Н

Н

Перехожу к Наппельбаум Иде Моисеевне. [0] В 21 году, недовольный театром[1], товарищами, той колеей жизненной, в которую меня затянуло, а вместе с тем бессмысленно веселый и верующий, что все обойдется, был я приглашен со всеми нашими актерами в «Звучащую раковину». Тогда родились легко, как мыльные пузыри* не только театры, но и поэтические студии. И «Звучащая раковина» была таковой. Молодые поэты — ученики и поэты постарше — гости собирались в доме 72 на Невском.

В фотографии Наппельбаума[2]. Сам хозяин дома — недавно праздновалось в Москве его восьмидесятилетие — тогда едва тронутый сединой, бородатый, с лицом библейским и вместе наивным, добродушный и приветливый, приветствовал гостей. Жена его, замученная собственной толщиной, бледная и озабоченная, угощала их бутербродами. И тут же присутствовали три сестры: Ида, Фрида[3] и Оля[4]. И брат, еще подросток. Ида и Фрида тоже писали стихи. Ко времени нашего приезда руководителя в студии не было. «Звучащая раковина» существовала сама собой. Вся просторная комната — налево от входа к квартиру — была до отказа набита людьми. Мало кому хватило стульев, большинство сидело или полулежало на ковре. Чай и бутерброды стояли на маленьком столике у печки. Брали их понемногу. Голодные времена едва — едва начали сменяться нэпом. Всем собравшимся хотелось есть, но мы собрались для стихов. И они читались по очереди, по кругу, в большом количестве. В невозможно большом. От этого, от установившегося запаса тогдашних поэтических слов, от ровного качества стихотворной техники, от вкуса слишком приличного — все стихи сливались в одно. Способствовала этому и единая манера чтения — все пели. Нараспев произносила стихи свои и Ида… «Фамира… (забыл без чего) и Кифаред без лютни». Читалось все это нараспев, лицо принимало отсутствующее выражение. Новых стихов у Иды, видимо, не было, — она все повторяла одно. Но кроме первой строчки, и то приблизительно, я ничего не запомнил. Бывал там единственный прозаик Доливо — Добровольский[5], пожилой человек с вытянутым правильным лицом, в берете. Бывший моряк. Его рассказы отличались той же техникой и вкусом. Начинались примерно одинаково: «Мы шли на кэлик — п-п — перс». И он слегка тянул слова, и наши актеры быстро научились его изображать.

26 января

В те дни Ида со своим низким лбом и вьющимися волосами походила на барашка, которому, в сущности, нет дела ни до Кифареда, ни до лютни. Фрида представлялась мне куда более отравленной со своим робким и человеческим выражением и глазами, ничего иной раз не замечающими. Словно ушла она в воспоминания. Или мучают ее угрызения совести. Но и Фрида, так же, как Ида, отошла от литературной отравы, с меньшей, вероятно, чем сестра, легкостью, но отказалась. «Звучащая раковина» выпустила альманах того же названия, где изображен был некий юноша, похожий на принца, с мечтательным выражением лица, прижимающий к уху раковину. На обложке он был изображен. Что там было напечатано, слилось в воспоминаниях с содержимым альманахов Дома искусств и многих других. Вскоре за этим, словно совершив, что могла, «Звучащая раковина» исчезла с лица земли. Ида и Фрида стали помогать отцу. Фотография Наппельбаумов снимала не просто, а художественно. Снимки и цвет имели необычный, а с уклоном в красновато — коричневое. Контуры несколько терялись, как бы в дыму, подчеркивалась самая характерная часть лица, все остальное расплывалось. Дрейден, написавший шуточную биографию Коли Чуковского, утверждал, что он: «женится на Оле Наппельбаум. На семейных портретах — демоничен». Затем фотография перебралась в Москву.

27 января

Итак, с течением времени «Звучащая раковина» умолкла, а фотография Наппельбаума перебралась в Москву. Ида вышла замуж за Фромана[6], поэта маленького роста, мягкого в — обращении, общественника, частью искреннего, частью, возможно, из чувства неполноценности. Вспоминаю о нем с грустью — он умер в сороковом году. Он всегда казался больным, желтым. Болела печень. Когда получили они квартиру на Троицкой в 34 году, нам дали две их комнаты.

28 января

Итак, фотография уехала в Москву, Ида вышла замуж, а Фрида со своим человечным, а вместе отсутствующим выражением лица исчезла из Ленинграда. Не знаю, как Фрида, но Ида начисто бросила писать, словно и не занималась этим делом никогда в жизни. Но от литературы не отошла. Напротив. Она со страстью жила всеми мелочами сегодняшнего дня ленинградских литературных кругов. Даже, точнее, литераторов и их жен. Она знала все, а когда не знала, строила предположения и, болтая, не делала различий между существующим и предполагаемым. Все с тем же ясным выражением, низким лбом, туповатым носиком, барашек- барашком, радостно и деятельно процветала и суетилась она в окололитературном воздухе. Я однажды был у них, не предчувствуя, что в этой комнате предстоит мне прожить целый период моей жизни. Два года. Тогда время не летело еще с такой быстротой, словно под откос, и два года вспоминаются, как целая жизнь. Комната выходила окном с цельными стеклами на Литейный проспект. Имела она у Фромана достойный, а вместе с тем (это от Иды) как бы кокетливый характер. Кокетливо — литературный. Переплеты маленьких стихотворных сборников пестрые, матерчатые. Скрывающееся в коричнево — красном мраке лицо Блока на фотографии наппельбаумовской работы. И достойная, нет — вне всей комнаты — гипсовая маска Пушкина. Я увидел ее, точнее, рассмотрел ее впервые — и ужаснулся впадине на месте зрачка за опущенными веками. В 34 году Фроманы, как я уже рассказал вчера, переехали в отдельную квартиру на Троицкой. Это был дом новой стройки, без кухонь, предполагалось, что питание будет общественным, для чего создали внизу пищеблок для всех жильцов. Кто?то прозвал дом этот «Слеза социализма». И прозвище до того привилось, что употреблялось на деловых собраниях даже в высоких собраниях. «Освободившуюся в «Слезе» квартиру можно предоставить…»

29 января

У Иды на новой квартире родилась дочка, чему она очень обрадовалась. Все мы знали, что она очень хотела ребенка. Ведь знали мы об Иде все, как и она о нас. Жили в узком кругу. В 38 году оказались мы на даче рядом, в Мельн[ичн]ом Ручье. Но не познакомились ближе, чем до сих пор. Установилось какое?то равновесие, и ни мы, ни Фроманы не испытывали потребности его нарушить в ту или другую сторону. Вполне доброжелательное, но вместе с тем на известной дистанции. Я как?то зашел к ним с папой — кто?то у них заболел. Папа только что ослеп почти, сразу стало плохо с сердцем. Но какую?то долю зрения он сохранил, достаточную для того, чтобы осмотреть больного. И мы разговаривали потом с Фроманом — как страшно, когда человек вдруг перестает работать. Как разрушает это его. Оба мы понимали, что папе недолго осталось жить. Но никто и подумать не мог бы, что переживет папа вечно прихварывающего Фромана. Он именно прихварывал — и только. Но вот иду я летом 40 года по Сестрорецку, подхожу к витрине, где наклеена «Ленинградская правда», и вижу объявление о смерти Фромана. Он умер в больнице. Подозревали рак печени. Оказалось, что у него просто камни в желчном пузыре. Но он так ослабел после самой операции, что через две недели словно догорел потихоньку. И маленькая дочка его укоряла мать, рыдая: «Зачем ты сказала, что он умер. Ведь мне только семь лет. Придумала бы что?нибудь, что увезли его в дом отдыха». Все это я узнал позже, папа был так тяжело болен, что я все время занят был этой бедой. Его похоронили мы в декабре того же года. Иду я не встречал до самого конца войны. Видал я только в Москве полного сил и живого более, чем прежде, старика Наппельбаума с его библейским и наивным лицом. Бледную и тихую Фриду.

30 января

Оля выдалась самой крупной из сестер. Косая сажень в плечах. Она же единственная жила литературной работой — секретарствовала в каком?то из журналов, писала статьи. Сын стал архитектором. Семья в целом казалась дружной и жизнеспособной. А где же была Ида? Может быть, и в Москве. Просто слилась она у меня в памяти со всей своей семьей. Когда вернулись мы в Ленинград, и ССП восстанавливал свое анкетное хозяйство, Ида фотографировала всех членов союза в одной из комнат Дома писателей на фоне белой двери. Фотографировала строго, самым деловым образом, без признака демоничности двадцатых годов. Она пополнела и озабоченным выражением напоминала покойную свою мать. Тем не менее, вскоре услышали мы, что вышла она замуж. И я порадовался за нее. Это шло ей. Жила она живо, весело, с аппетитом. А то, что любила она поговорить о чужих делах, так ведь и мы все были в курсе ее дел. Страсть к литературному воздуху, да и материальные трудности заставили ее с обычным упорством добиваться места в союзе. Секретарского. В одной из секций. Место она получила, а в 49 примерно году ее арестовали. Мы не были слишком близко знакомы, сохранялась всегда некоторая дистанция по ряду причин. Но я помню, как больно мне было прочесть о смерти Фромана. И с такой же болью услышал я об исчезновении Иды. Но в 54 году она вернулась, оправданная и реабилитированная и совсем мало изменившаяся, и я искренне обрадовался, увидев ее знакомое, озабоченное, но полное жизни лицо. Мы так много лет про — жили недалеко друг от друга! Да, она страстно любила знать все о жизни друзей и недругов и охотно болтала об этом. Но мне всегда казалось, что Тургенев не прав, утверждая, что обо многом человек говорит с увлечением и только о себе со страстью[7].

31 января

Может быть, так было в его время, но нынче пошел человек все замкнутый и недоверчивый. Он не прочь поговорить о других. И очень даже не прочь. Тут говорит иной раз он и со страстью — чего же сердиться на Иду. А она уже заняла свое место на дистанции не слишком близкой, но и не слишком далекой. С год назад позвонила, напомнила, что празднует отец ее восьмидесятилетие со дня рождения. И я дал телеграмму юбилейному комитету. 1 января позвонила, поздравила нас с Новым [годом]. Все идет могучая наппельбаумовская семья полным ходом. Особенно могуч старик. Он неукротим — недавно затеял писать мемуары[8]. И Фрида, и Ида все звонили Слонимскому, чтобы взял он руководство этой затеей в свои руки. — «А почему вы сами не возьметесь?» — спросил Миша. — «Да разве с ним справишься?» — ответили дочери.

Надеждина Надя,[0] одна из тех женщин, которым волею судеб приходится своими руками тянуть свою ношу. Она растит девочку, у которой ко всему еще обнаружился вдруг диабет. Муж умер. Многое можно сказать в оправдание той судорожной, бешеной деятельности, которую она развивает. Она и подобные ей. Но иной раз я боюсь ее. И ей подобных. Им есть чем оправдываться перед собой. А беспокойство их гложет. И далеко заводит, далеко. Серебровская[1], например, есть ли предел ее предприимчивости? Не буду больше рассказывать об этом явлении.

Следующая фамилия на «Н» — это Рашевская.[0] Попала она на эту букву, потому что зовут ее Наталия Сергеевна. Это явление совсем иного порядка. Жажды жизни у нее побольше, чем у Надеждиной. Но и пути пошире. Здесь талант. Это одно расширяет и упрощает жизнь. А вторая сила — порода. Чехов сказал Бунину шутя: «Дворяне у нас не вырождаются. А вырождаются купцы да крестьяне. А вы нас всех переживете»[1].

1 февраля

И оказался прав. Так же, с какой?то стороны, оказался прав и один старый дворянин, большой циник, из людей, близких к придворным кругам. Когда его высылали, он сказал кому?то из знакомых: «Советская власть делает большую ошибку. Мы, дворяне, из поколения в поколение служили любому царю, за грех почитая разбирать, достоин этого он или недостоин. У нас наследственное уважение к власти, наследственный дар угадывать, чего она хочет. Угадали при Петре, угадали бы и теперь». И иной раз эта шутка казалась мне, за эти годы, основанной на правильном наблюдении. Во всяком случае я вспомнил это замечание, когда увидел однажды поближе генерала Игнатьева[2]. Да и некоторых других подобной породы. Это — доходящая до невинности уверенность в своем праве на исключительное положение и доходящее до изящества уважение к источнику благ земных. Без признака суетливости, подхалимства, без тени смущения, воистину прирожденное. Когда я слышу, как говорит Наталия Сергеевна речи на собраниях, поглядывая на окружающих просто и невинно, изящно, доверительно, — то угадываю породу. «Но ведь и в самом деле, — говорит Наталия Сергеевна, — ну, посмотрите вокруг! Какое идет строительство. Ведь это

тподъем…» и так далее и так далее. Я не знаю сложной и трагической жизни, что пережила Рашевская. Не знаю в подробностях. Но понимаю, что подобного рода простота дается человеку не легко и не даром. Когда я вижу ее строгую — не выражением, а подтянутостью — фигуру, ее несдающуюся жизненную силу, то испытываю уважение. Нет, она не хочет уступать свое исключительное положение даже годам. Вот она худрук БДТ. Идет обсуждение какой?то пьесы. Входит секретарша с бумагами на подпись. И словно застенчиво прячет в руке очки.

2 февраля

И подает их Наталии Сергеевне в последнее мгновение, вместе с бумагами. И Наталия Сергеевна с отвращением скорее прикладывает к глазам, чем надевает очки, скорее в один миг угадывает, чем прочитывает бумаги и столь же молниеносно их подписывает. И — ни признака насмешки не обнаружил я в себе при виде этого. Нежелание показать слабость — вот что в этом угадывалось. Сказать, что она молодится, было бы так же позорно, как сказать о генерале, спокойно шагающем под пулями, что он храбрится. Восемь лет прошло с тех пор, но Рашевская не сдалась. Правда, она больше не худрук в БДТ, но причиною тому — не возраст. И мужчины более молодые, сменившие, не заменили ее. Она все так же пряма, и стройна, и благожелательна. В мыслях все та же спасительная неясность, но зато безошибочное чутье ведет ее нужными дорожками. Не изменяет ей талант и не изменит до самой смерти. И я верю, что если и умрет Наталия Сергеевна когда- нибудь, то, по обычаю римских императоров, стоя.