, к деревьям.

Однако не тут-то было. Мы не предусмотрели стихийных бедствий.

Впереди толпа, машины, люди, опять толпа, опять машины и какой-то плакат через улицу…

Встречают Неру.

Я люблю Неру. Но сразу встревожилась за Анну Андреевну, зная, как плохо она переносит всякие дорожные осложнения. (Помню эвакуацию.) И недавно был сердечный приступ. И жара.

Геннадий в унынии, Корней Иванович смущен. Женя говорит, все ерунда, и сыплет проектами.

Попробовали мы вырваться на Можайское шоссе через Воробьевы горы.

– Вид совершенно заграничный: Берлин, Вена, – сказала Анна Андреевна, когда мы объезжали Университет.

Стоп. Милиционер.

– Вся Можайская шоссе забита народом, – сказал он. – Проезда нет.

– Вы нам сообщаете об этом прямо с радостью! – рассердился Корней Иванович.

Милиционер ответил внушительно, солидно, назидательно:

– Я не за вас рад. Я за вас не рад, гражданин. Какая тут может быть для милиции радость. А радость народа за мероприятие.

Мы повернули. Анна Андреевна как-то потускнела, поникла. Корней Иванович сердился, что по радио не предваряют в таких случаях, какой путь будет закрыт. Я предложила отвезти Анну Андреевну домой. Один Женя не смутился и по-прежнему сыпал предложениями. Благодаря своей автомобильной страсти, он, несомненно, лучше всех и лучше Геннадия знает здешние дороги, беспокойством же о стариках и больных он не обременен. Он настаивал, что пробиваться надо по Киевскому шоссе: «ну, там, несколько километров до Переделкина – ямы, подумаешь!»

Решили пробиваться.

Сначала дивное гладкое шоссе. Поворот – и мы на проселочной дороге. И на какой еще! Рытвины, колдобины, ухабы, ямы, поваленные сосны, сучья. Анна Андреевна умолкла. Хотя Геннадий Матвеевич вел машину очень осторожно и искусно, нас трясло и то и дело подбрасывало. Корней Иванович предложил, назло ямам, каждый раз после встряски улыбаться, но, кажется, это не удавалось даже ему.

– Может быть, лучше пройти пешком? – спросила Анна Андреевна.

– Конечно! – закричал умный Женя. – Тут какие-нибудь пять километров! Добежать можно.

(Анна Андреевна так же в состоянии пройти пять километров, как поднять на плечи дом.)

…Но вот, наконец, последний бугор взят, последняя колдобина объехана и впереди асфальт. Перевели дух. А вот и наши ворота, и цветы, и лес. Мы вышли. Другой воздух. Другой климат. Океан прохлады. Может быть, стоило мучиться!

Вдвоем с Анной Андреевной мы пошли по тропинке вглубь сада – вернее, леса! – и сели на лавочку под высоченными соснами. Птицы поют. Тишина. Легкий ветер качает ветви, и тени плавают по яркой поляне. Анна Андреевна первая увидала белку, вьющуюся вокруг ствола: вокруг и вверх, вокруг и вверх. И ее полет на другую сосну.

– Ртуть, – сказала Анна Андреевна.

Потом:

– Быстрая, как тень.

Потом:

– Здесь преступно хорошо.

Корней Иванович пришел звать нас обедать. Он старше Анны Андреевны, но ходит гораздо легче, свободнее, чем она, быстро, уверенно, без одышки. Когда она похвалила лес и сад и кленовую дорожку перед домом, он стал убеждать ее поселиться у нас на лето. Показал комнату внизу, с видом на сиреневый куст, где ей было бы хорошо. Анна Андреевна благодарила и обещала подумать. За обедом, когда Корней Иванович стал расспрашивать ее о здоровье, она рассказала о своем посещении литфондовской поликлиники. Врач, она фамилии не помнит, глядя в ее карточку, начал с допроса: «Вы кто – мать писателя или сами пишете? Сами? А почему вы из Ленинграда сюда приехали лечиться? В Ленинграде ведь тоже есть Литфонд».

После обеда мы поднялись в кабинет Корнея Ивановича. Анна Андреевна села на диван, надела очки, и я подала ей тетрадки. Она прочла «Поэму» всю целиком, с новыми строками и строфами, а потом, без промежутка, – «Письмо к NN».

Корней Иванович бурно хвалил «Поэму» и новые строфы, сказал, что они с такою естественностью введены в текст, будто всегда тут и были. Тогда Анна Андреевна, лукаво поглядев на меня, спросила у Корнея Ивановича, как он думает, нужно или не нужно «Письмо к NN»?

– Необходимо! – ответил Корней Иванович к полному ее удовольствию. А я промолчала.

Анна Андреевна решила зайти к Пастернаку. Я с ней. Корней Иванович пошел провожать нас.

По дороге Корней Иванович опять заговорил о «Поэме». Он сказал, что вещь эта проникнута необыкновенно острым чувством истории. Что она о главном. Что это – трагедия времени, того и нашего. Что не любить ее невозможно. Что она заставила его дышать воздухом 13-го года.

Мы проходили мимо длинного фединского забора. Корней Иванович предложил зайти к Федину, посмотреть на японские чудеса у него в саду.

Зашли. Константин Александрович поспешил к нам навстречу. На нем была какая-то великолепная парчовая куртка. Повел нас по саду. Его молчаливый зять перекапывал клумбу, Нина что-то полола. Варенька, с косичками и живыми глазами, увидев Корнея Ивановича, взвизгнула и бросилась ему на шею. Константин Александрович вел нас куда-то вглубь. «Как живете, Лида?» – спросил он на ходу. «Отлично», – ответила я. Мы сели на скамью. Перед нами было розово-белое цветущее дерево, а за ним еще и еще его белые японские сестры. Анна Андреевна смотрела на них в молчаливом благоговении. Когда Варенька, Корней Иванович и Константин Александрович заговорили о чем-то своем, она сказала мне, показывая на белое деревце:

– Словно в нем живет белая ночь.

Корней Иванович вспомнил, что кто-то должен к нему приехать из города, и заспешил домой, а Константин Александрович пошел проводить нас до ворот пастернаковской дачи. У калитки откланялся.

А мы вошли во двор.

Пусто. Ни цветов, ни деревьев, один огород. И в глубине – коричневая мрачная дача. Дом беды.

Мы пошли по дорожке к дому. Анна Андреевна тяжело опиралась на мою руку. Трудно она стала двигаться.

На крыльцо вышла какая-то женщина. Крикнула нам издали: «никого дома нет!»

– Передайте, что была Ахматова, – громко сказала Анна Андреевна, и мы пошли обратно.

А потом машина в город, – на этот раз без всяких приключений. Когда мы переезжали через пруд, освещенный закатом, Анна Андреевна произнесла четыре строки из своего стихотворения Борису Пильняку:

И по тропинке я к тебе иду.

И ты смеешься беззаботным смехом.

Но хвойный лес и камыши в пруду

Ответствуют каким-то странным эхом…[100]