С
С
6 мая
Сукова Татьяна Викторовна,[0] — артистка Театра комедии и режиссер, ее самодеятельная труппа при Выборгском Доме культуры прославилась на весь Союз. Ходит мужской походкой, движения угловаты. Играет характерные роли. Человек подчеркнуто прямой. Умышленно прямой. Личного счастья не видала, однако не сдается. Выстроила себе домик в Токсово на перешейке между двумя озерами. Выходит навстречу друзьям в ватнике и брюках, заправленных в сапоги. В руках садовые ножницы или лопата. Сапоги блестят, промокли в сырой траве. За ней два жесткошерстных фокса, потерявшие голову от такой радости: чужие приехали, можно отвести душу, и они задыхаются от лая. Георгины теснятся на клумбе, поднимают свои роскошные пустые головы. Холодная вода, мокрая трава, осень близко, но Татьяна Викторовна весела. Работает. Я очень любил ее мать, Надежду Всеволодовну[1]. Я познакомился с нею в Сталинабаде. Ей было сильно за восемьдесят — она из первого выпуска женщин — врачей. Несмотря на возраст свой, сохранила она голову вполне ясную. Круг ее знакомств был необыкновенно велик. Она кончала курсы вместе с Линтваревой[2], упоминаемой часто в письмах Чехова. Усмехнувшись, Надежда Всеволодовна махнула рукой и сказала пренебрежительно: «Влюблена была в Чехова. Впрочем, она вечно влюблялась». Но тут же похвалила ее и всю семью Линтваревых[3]. Хорошие люди. И с самим Чеховым была знакома Надежда Всеволодовна. Встречала у Сувориных[4]. И я не могу себе простить, что так и не собрался расспросить ее о людях, которых она узнала за долгую свою жизнь. По роду своей работы встречала она самых разнообразных людей. И она рассказывала хорошо и охотно. А я все откладывал. Так и не успел.
7 мая
Миша Слонимский[0] для меня — вне суда, вне определения, вне описания. Он был со мной в те трудные, то темные, то ослепительные времена, когда выбирался я из полного безобразия и грязи — к свету. Грязь и безобразие — это конец Театральной мастерской, неуспех Холодовой, что и я принял, и она заставила меня пережить хуже любого личного несчастья. Потребность веры — и полная пустота в душе. Полное отсутствие заработка. Полная неуверенность в себе. И рядом с этим — безумная, безрассудная, увлекающая других веселость. Доходящая до вдохновения. Отсюда — знакомство и дружба со Слонимским и Лунцем, да и почти всеми «серапионовыми братьями»[1]. В Доме искусств устраивались вечера, где мы ставили так называемые кинокартины. В качестве актеров действовали зрители. Те, кого я называл. Сценарии писал Лунц, но я отступал от них, охваченный безрассудным, отчаянным и утешительным вдохновением. Каждый, кого я называл, выходил и действовал. Оставались нетронутыми зрители солидные и взрослые. Замятин[2], Ахматова, Корней Чуковский, Волынский[3], Шишков, Мариэтта Шагинян[4] и другие. Ольга Форш, когда писала книгу «Сумасшедший корабль»[5], вспомнила эти вечера и изобразила меня под именем Геня Чёрн. Доброжелательно, но непохоже. «Сумасшедший корабль» — это тогдашний Дом искусств, помещавшийся на Мойке в особняке Елисеева. Будь времена более ясные и будь мы постарше (впрочем, мне уже исполнилось 25 лет) — положение, что занял я при писателях, могло бы казаться унизительным. Из любви к литературе развлекал я литераторов. Но я не веселил, а веселился. И все остальные — со мной. И Миша Слонимский в случае особенно удачного вечера говорил: «Чего вы удивляетесь? Очередная вспышка гениальности, да и все тут». И эти вечера были для меня спасением.
8 мая
Папа в 23 году решил перевестись из Майкопа в Туапсе, в одну из тамошних санаторий. И позвал меня к себе, на лето. И я, по удивительному легкомыслию тех лет, позвал с собою Слонимского. И он так же легко согласился. В Туапсе папе не понравился старший врач. И решил папа взять другое место. В Донбассе. Возле Артемовска, тогдашнего областного центра. В больнице. На соляном руднике имени Карла Либкнехта. И мы с Мишей, с божественной легкостью тех лет, решили ехать в Донбасс. Весна в 23 году была поздняя. Уезжали мы в конце июня, а листья на деревьях еще не достигли полного роста. И вот высадились мы на маленькой станции Соль, перед самым Бахмутом. (Тогда еще он не назывался Артемовском). Папа, несколько смущенный, встречал на бричке, запряженной двумя сытыми конями. Степь, еще зеленая, лежала перед нами. И на меня так и пахнуло Майкопом, когда увидел я дорогу за станцией. Пожалуй, тут дорога была более холмистой. Ехали мы среди травы, которую солнце еще не выжгло. Кобчики носились над степью. Все это вижу так ясно, что не знаю, как описать. Все вижу, вплоть до высокой, худощавой фигуры отца, с откинутой назад седой головой, в белом плаще. Привезли нас в белый домик, где у отца была квартира. Две комнаты и кухня. И через несколько дней Миша так вошел в наш быт, как будто всегда был у нас. Он никому не мешал и не мог помешать. В двадцать пять лет это был рассеянный, легко задумывающийся, длинный, тощий, с умоляющим и вместе рассеянным взглядом больших черных глаз человек. Он все задумывался, так глубоко, что ничего не слышал и не отвечал на вопросы. В те дни это значило, что обдумывает он рассказ. И, глядя на меня испуганно, он заявлял, к примеру, следующее: «Я решил начало убрать. Просто — бандиты вешают начальника станции, а потом уже начинается сюжет». Тогда еще он строил рассказы странно.
9 мая
Тогда еще гражданская война была любимым материалом молодых писателей. И Слонимский об этом и писал рассказ. И не случайно. Каждый день слышали мы истории о бандах Маруси, или Махно, или безымянных атаманов. Рассказывали о страшной, похожей на сон, облаве в соляных рудниках. Старые разработки тянулись под поселком, словно кротовые норы. Никто, с бегством старых владельцев, не знал толком планов этих подземных ходов, перепутанных, как паутина. Бандиты, с помощью сообщников своих, скрылись в норах. С земли снабжали их едой. Но вот сообщников арестовали. В норах начался голод. Рабочие заметили, что стали у них пропадать завтраки. Поняли почему. И началась облава, как по крысиным норам. Всех перебили. Рядом с нами жил человек, по фамилии Чаплин, — сытый, белобрысый, хозяйственный — знаменитый в гражданскую войну командир партизанского отряда. Этот ничего не рассказывал о героическом своем прошлом, только военную форму сохранил. Я ехал с ним из города на линейке, на собственной его линейке. И он говорил с увлечением знакомым мне с детства русско- украинским говором обо всем: об урожае, о ценах, о бабах, о сегодняшнем курсе червонца, но только не о своем героическом прошлом. Уже въезжая в поселок, переправились мы вброд через узенькую, но быструю речушку. И конь наш вдруг зашатался и рухнул. На неподвижном красном лице Чаплина с белыми ресницами ничего не отразилось. Он освободил коня от сбруи и сказал: «Вы мине заплатите да идить до себе. Вин встане». И, получив с меня пять миллионов — столько брал он за коней, — объяснил Чаплин, что если конь дуже хочет пить, а ему не дать, когда он идет вброд, то вин падае. И минут через десять после моего возвращения домой приплелся и Чаплин на линейке, шажком. Чаплин не вспоминал о гражданской войне, жил новым. А оно отчетливо намечалось.
10 мая
Нэп казался и привычным, и чудовищным после всего, что было пережито. Частные магазины с хозяевами, которые сами не верили, что они хозяева. Могучие базары — эти не смущались: шум, нет, ровный гул, и не ярмарочный, лихорадочный, пьяный, с шарманкой, каруселями, и гармоникой, и выкриками, — а именно базарный, здоровый гул. Изредка жеребец закричит отчаянно или беззастенчиво завизжит поросенок. Жизнь медленно и неуверенно входила в русло, удивляясь тому старому, что сохранилось после отчаянной ломки последних лет. Трудно было понять то, что совершалось сегодня. И все писали о гражданской войне, и Миша сосредоточенно размышлял: «Слушай, а если начать так: начальник станции вступил в банду, чтобы спастись. И скачет с железнодорожным фонарем в степь». Вскоре после нашего приезда выяснилось, что бандиты не перевелись. Мальчик пошел в рудоуправление. Сын одного из счетных работников. И прибежал домой растерянный: «Мама, воны сплять» — сказал он своим украино — русским говором. Как спят? Поднялась тревога. Все руководство рудоуправления лежало на полу неподвижно. Налетели бандиты «верхами». Забрали деньги, приготовленные для зарплаты рабочим, приказали всем, кто был в конторе, лечь на пол и лежать полчаса, по круглым стенным часам. Кто встанет раньше, будет застрелен. У окна стоит часовой, сторожит. Был часовой или не был, но руководство и бухгалтерия отлежали честно минут двадцать. Отлежали бы и все тридцать, да мальчик прибежал с криком, что «они спят». Сбили погоню. Но бандиты все равно успели скрыться неведомо где. То ли в степи, то ли на заброшенном руднике. Вокруг поселка тянулась степь. Изредка балочки, деревья, кусты. Но к вечеру на небе, не по — ленинградски черном, появлялись звезды до того яркие, что казались Мише незнакомыми. И мы без труда уверили его, что тут виден Южный Крест. К этому времени мы узнали Ивановых.
11 мая
Если идти от нас прямо, в направлении к больнице, то проходили мы редкий лесок, потом пустырь — казалось, что у степи тут, среди поселка, маленькие, но прочные владения, потом беленький домик — здесь жил доктор Иванов — младший, однофамилец старшего, длинный, худой, молодой, с полной, здоровой, сердитой, неукротимой женой. Дальше, за участком степи, начинались больничные здания — одноэтажные, кирпичные. За больницей белел домик. Здесь жил фельдшер. Высокий человек с длинной седой бородой. Папа говорил, что он из тех фельдшеров, что лучше многих врачей. Опыт сделал из него великолепного диагноста. И вот за его домом мы вступали в область, полную значительности, многообещающую. За пустырем, в садике или рощице стоял дом доктора Иванова — старшего. Мама хорошо помнила эту семью — его сестер и родителей по Рязани. Семья была дворянская. Имение — недалеко от города. И говорили о них, когда мама была еще девочкой, с почтением и некоторым страхом. Кого?то из них арестовывали, кого?то ссылали. Кто?то скрывался у них в имении. Дом доктора Иванова, просторный, потемневший, стоял в саду или рощице, в которую превратился теперь сад. Большая открытая терраса, мезонин, выглядел дом печально, как человек после операции, что продлила ему жизнь, но ненадолго, и он чувствует это. Забор вокруг дома давным — давно сломался, и никто не собирался его восстанавливать. Дорожки в саду заросли, яблони одичали. Только в самом доме порядок поддерживался прежний. Кабинет хозяина поражал обилием книг — полки от пола до потолка. Большой письменный стол. Тридцать лет налаживалась тут жизнь, и как ни сильны были удары, обрушившиеся на дом Ивановых, он жил еще. Сам хозяин доктор Иванов, стройный, легкий, худой, с тонким лицом, с темными глазами, с характером ясно выраженным: мягким, но вместе упорным, живучим, седой, сильно глохнущий, избалованный за долгую жизнь любовью и уважением, но не изнежившийся. Жил, как привык за тридцать лет. Читал лекции.
12 мая
Рабочим. В клубе, как было заведено много — много лет назад. Только теперь на них поглядывало косо начальство, новое, недавно приехавшее на рудник, это еще что за кустарщина в политпросветработе? Впрочем, старые рабочие, входившие в завком, поддерживали доктора. Да и о чем он читал? О солнечной системе. О японском землетрясении. Кстати, опережая события, расскажу. О японском землетрясении написал он статью для журнала «Забой» по моему заказу[6]. И свирепый редактор Валь[7] выскочил, фыркая и сердясь, из своего кабинета, — статья оказалась написанной по старой орфографии. Я не придал этому значения, зная упрямство доктора, а Валь принял это чуть ли не за демонстрацию. Нет, просто доктор не мог отказаться от некоторых привычек, выйти из колеи, — это убило бы его. Так с весны уезжал он каждое воскресенье в Серебрянку, в селение километрах в 15 от либкнехтовского рудника. Там ловил он на озере щук. По семейным преданиям, — не поймал он еще ни разу, а все ездил. Каждое воскресенье. И каждый день уходил с утра в больницу, где ждали его пациенты. Сначала обход больных, потом — амбулаторный прием. Вечером сидел он за столом над книгами или выходил к нам, гостям. Ему трудно, невозможно было выйти из колеи, страшный удар обрушился на их дом. Недавно, в гражданскую войну, потеряли они двух сыновей. Один умер от брюшного тифа, другой пропал без вести. И Сергей Константинович и Наталья Владимировна (не путаю ли я ее отчество) жили, но ошеломленные, оглушенные. Это я понимаю теперь. Понимал, впрочем, и тогда, но отворачивался, по молодости лет. Хозяйка дома выглядела старше мужа. Отяжелевшая, спокойная, седая, сидела она за самоваром, разговаривала с нами внимательно. Однажды сказала она: «Старость лучше. Столько глупостей делаешь в молодости…» И вдруг улыбнулась. Как мне почудилось, тем самым глупостям, о которых отозвалась так пренебрежительно. И я был поражен. А мы делали глупости. Дом Ивановых был полон. Племянница с детьми.
13 мая
Дочка хозяйкиного брата, известного в свое время политического защитника Жданова[8]. С нею — двое детей. Племянница по фамилии Круковская. Анечка. Сергей Константинович как?то сказал, усмехаясь: «Наследница венгерских королей. Фамилия?то ее Корвин- Круковская». Несмотря на знатное происхождение, имела Анечка лицо никак не венгерское, а вполне отечественное, курносенькое. Казалась она девушкой веселой и простой. Но однажды рассказала, как отравилась толченым стеклом, много его приняла и хоть бы что. «Почему же вы хотели умереть?» — «От счастья. Я так в те дни была счастлива, что хотела умереть». И я до сих пор не понимаю, что это? Я по простоватости, которая на меня иной раз накатывает, понял ее слова буквально, или она ответила на мой дурацкий вопрос насмешливо." Впрочем, помнится, разговор был задушевный и я несколько раз переспросил Анечку. У нее был жених, угрюмый, длинный, с наголо обритым черепом и недобрым взглядом. Или бывший жених. Инженер как будто. Рассказывали, кажется, что он тяжело болел. Твердо помню, что был это человек жестокий. Избил свою охотничью собаку, чуть не до полусмерти, за свою же собственную вину — он недосмотрел и собака сошлась с каким?то беспородным кобелем. Эти углы скрываются как бы во мгле. Угол, из которого возникает в памяти этот угрюмый, наголо обритый, длинный человек с недобрым взглядом, скрывается, как бы во мгле. Тридцать лет и три года пережито с тех пор. И каких! Зато весь ивановский дом стоит передо мной, как будто ушел я оттуда вчера, а предстоит мне идти к ним сегодня вечером. И причиною тому — Наталья Сергеевна. Все мы звали ее по имени отчеству, хотя было ей лет совсем немного — она только что кончила школу и должна была осенью ехать в Москву учиться. Держалась она с достоинством. Не молчаливо, не строго, а с достоинством. Она болтала с нами так же весело, как мы с ней, хорошо рассказывала. Но мы Анечку звали Анечкой, а ее — Наталья Сергеевна. Она внушала уважение, что в женщинах нравилось мне больше всего. Некоторая таинственность ощущалась в ней. И ты понимал — ни от какой, самой большой близости не исчезла бы до конца. Люди другого толка считали эту ее особенность просто- напросто холодноватостью. И решительно ошибались.
14 мая
Вот это и называлось, вероятно, вечно женственным. Я вообще был влюбчив, а тут вырвался из Ленинграда, из обстановки, похожей на пожарище, даже квартира моя тогдашняя пропахла гарью: мы восстановили чью- то сгоревшую квартиру. Все рухнуло. Закрылся театр, в котором я работал без всякой охоты, растерянно, но все?таки работал, занимал какое?то место в жизни. Университета я не кончил. К литературе приблизился, но работать, писать — все не решался. Попробовал, впрочем, написать пьесу для детей — с приключениями. Действовали там пираты. Лунц похвалил, похвалил и Слонимский, но мания ничтожества крепко держала меня в руках, и я не осмелился показать это сочинение больше никому. Причем начинали мы пьесу вместе с Колей Чуковским. Но с первых же сцен я почувствовал, что не вынесу никакого постороннего вмешательства. Это наряду с манией ничтожества. Но в конце концов от возни с пьесой, несмотря на то, что меня как бы поддержали, осталось чувство горечи и неуверенности. Побывал я секретарем у Чуковского, но и это меня не приблизило по — настоящему к литературе. И вдруг вместо ежедневного напряженного моего семейного жития, вместо вечных угрызений совести и сознания, что жизнь пропадает (а эти чувства, несмотря на мою хорошо обработанную, безотказную беспечность, непрерывно, как фон, ощущались), жизнь легкая, южная, свободная, среди близких людей или среди таких, что, как Ивановы, свободно читались. Мания ничтожества касалась литературы. А с людьми я чувствовал себя свободно. С понятными людьми. Поворот начался давно, с переезда в Ленинград. Но тут я вдруг почувствовал, что поворот непременно произойдет и я из болота выберусь на дорогу. Лицо у Натальи Сергеевны было простое, широкое, русское, с небольшим упрямым носом, нижняя губа чуть выступала. Глаза серые глядели спокойно. Прекрасны у нее были волосы — две большие косы носила она еще на школьный лад. И я, в смятении чувств, влюбился — не влюбился и, наконец, на самом деле влюбился в Наталью Сергеевну. Вот как я рассказываю о Мише Слонимском. Но ужасно хочется распутать весь клубок чувств.
15 мая
И тут я перестану рассказывать о себе. Любовь кончилась ничем. К концу лета сделалась она, как это вечно у меня случалось, мучительной. У других это называлось бы игрой. Наталья Сергеевна вдруг, без особых причин, переставала со мной разговаривать. А у меня с майкопских лет выработалось умение тяжело переживать подобного качества обиды. И так далее. Осенью она уехала, а в 24 году все потихоньку прошло. Но именно потому, что кончилась любовь ничем, она сохранилась в памяти в том возрасте, в каком умерла. Как друзья, умершие в юности.
Возвращаюсь к Слонимскому. И он не то был влюблен в Наталью Сергеевну, не то не был. Как до этого — в молоденькую Рину Зеленую[9]. А до этого в артистку Пыжову[10]. Об этой, последней, он даже написал рассказ «Артистка». Миша пережил детство непростое. Деспотическая мать[11]. Старший брат, от которого он был далек по ряду причин[12]. Брат — пианист[13], преподававший музыку трагически погибшему сыну Скрябина (мальчик утонул). А Мишин брат после этого долго болел. Нервами. Сестра[14], которую Миша никогда не вспоминал, тоже, видимо, далекая ему. И, наконец, брат, ближайший ему по возрасту[15], с которым Миша был дружен и рос вместе. И тот заболел туберкулезом. И болезнь быстро развилась. И умирал он сумасшедшим, и Миша не отходил от него. Глядя на меня своими огромными, растерянными черными глазищами, рассказывал Миша, как начинал несчастный больной играть с ним в шахматы и вдруг посреди игры, свирепо фыркая, сшибал щелчками фигуры с доски. А главное, мать — владыка семьи — бешено деятельная, безумно обидчивая и самоуверенная, как все женщины подобного вида, беспредельно. Легко было Мариэтте Шагинян говорить со смехом: «Обожаю Фаину Афанасьевну. Она — олицетворение женщины. Вот это и есть вечно женственное!» Попробовала бы она расти и жить под вечной грозой и нескончаемым ураганом. Отсюда беспомощный Мишин смех и взгляд и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная. Отсюда же его уживчивость и нетребовательность тех лет. Отсюда и многие душевные ушибы.
16 мая
«Серапионовы братья» Мишу любили. Собрания их чаще всего происходили в Мишиной комнате. Зайдешь к нему утром, он еще лежит в кровати и курит, закинув руки за голову, узкая грудь, худые ключицы. И всегда к этому времени у него люди. И Миша курит, кто знает, какую папиросу натощак и не собирается вставать. Кто только ни бывал у него из проживающих в Доме искусств. Лунц, маленький, легкий, без признака сутуловатости, но в посадке большой его головы что?то чувствовалось от горбуна. В том, как закидывал он голову, в тонкой его шее. Он был весел, доброжелателен. И жизнь открывалась перед ним так богато, что он даже терялся. Не мог решить — остаться ли ему при университете или отдаться только искусству. Рассказы его были суховаты, программно — сюжетны. Но в пьесах был настоящий жар, и сделаны они были из драгоценного материала. Это был прирожденный драматург милостью божией. У него — как чудилось ему и всем нам — огромное будущее. Пока, правда, он жил в комнате, выходящей окнами во двор, сырой и темноватой. Работал с утра до вечера — кончая университет, писал. Заболел ревматизмом. Но как будто вылечился. Он собирался после государственных экзаменов съездить за границу, повидать родных, вернуться и выбрать себе дорогу. Все его любили, да и нельзя было не любить его, до того он был ясен. И весел. В те времена, «серапионовы братья» на вечерах Дома искусств не только устраивали живой кинематограф. Они еще играли в жмурки. И была еще одна игра: Лунц садился посреди, а друзья вокруг, и все должны были повторять за ним его движения. Тут Лунц доходил до шаманского вдохновения и заражал всех. Он и по коленям своим колотил, и вскакивал, и вертелся. И язык показывал, и все это со страшной быстротой— раз — раз — раз. И все за ним. И все за ним. И так уставал, что Антон Шварц однажды после этой игры, зайдя в соседнюю гостиную, увидел, что лег на диван Лунц — да и уснул, как заигравшийся ребенок. Мариэтта Шагинян.
17 мая
Эта была старшей из Мишиных гостей, как Лунц был младшим. Мариэтта Сергеевна появлялась в состоянии умозрительного исступления. То она прибегала с требованием, чтобы Миша отказался от литературы. У него не хватает heilige Ernst[225]. Они слишком уж много говорят о нанизывании, остранении, обрамлении, а где heilige Ernst? У них, у молодых? «Нет, Миша, бросайте, бросайте писать, пока не поздно!» А Миша кричал ей так, что вены надувались на его длинной шее: «Если я не буду писать, то умру!» И он смеялся беспомощно. — «Вы слышите меня? Я не могу бросить писать! Умру! Слышите?» Он говорил чистую правду, но Шагинян по глухоте своей не слышала его, да и не хотела слышать. Она пришла высказать мысли, возникшие за работой там, в глубинах елисеевского особняка. Иной раз прибегала она сообщить, что живет за стеной, которую не пробить — глухота и близорукость. «Я не вижу и не слышу, я оторвана от жизни, и самое страстное мое желание — к ней пробиться». Вот она все читала Гете и ездила по стране — все хотела присоединиться и к жизни гармонической, а вместе с тем и к той, другой, которая существует и не дается, эмпирической. И любовь к этой, последней, была острее, как всякая безнадежная любовь. А однажды потрясла нас среди разговора сообщением, что решила влюбиться в простого человека, гориллу: «Я еще не была по — настоящему женщиной», — говорила она своим спокойным, тускловатым голосом. Она принадлежала к породе глухих, которые разговаривают тише, а не громче обыкновенного. «Да, я замужем и у меня ребенок, но я хочу идиотского женского счастья. Хочу романа с гориллой». И в умозрительном исступлении своем в качестве гориллы выбрала Жака Израилевича, сложнейшего, самолюбивейшего, путаннейшего человека. Именно человека. И конечно, ничего из ее романа не вышло. Он и не начался. Форш к Мише не заходила. Она работала по утрам, и весь Дом искусств знал об этом, — так громко она кричала за работой. Бывал Пяст, глядя так, словно не понимает, куда зашел.
18 мая
Да, видимо, и в самом деле он не отдавал себе в этом отчета. Он до того был углублен в запутаннейшие ходы своих мыслей, что я каждый раз удивлялся, когда узнавал он меня на улице. Говорил Пяст голосом дрожащим, будто вот — вот разрыдается, что при отсутствующем, безразличном взгляде его светлых глаз казалось совсем странным. Он принадлежал полностью к поколению писателей умерших, к более чистым символистам, чем создатели школы. Блок мог в четырех строчках дать живое, живейшее изображение пассажирского поезда. А Пяст не видел ничего вокруг. Он переводил Стриндберга[16][17], писателя второстепенного, по причинам внечеловеческим казавшегося им всем, даже крупнейшим представителям школы, значительным. В начале двадцатых годов сходил Пяст несколько раз с ума. Начиналось это обычно с того, что в одном из темных и длинных коридоров, в глубинах Дома искусств или, говоря проще, в служебных помещениях бывшего елисеевского особняка находили Пяста стоящим лицом к стене и на одной ноге. На вопросы он не отвечал, с места сойти отказывался, и скорая помощь увозила его в психиатрическую лечебницу. И вскоре он возвращался в состоянии обычном для себя. В нем угадывалось что?то значительное. Heilige Ernst наличествовала в самых своих высочайших степенях. Но увы, в годы гражданской войны, голода, разрухи, полного перерождения его среды ключ к его значительности был утерян. Он тоже считался потомком королей, как и Анечка Круковская, но только не венгерских, а литовских. И в своей рассеянной серьезности походил на такового. Но однажды в «Звучащей раковине» я был сильно удивлен — Пяст шутил! Читал шуточные стихи о поэтах московских и петроградских, о том, как по — разному оценивают их в каждом из городов. Читал своим обычным голосом, будто с трудом превозмогая слезы, но громко, особым напевом: «Павлович[18] для вас — пасс, Павлович у нас — бас!» «Для вас Нельдихён[19] — тлен, у нас Нельдихён — член!» и так далее. Тут же я узнал, что читает Пяст громко, особым напевом, не просто, а с умыслом.
19 мая
У него была своя теория декламации, о которой он делал доклады. О чем только не делались тогда доклады в гостиных и залах елисеевского особняка с атласными беспружинными креслами. Вместо пружин в сиденьях умещалось некое пневматическое устройство. Сядешь, и кресло защипит негромко, и ты в нем покачаешься, и оно тебя устроит в своем пневматическом ложе куда мягче и ласковее, чем в любом пружинном. И были они белые, как и вся мебель какого?то из Луи, кокетливые. И тут же подлинные скульптуры Родена[20] с его подписью. И читал там Волынский об элевациях, и двойных батманах, и о прочем, придавая читаемому смысл балетно — трансцендентный и с библейской страстностью. Здесь же, в глубинах особняка, помещалась его балетная школа, дела которой, видимо, шли не слишком хорошо. Все время Петроток грозился обрезать свет всему Дому искусств за неоплаченные счета балетной школы. И к нему, Акиму Волынскому, ключи были утрачены. Но он занимал куда более твердое место в действительности, чем Пяст. Он был председателем правления Дома. И когда в коридорах проносилась его тощая фигура и видел ты его профиль — фас у него отсутствовал — то испытывал ты уважение. Он читал доклады. И Пяст. И Сологуб[21]. И Чуковский. И Замятин. Напряженная умственная жизнь, казалось, шла в Доме искусств, но мы не принимали ее всерьез. У молодых шла своя жизнь. Они не верили в значительность старших. Ключ был утерян. Как и старшие не принимали всерьез верхний этаж елисеевского особняка, где, по преданиям, жила некогда прислуга владельцев. Распутывая, ушел я за ниткой клубка в сторону. Появлялась в Мишиной комнате и бывшая жена Ходасевича[22], невысокая, худенькая с беспокойными глазами, темными и словно выбирающими. Его самого видел я мало.
20 мая
Раза два, все в тех же гостиных, на каком?то докладе. О нем говорили уже восторженно. Не в пример угасающим и непонятным представителям уходящего поколения, этот вдруг заговорил на новый лад. Переродился. Отыскал вдруг ключ к самому себе. Ходасевич был страшен. Лицо его походило и на череп, и вместе с тем напоминал он увядшего, курносого, большеротого, маленького телеграфиста с маленькой станции. И страдал экземой. И какая?то, кажется, туберкулезная язва разъедала ему кожу на пятке. Обо всем этом рассказал мне Коля Чуковский, восхваляя его стихи и с ужасом и восторгом говоря о его недугах. И о том долгом его литературном прошлом, когда считался Ходасевич поэтом второстепенным, «эпигоном». «Он ненавидит папу! — рассказывал Коля. — Он как?то сказал: «Чуковский, давайте дружить!» — на что отец промолчал. И он не может ему этого простить!» Но в дни, когда я его видел, был он признан всеми, вышел в первые ряды. И вдруг исчез с громом и шумом — бежал с молодой поэтессой Ниной Берберовой[23] в Германию. Опять я отвлекаюсь — говорю не о Мише, валяющемся до одиннадцати в своей комнате на третьем этаже Дома искусств, а об ощущениях от всего Дома в целом. Итак, Миша Слонимский воскликнул, беспомощно хохоча, когда Мариэтта Шагинян предложила ему бросить литературу, ввиду отсутствия в его писаниях heilige Ernst: «Если я не буду писать, то умру!» И в этом восклицании не было преувеличения. Миша был отравлен или пропитан склонностью к своей профессии. Дед его[24] был известный общественный деятель и публицист, так называемый «просветитель», проповедующий, что евреи должны принимать культуру страны, в которой поселились. Отец[25] сотрудничал и заведовал каким?то отделом «Вестника Европы». Родной дядя по материнской линии был известнейший профессор, историк литературы Венгеров[26]. Зинаида Венгерова была его теткой[27].
21 мая
Он унаследовал от предков хорошую голову. Мог играть в шахматы вслепую. Когда он рассуждал, голова работала без перебоев. Но душа у него была уже и тогда уязвленная, запутанная, внушаемая. Начинал он — от души. Первые его рассказы, особенно «Варшава», были ему органичны. В дальнейшем стал он притворяться нормальным. И — потерял дорожку. В Донбассе, когда пришло время возвращаться в Петроград, произошло событие, перевернувшее всю мою жизнь. Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал «Забой». И Слонимский согласилсяс тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим. После чего я останусь еще на два — три месяца, а он, Слонимский, уедет и будет держать связь с журналом, посылать материал из Ленинграда. Так мы и договорились. И уехали. И вернулись обратно. К нашему ужасу старого редактора на месте не оказалось. Новый, по фамилии Валь, худенький, с безумными глазами, маленькой бородкой, с перекошенным от вечного гнева ртом, пришиб нас своей энергией. Он потребовал, чтобы мы, пока собирают материал для журнала, сотрудничали в газете. И тут я пережил первое в своей жизни чудо. Я написал фельетон раешником о домовом, летающем по Донбассу. Материалом были рабкоровские письма. И, придя в редакцию, я услышал, как Валь читает мой фельетон вслух секретарю и кому?то из сотрудников. А затем он вышел из кабинета. Обычная яростная улыбка отсутствовала. С удивлением глядя на меня, он сказал, что фельетон ему нравится и он сдает его в набор[28]. И я испытал спокойствие.
22 мая
Именно — спокойствие. Значит, я на что?то годен в той области, которую выбрал. Конечно, газетный фельетон — это не литература, но Слонимский был доволен. Поэтому и трудно писать мне о нем трезво — такие вещи не забываются. Он словно был польщен тем, что дела у меня пошли так хорошо. Следовательно, все?таки вошел я в одну из комнат, самую пусть маленькую, но в доме, о котором столько мечтал. Я писал, и меня печатали! И в самом деле, без этого шага не сделал бы я следующего, не написал бы первой детской книжки все тем же раешником, которому научился в Донбассе[29]. Итак, съездивши в Петроград, вернулись мы с Мишей обратно. Потом приехал Груздев[30], который решил тоже устроиться в газете. Все поселились у нас на руднике. Груздев и Миша спали на полу в просторной кухне, где, впрочем, не готовили, так что там кухней и не пахло. И все ссорились, как и подобает братьям. Тут я впервые увидел Мишу в ярости. После какого?то теоретического спора Миша сел на своем тюфяке и воскликнул трижды: «Ну, в таком случае ты дурак, дурак, дурак!» На что Груздев улыбнулся таинственно и сдержанно, будто довольный тем, что раздразнил брата по Серапиону.
Несмотря на молодость содружества, там уже накопились чисто семейные обиды друг на друга. И сжились братья уже настолько, чтобы высказываться открыто. Свирепый Валь отверг одну за другой статьи Груздева. И в самом деле — академический, литературоведческий тон не шел к газете «Всероссийская кочегарка». И Миша был доволен. И со свойственной ему цикличностью мышления повторял, шагая по комнате задумчиво, примерно раз в десять минут: «Я говорил Илье, что в газете ему делать нечего». О чем бы он ни начинал думать, мысли его приводили к этому заключению. Был Слонимский в те дни куда беспечнее, чем впоследствии. Но вот он не получил ответа по поводу своего рассказа, сданного в какой?то журнал. И заскучал.
23 мая
Беспомощно хохоча и шагая взад и вперед по комнате, он повторял каждые десять минут: «Ведь понимаю, понимаю, что это неврастения, и ничего не могу с собою поделать». О чем ни начинал думать, возвращаясь все к тому же заключению, Миша страдал. И хохотал беспомощно, понимая, что это ему только кажется, будто его в Ленинграде все забыли, отбросили, затоптали. Почта приходила не на станцию Соль, с которой приехали мы на Либкнехтовский рудник, а на другую. На ветке, а не на магистрали. Надо было пройти мимо больницы, мимо дома Ивановых, с их садом или рощицей, и дальше по степи. Станция белая, маленькая стояла на солнце одинокая, без единого деревца. Служила. Колокол у двери. Окошечко кассы. Окошечко почты и телеграфа. Со стороны платформы — рельсы, линии телеграфа. Телеграфист. Сухой, подходящий к скрипению цикад и сухому жаркому воздуху стук телеграфного аппарата. И степь по ту сторону станционного здания. Телега. Ленивый крик: «Цоб! Цобэ!» Волы в облаке пыли. И несколько раз приходил тут Миша в отчаяние. Придешь — и нет письма. И нет перевода. Но вот, наконец, выдали ему у окошечка и то и другое. И кончилось шагание по комнате взад и вперед. В последний раз воскликнул он, но уже в прошедшем времени: «Я ведь знал, что это неврастения!» — и успокоился. Когда, съездив в Ленинград, вернулись мы на Либкнехтовский рудник, я был горестно удивлен переменами, которые произошли за короткий срок моего отсутствия. Август по новому стилю. По старому — июль. А трава ка пустыре перед нашим домом пожелтела. И множество сухих листьев на деревьях. Лето сожгло. Общими силами стали мы собирать первый номер журнала «Забой». Валь кричал. Секретарь редакции Тардов[31], по выражению Олейникова, сидел перед кабинетом Валя с примерзшей улыбкой. Слонимский уехал. Но я не чувствовал себя одиноким: познакомился, а потом и подружился с Олейниковым и с Эськой Паперной. Впрочем, это другая история.
24 мая
В 24 году Миша женился. Свидетелями были я и Федин. Из серапионовских барышень Дуся[32] нравилась мне больше всех. Она училась на биологическом. Даже, кажется, кончила его. Она была очень хорошенькой в те годы. И имела свой характер. И была умница. Одно время нравилась мне она не меньше, чем Наталья Сергеевна. Но это опять другая история. Записывались Миша и Дуся в бывшем дворце бывшего великого князя Сергея Александровича, в бывшем особняке Белосельских — Белозерских. Назывался он в те дни Дворец Нахимсона, и помещались в нем райком партии (который теперь занимает все помещение) и райсовет. Там в загсе Миша и Дуся записывались. А я и Федин были свидетелями, чем?то вроде шаферов. Дуся все плакала, а Миша смеялся беспомощно. Мы долго ждали очереди. Когда уже позвали нас к столу, где регистрировались браки, Федин вдруг пропал. Я кинулся его искать и услышал его красивый баритон из уборной. Он взывал о помощи, ибо дверь в уборную защелкнулась сама собой снаружи. Освободив пленника, я побежал с ним к брачащимся. Церемония прошла быстро. Девица, совершавшая ее, сказала в заключение голосом, в высокой степени безразличным, без знаков препинания: «Поздравляю брак считается совершившимся к заведующему за подписью и печатью». В ресторане быв. Федорова на улице Пролеткульта заняли мы отдельный кабинет. Здесь Дуся опять плакала, а я, по ее словам, сказал ей: «Чего вы плачете, Дуся, когда приобрели на всю жизнь таких друзей, как я и Федин». Вряд ли я сказал именно так, но Дуся уверяет, что так оно и было, и до сих пор поддразнивает меня этой фразой. С этой свадьбой кончилась Мишина жизнь на третьем этаже Дома искусств. Он перебрался в большую комнату на улице Марата, где жила Дуся.
25 мая
24 год. Я снова работаю вместе с Мишей Слонимским, но на этот раз — в Ленинграде. Вернувшись из второй поездки в Донбасс, где опять работал в газете и журнале, я было испугался: трудно было после работы, где всем ты нужен и тебя рвут на части, остаться вдруг в тишине. Правда, у меня уже печаталась первая книжка. Встреча с Маршаком определила окончат? льно дорогу. Но платили в те дни за книжки до смеп ного мало. И когда Слонимский предложил работать с ним в журнале «Ленинград»[33], я очень обрадовался. Трудно передать легкость этих дней. Я не ждал и не требовал ничего — наслаждался тем, что так или иначе выхожу на дорогу. Да, я был еще недоволен собой, но, в конце концов, состояние это не являлось новостью. А Миша женатый нисколько не изменился. Все так же уходил вдруг в дебри повторяющихся мыслей. То высказывал их, то нет. Работали мы в доме, где помещалась редакция и типография «Ленинградской правды». В первом этаже, в большой комнате. Остальные занимала бухгалтерия. Из писателей чаще всего сидел у нас Василий Андреев[34]. Человек безумный. Бледный. Тощий. С лицом, словно поврежденным в драке, — не то перебит нос, не то изуродованы уши. Всегда пьяный. Писал о налетах, бандитах, преступниках. Получалось у него это талантливо. Иногда — болезненно. В одном, например, рассказе убивали у него человека так: забивали рот кляпом, а потом, покуривая и посмеиваясь, затыкали ему ноздри двумя пальцами. Однажды пришел Василий Андреев особенно пьяным. Мы сидели в буфете на пятом этаже. Я заставляю его выпить нарзану.
26 мая
И вдруг, к моему ужасу, он хватает бутылку и швыряет ее в открытое окно. Мы замерли. Тишина, продолжающаяся ровно столько времени, сколько нужно бутылке для того, чтоб от пятого этажа долететь до мостовой. И сам Андреев, испугавшись, придал искалеченному лицу своему выражение еще более полного опьянения, открыл рот, уставился остекляневшими глазами в угол. Удар. Звон разбитого стекла. Радостный вопль мальчишек. Все обошлось! И Андреев ожил и пошел куражиться с этажа на этаж. Однажды видел я любопытнейшее столкновение его с Маршаком. Встретившись с ним в дверях, Андреев сказал Самуилу Яковлевичу что?то неопределенно — пьяно — вызывающее. Маршак мгновенно весь собрался, откинул голову и сказал строго: «Со мной так нельзя разговаривать. Запомните! Со мной так не разговаривают!» Было это сказано с такой силой убеждения, что Андреев — любитель пошуметь и схлестнуться — только хихикнул неопределенно и умолк. А через час рассказывал мне же, забыв, что я был свидетелем столкновения: «Ох, нагнал я сейчас страху на Маршака! Он мне говорит: «Со мной до сих пор никто так не разговаривал». Производил Андреев впечатление печальное. Нет — зловещее, как сгоревший лес. Ты понимал, что произошли в нем, в самой его глубине, разрушения необратимые. Бывала в редакции Елизавета Полонская[35]. Горемыка, глядевшая то кротко и умоляюще, то обиженно и угнетенно. Владела она языками, и работала врачом, и переводила, и писала стихи, и лечила, но все выглядела какой?то неустроенной, не нашедшей себе места в жизни. И сын у нее был. Мужа не было. И бывал в редакции поэт Оксенов[36], длинный, высокий, приносивший стихи на случай. И познакомился я с Соколовым[37].
27 мая
Впервые я увидел его, когда делал Петр Иванович иллюстрации к «Рассказу старой балалайки». Когда поэма — так называл ее Маршак — печаталась в «Воробье». (Впрочем, может быть, журнал уже получил многозначительное, хоть и не слишком понятное имя «Новый Робинзон»[38].) Петр Иванович пришел в нашу крохотную, хоть и четырехкомнатную квартиру. Толстогубый, как негр, смугло — бледный, с глазами черными и маленькими, с лицом некрасивым, но значительным. Он сказал, что вещь ему нравится. Но что я лично лишен физиологической тоски. Я не понял тогда, что он этим хочет сказать. Впоследствии я узнал, что это его очередное открытие. Как все люди, много и страстно думающие, Петр Иванович имел на разные периоды своей жизни различные открытия, в которые глубоко верил, пока не сменялись они новыми. Человек одаренный. Нет, даже с признаками гениальности, он не успел сделать то, что мог, по роковой переменчивости. Открытие сменялось открытием, манера письма манерой. Нашел он свой путь незадолго до трагической своей гибели. Когда мы познакомились, был он еще учеником Петрова — Водкина. Немного погодя поносил он уже его со своим особым спокойствием, покачивая головой, необыкновенно красноречиво. И убийственно. Это была натура воистину русская и неудержимо деспотическая, родственная Эрасту Гарину. Но начисто лишенная его добродушия и простосердечия. Он казнил решительнее. «Физиологическая тоска» обозначала у него следующее. Человек, работая, испытывает особое физиологическое ощущение, то же, что обладая женщиной. Каким бы то ни было способом. И эта тоска — необходимое условие успеха в работе. Правда, он признавал ее только в себе. Петров — Водкин оказался лишен ее начисто. Лебедев — иногда. Он мерял нас ею, физиологической тоскою, отсутствием ее или наличием, пока теория эта не умерла вместе с манерою писать того периода.
28 мая
По неудержимой страстности натуры, он в утверждениях и отрицаниях своих не всегда бывал справедлив. Но верил в то, что говорит, как российский сектант. И всегда был готов казнить и благословлять. Казнил, впрочем, охотнее. Но бывал и тронут до слез. Всего однажды, впрочем, наблюдал я это последнее явление — у Житковых по какому?то поводу стали читать вслух «Пир во время чумы». И Петр Иванович слушал, блаженно улыбаясь, и слезы выступили на его глазах. Он, Житков, Гарин, Олейников, Хармс (отчасти) доказали мне с несомненностью, что деспотизм — неизбежная национальная особенность наших крупных людей. Я видел, как безобразничает и куражится профессор Сперанский по той же несчастной внутренней неизбежности. И чем хуже идет прямое дело подобного типа гениев, тем решительнее и убедительнее казнят и поносят они грешников, по большей части из близких. Грехи?то найдутся у каждого! Петр Иванович был удивительный рассказчик. Как некоторые рассказы Житкова (устные) превратились как бы в собственные мои воспоминания, так и рассказы Петра Ивановича были словно вместе с рассказчиком пережиты и так и вспоминаются. В Судаке, где провели мы месяц на одной даче, рассказал он как?то, как впервые почувствовал себя художником. Было ему лет тринадцать. Захворал он ангиной в тяжелой форме. И уже поправляясь, заскучал. На стене висел портрет Чехова. Стал Соколов его копировать. И обрадовался, и поразился, как карандашом можно передать мягкость волос бороды. Пришла мать — счетная работница управления железной дороги. Удивилась работе сына. И отнесла учителю рисования. А тут подоспела ученическая выставка, работы с которой продавались. И Петр Иванович получил пять рублей за свой портрет. И учитель ему прислал открытку с пейзажем Шишкина. Велел скопировать. «Пять рублей, шутка сказать! И я решил постараться. Сижу, срисовываю».
29 мая
«И вдруг так захотелось мне нарисовать среди сосен — березку! (Печально покачивает головой.) Так захотелось! И вот пошли мурашки от крестца по спине. И с полной уверенностью, что совершаю преступление, нарисовал я березку». Перед войной 14–го года учился Петр Иванович в Париже. Однажды, все с тем же меланхолическим покачиванием головой, рассказывал он нам целый вечер о парижской своей жизни. О веселой уличной толпе. О том, как ранним утром открывает он окно. Посвистывая, катит почтальон на велосипеде. Вот он заговорил с булочником. Оба засмеялись. Вмешался в их разговор прохожий. Хозяин булочной увидел Петра Ивановича в окне, помахал колпаком. И все веселы. Рассказывал о кафе «Ротонда», о том, как однажды вечером он вскарабкался на дерево и произнес речь, почти не зная языка, но такую, что его качали. О молоденькой проститутке, как ему чудилось, что вся
Франция возле и он с ней. Как девчонка холодно и решительно отказалась остаться дольше условленного времени. И Петр Иванович жаловался на это с досадой наивной и незабытой, будто обидела его француженка только вчера. Рассказывая, говорил он часто о цвете, находя сложные определения, например: глухие, винные тона. И всегда возвращался к живописи. С завистью рассказывал, что во Франции мелкий служащий, приказчик, рабочий стоит перед картиной, — и ты чувствуешь, что он ее понимает. Живопись во Франции народна. Пахомов[39] называл Петра Ивановича: «король штриха». Но сам Петр Иванович считал, что без станковой живописи художника, все равно что не существует. Это было главное обвинение, которое предъявлял он Лебедеву. Второе: «карандаш… Им можно передать такую грубость — куда камню или дереву — и такую мягкость — мягче пуха. Лебедев знает, что мягкость приятна, нравится — и пользуется только мягкостью». Все эти свойства я узнал много позже. В журнале «Ленинград» поразил меня Петр Иванович другими своими свойствами. Зашел разговор, что для верстки нам нужен художник. Дали нам штатную единицу. Позвали на эту должность Володю Гринберга. И вдруг Володя, с удивлением, даже с ужасом сообщил мне, что Петр Иванович отправился к главному редактору «Правды» и уверил его, что он, Соколов, — лучшая кандидатура.
30 мая