Л

Л

19 сентября

Лобанов Андрей Михайлович[0] — фигура трагическая. Сегодня процветающая, завтра избиваемая, послезавтра процветающая и опять избиваемая — есть отчего впасть в то состояние, в коем пребывает он сегодня. Он страдает сильнейшими спазмами мозговых сосудов, лежит неподвижно в постели — иначе вызовет головокружение. Едва пошевелится. Я в предыдущей тетрадке пытался определить его театр. Это чудовище завелось от сырости и грязи и проглотило театр в прежнем значении этого слова. Головной мозг у чудовища почти отсутствует, спинной же, угадывающий законы сегодняшнего дня — могуч. И предполагалось, что Лобанов руководит этим фактиозавром. А театр тот просто шагал в стаде подобных послепотопных, повинуясь инстинктам самосохранения. В первый раз я увидел Лобанова еще до войны в квартире у Хмелева[1]. Меня несколько испугала оранжерейная атмосфера, охватившая меня. Чувствовалось, что в этом теплом и сыром дворце могут произрастать не одни цветы. Хмелев ростом, стройностью, значительностью выражения, тяжелым взглядом черных глаз внушал уважение. Но и в нем чувствовалась отравленность. Он жаловался озабоченно на неопределенные боли в руке, собирался в Цхалтубо. Лобанов, не то рассеянный, не то ушедший в себя, не то равнодушный, раздражал меня жаргоном, заменявшим живой язык, тоже родившимся в этой тепличной атмосфере. После длительных предисловий «в каком?то смысле, говоря очень — очень приблизительно, я знаю, что это неточно» — изрекал Лобанов нечто вполне элементарное. Никак не стоющее подобных предупреждений. А театр в те дни был еще живым существом. Студией имени Ермоловой. И верил своим руководителям. Впрочем, говорят, на работе Лобанов оживал. В дальнейшем встречались мы от случая к случаю. И он все полнел, что раздражало меня особенно, так как я полнел тоже. А театр становился одним из самых заметных в Москве. Получил Сталинскую премию за пьесу Малюгина[2]. Прославился «Пушкиным»[3].

20 сентября

И уже и не пахло в нем студией. Разыгрался даже в один прекрасный день скандал — какая?то актриса обвинила Лобанова, что он ее обижает, между тем, как она ждет от него ребенка. И все театры обсуждали этот случай с жаром, будто новую премьеру, с тою, впрочем, разницей, что не осуждали никого из участников ее. Да, театр становился взрослым и обрастал послепотопной чешуей. У него было лицо некогда. И оно преображалось ото дня ко дню в морду. Неважно, в конце концов, как обращался Лобанов с женщинами. Но это было признаком времени и радостно успокаивало другие театры. «Ах, и у них, значит, скандалы. Ну вот, и славненько». А то можно было подумать, что они воплощенной укоризною стоят перед отчизною, перед старым МХАТом, выражаясь проще. Несмотря на то, что чудище, проглотившее Ермоловский театр и напялившее на себя его вывеску, ничем не отличалось от других, ему влетало больше. Звания и чина не имело оно. Слишком недавно походило на театр. Лобанов считался талантливым — каково это было другим? И его, наконец, стукнули с грохотом за пьесу, которую они только репетировали, но не успели поставить[4]. И Завадский, ученик Вахтангова, выросший в той же атмосфере, что и Лобанов, бойко болтающий на том же самом мхатовском арго («в каком?то смысле… говоря очень приблизительно… не верю… ищите сквозное действие»), — лихо дал брату своему подножку. Он написал в «Правде» статью на чужом ему, чисто газетном жаргоне[5]. Жаловался на отсутствие смелой критики. Один абзац у него кончался тем, что, мол, в частности, мало критикуем мы свой театр, Театр Моссовета. В следующем абзаце все, естественно, ждали этой самой критики. Однако со всей естественностью чудовища, подчиняющегося инстинкту самосохранения, Театр Моссовета из этого абзаца выпал. Начинался он примерно так: «Роковой ошибкой

режиссера Лобанова явилось…» И так далее. И о болезни Лобанова услыхал я от Завадского во время съезда писателей. Описав с глубоким сочувствием печальное состояние, в котором Лобанов находится, Завадский добавил: «Да, не умеют у нас беречь людей».

17 сентября

Левин Лев Ильич,[0] старый знакомый, некогда — молодой, подающий надежды. И в те, старые, времена казавшийся несколько чужим, как всякий критик. Внушало уважение то, что он держится, как взрослый, независимо и как будто любит литературу. Самолюбив был до крайности. И мнителен. Все ему казалось, что он болен. «Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат»[1]. Но с душами не столь хрупкими и могучими производит он изменения не столь легко определимые. Сейчас Левин Лев Ильич уже совсем не похож на мальчика. Седые виски. Чуть пополнел, почему?то только лицом. И за седыми висками и отяжелевшим лицом ничего тебе не прочесть. Что он любит теперь, что думает о литературе — пойди пойми. Ничего не видно. И писать не пишет, а только редактирует. Одинок. И романов ни с кем не заводит. Друзей нет. Приятели имеются. Мнителен он больше прежнего. Года два — три назад приехал он сюда. Я сказал ему: «Что с тобой, почему ты так плохо выглядишь?» Он растревожился и, бросив дела, уехал обратно в Москву, с повышенной температурой. Мне хочется иной раз отвинтить винты, снять заградительные и маскировочные щиты и заглянуть, во что превратил тяжкий млат эту замкнутую и осторожную душу. Что он думает, что он делает, когда остается наедине с собой?