М
М
19 декабря
Макарьев Леонид Федорович[0] все жаловался в длинных своих речах на обиды. На непонимание, которым он окружен. Работал с утра до вечера, секунды свободной не имел. Да и теперь не имеет. Получил и орден, и звание, но лицо его сохраняло все то же чуть жеманное и вместе с тем обиженное выражение. Господи, как я ненавидел его! Из немногих ясных чувств, доставшихся в жизни на мою долю, при вечном смятении душевном, ненависть к Макарьеву занимала не последнее место. А теперь мне приятно, когда я вижу столь памятное по переходным годам его лицо с актерской и вместе педагогической улыбочкой, печальной и в чем?то упрекающей. И мне жалко былой ненависти. Она была частью целой системы чувств, к сегодняшнему дню угасшей. Мы ждали большего. Я называл его профессором Серебряковым из «Дяди Вани», автоматическим оратором, человеком, который даже в пьяном виде перестал говорить рискованные вещи, когда за них стали наказывать не шутя. А он кричал, что я несу в искусство пирожные, когда нужен черный хлеб, что «Клад» — вылазка, писал статью с огромным количеством слов, взятых в кавычки (не цитат) и с таким же количеством курсива. Все о «системе», о «правде», преломленной через «актерское», но прежде всего через миросозерцание — или что?то в этом роде. Я был уверен, что Макарьев губит детский театр, а Зон и его группа его возрождает. И что же? Зон свой театр погубил, растратил, а старый ТЮЗ существует. Не весть как, но дышит. Макарьев когда?то хотел власти. Ну вот, он может ее взять — Брянцев совсем стар. Но и Макарьев так немолод, что сделать последние усилия и закрепиться на троне не может. И не хочет. Преподавать спокойнее. И подводя итоги, я вижу, что столь ненавидимый мною некогда Макарьев кое?что сделал. И я гляжу на него без признака ненависти. Но в глубине души жалею о ней.
20 декабря
Как жалею о тех первых днях знакомства, которые вспоминаю каждый раз, проходя мимо дома на углу Халтурина и Аптекарского переулка. «Дом этот строил Гваренги», — так сказал мне Макарьев, потом Елагина, снимавшая у них комнату, потом Зандберг. И я испытал чувство раздражения, которое быстро подавил. Я не любил, не выносил тогда разговоры о том, кто что построил и что какого стиля. Самоуверенные пижоны, знавшие все это, казались мне народом мертвым. Ничего не понимающим в старом, раз не увидали нового. Нового в искусстве. Кажется, я говорил, что похвалой тогда в нашем тесном кругу было: «Чему?то соответствует в действительности». А Петр Иванович Соколов, некогда ученик Петрова — Водкина[1], восстал против него именно потому, что у того не было чувства современности. И писал картины, которые понимало два — три человека. (Не могу скрыть, хоть и стыжусь этого, что я не входил в их число.) Он все сердился на себя, тем не менее, что не нашел еще выражения современности. Единственное, разве, он высказывал отчетливо: «У современной Венеры должны быть толстые ноги». И это принималось, как говорилось, без улыбки. На переднем крае, возле Олейникова, Соколова, было все холодно и ясно. В макарьевской же среде любимое слово было: «в каком?то смысле». Елагина еще несла настоящее знание от настоящего Станиславского и непосредственно от Вахтангова. Она ушла из Вахтанговского театра (тогда, кажется, еще III студии) по причинам творческим. Вместе с Завадским[2]. Но насколько даже тут было туманнее и, следовательно, теплее, чем возле моих беспощадных друзей. На переднем крае были по — солдатски грубы, что меня задевало более, чем следовало. Здесь же царствовала деликатность в приемах. Особенно возле Елены Владимировны. В ее комнате на стене висели юношеские акварели Юрия Завадского: стол с бутылкой, а за столом пьяница в цилиндре. Лицо зеленое. Без глаз. Все условно, но, увы, той условностью, которая умерла.
21 декабря
Я в те дни только что бросил курить и починил, наконец, зубы, пришедшие за голодные девятнадцатый, двадцатый годы в очень плохое состояние. Унизительные мучения в зубоврачебном кресле ушли, наконец, в прошлое. Курить мне больше не хотелось. Без папирос, к моему удивлению, я вдруг услышал запах земли, запах травы, пыли, прибитой дождем; обоняние вдруг проснулось или воскресло. Я стал каждое утро делать гимнастику и обливаться холодной водой. Словом, принялся, но все для того, чтобы проснуться или воскреснуть. Но писать еще не начал. Никак не мог найти креста по плечу. Это объяснялось еще и тем простым обстоятельством, что я его и не искал. Писал в крайнем случае. В полсилы. Пока. Но зубы, гимнастика, ясность головы после того, как бросил я курить, радовали. Однажды, сходя с трамвая на углу Садовой и Невского, я испытал такое острое чувство счастья, предчувствия счастья, что сам удивился. Я выбирался, выбирался из полной тьмы, и, хоть и не делал самого главного, чувство радости и счастья охватывало меня внезапно не один раз. Не с той силой, что тогда на Садовой, но все же я веселел до безумия и заражал своей веселостью даже свирепых моих друзей. Вот в каком я был состоянии, когда познакомился, точнее, сблизился с макарьевским домом, построенным Гваренги на углу Аптекарского переулка. Их тоже заражал я своей безумной веселостью, особенно в первое время. Вспоминаю те дни с каждым словом яснее — и вижу, что с самого начала знал все, что приведет меня к расхождению с хозяином. Но закрывал на это глаза. У них было легко. По — летнему. Макарьевы доживали последние дни в Аптекарском переулке. Дом переходил во владение какого?то учреждения. И Макарьевым предоставляли новую квартиру на углу Невского и Фонтанки.
22 декабря
Вот, собственно, и все. Для меня эта встреча с Макарьевыми была важна тем, что я написал для ТЮЗа первую свою пьесу[3]. Хотел рассказать обо всем подробно — а вижу, что скучно говорить о 1927 годе. Тем более, что я как?то раз писал уже о ТЮЗе.
Меттер — уж больно прост для меня. Зависть к подобного рода простоте лишает меня возможности говорить о нем отчетливо. Это длинный еврей, сильный. Тощий. По образованию математик. Не знаю, сколько времени занимался он педагогической работой, но с тех пор любит говорить о воспитании, поучать. Не прочь поговорить и на этические темы. Он талантлив — и это свойство у него на поверхности. Он легок, остроумен, глядит умно. Владеет от природы формой повествовательной, так что рассказы его выглядят искренними и трогают. Но вся эта шелковая ткань при случае приходит в движение, и глазам открывается неожиданное зрелище.
24 декабря
Несомненно, считать надо уметь. Особенно бывшему математику. Но когда он, человек столь остроумный и легкий, с выражением умным, интеллигентным поднимает историю с магазином, где?то в Челябинске продавшим ему несортную чернобурую лису, и добивается возврата денег или ловит спекулянта, продавшего ему уцененные брюки, испытываешь раздражение. Как будто не Сёлика обманули спекулянты, а ты обманулся. Вот еще легкий порыв ветра, и ты снова с неудовольствием чувствуешь, что за тканью не все благополучно. Например, когда узнаешь ты, как строго у него насчет домашних расходов. Как будто и мелочь — но не умещается она в том Селике, что радует тебя. Все как будто весело. Он и выпить не дурак, а уж насчет женщин… Именно такие тощие и сильные евреи и тут молодцы. И поступает иной раз молодцом. На вечере каком?то в Театре комедии один актер, ни ростом, ни силою Селику не уступающий, позволил себе за ужином неуважительно отозваться о Юнгер. И Селик вступил с ним в драку, схватил за горло, швырнул на пол, шум, скандал! В ССП хватало и тогда людей, ненавидящих его. Могли поднять дело, и он понимал это. Вот тут, казалось, за шелковым полупрозрачным домино скрывается парень ничего себе. Раза два поражал он меня очень пустыми рассуждениями о Толстом. Но я сам в этой области не силен. Однако, под привычной и милой маской мелькала вдруг туповатая рожа. И несколько дней, как бывает, когда человек приснится тебе не в обычной привычной сущности, относился я к нему не так, как всегда. Но вот недавно не ветер подул, а заревел ураган. Селика охватила страсть. Сначала сказалась его привлекательная сторона. С неудержимой искренностью и легкостью рассказывал встречному и поперечному Селик о том, что он влюбился. Я ему сказал, что не сочувствую его любви, и в самом деле, сорокапятилетний матерый волк влюбился в шестнадцатилетнюю девочку, которую знал с детства. Да еще из семьи, где был принят как ближайший друг.
25 декабря
Да еще был он женат семнадцать лет и с женой не собирался расходиться. И разодрал этот вихрь всю
полупрозрачную ткань, что талантливость набросила на его практическую, боязливую, грубоватую сущность. Теперь стало ясно: ближе он к тому, как бы неожиданному Селику, что обнаруживался от случая к случаю, от скандала с чернобурой лисой до рассуждений с Борисом Михайловичем по поводу «Анны Карениной». Я не смею осуждать страсть. Тут понятно, что забывает человек все. Непонятно другое, с какой быстротой Селик отрезвел и вспомнил все и подсчитал на пальцах, как следует ему поступать при такой разнице в летах, едва обстановка усложнилась и дело приняло характер открытый. Он забегал, засуетился. Стал намекать, что, собственно, это он лицо пострадавшее и даже с какой?то точки зрения совращенное и едва ли не диффамированное[223]. Пишу об этом с досадой и отвращением, потому что муть и грязь поднялись со дна, — подобные истории притягивают их, как пароход — магнитные мины. В нашем союзе состоялось заседание специально о добродетели. Обвинялся Успенский, причем участникам собора давали копии писем, посланных грешником некоей блуднице, ныне угнетенной невинности. И многие их читали. Затем поставили дело Селика, которое отложили, ввиду того, что сей грешник пребывал в нетях. И я испытал то, в достаточной степени отвратительное ощущение, когда, осуждая, оказываешься ты в дурном обществе, но оправдать не можешь по брезгливости. Я захворал и не видел давно этого мыслителя и писателя. Думаю, что шелковое домино опять ниспадает с его плеч. И друзья давно примирились с очевидностью. Ну, обделался и обделался — так когда это было. А все же он в плаще. Но я боюсь встречи с ним. Боюсь того безразличного, приятельского тона, которым, вероятно, заговорю с ним.
26 декабря
Следом за Меттером идет фамилия: Монэ. Эту женщину я ни разу не видал, но слышу о ней часто. Она портниха, но не простая, а с талантом. Иные не признают ее работу, другие — восхищаются, третьи — обсуждают со знанием дела — то ей удалось, другое — нет. Я давно уже не осуждаю женское умение разбираться в этом искусстве. Некоторые мужчины обладают им. Чаще всего актеры или режиссеры. Иной раз, реже, чем это можно подумать, художники. А художницы, почти все, в этом искусстве тупы. Театральные костюмы придумать еще могут, а сами одеваются нехорошо. С претензиями. Когда разговаривают женщины о платьях, лица их принимают выражение сосредоточенное, внимательное. У самых даже изломанных — правдивое. Это чувство неподдельное, от природы. Я в Липецке в базарный день увидел непривычное для меня зрелище: баб в домотканых юбках чистых цветов, отделанных позументом, в коротеньких плюшевых кофточках до талии, в бусах. А девки — с разноцветными лентами в косах. И какими, словно умышленно серыми, выглядели рядом с ними мужья и братья — словно «русский крестьянин XVIII века» из какой?нибудь книжки. На Кубани такой разницы в одеже между казаками и казачками не наблюдалось. У нашей молочницы купили мы ее домотканую юбку рублей, кажется, за 70. Узнав, что позумент нам ни к чему, она его тут же отпорола, но цены за юбку не сбавила, сказавши, что таких теперь не делают, что это у нее еще бабкина. И они с Катюшей заговорили о юбках, о тканях, об одеже все с тем же, знакомым мне, внимательным, сосредоточенным выражением. Я очень удивился, когда мне сказали, что Варя Кешелова[4] хорошая девочка: она явно заботилась о своей наружности, когда народ страдал. Это не говорилось прямо, но подразумевалось. И соблюдалось, как закон. Но потом я отрекся от него.
27 декабря
После фамилии Монэ идет запись Федоров.[0] А затем в скобках — монтер. Этим и объясняется, почему фамилия на букву «Ф» попала в алфавит на «М». Телефон, первый в моей жизни, имел № 2–00–66. Поставили этот деревянный неуклюжий настенный аппарат, вероятно, году в 24, когда жил я еще на Невском 74, кв. 71. Именно по этому аппарату услышал я в ужасный день 3 октября 25 года о страшной смерти моего шурина Феди Халайджиева[1]. И удивлялся, как не заржавела мембрана, когда мне Олейников упавшим голосом сообщил об этой беде.
Этот телефон так и числился за мной. Слышал я и дурное и хорошее. Сообщили о рождении Коли, сына Фединого мальчика. Звонили и друзья, и враги, и враги, они же друзья. Сердился на меня Самуил Яковлевич за лень и беспорядочность в редакционной работе. Он же иной раз звонил весело и шутя. На рассвете 16 апреля позвонил звонок, и вскрикнула Искуги Романовна[2]: «Это из родильного дома!» И я услышал равнодушный, но старательный голос сиделки: «Родилась у вас девочка, черненькая, восемь фунтов с четвертью. Супруга ваша чувствует себя нармаЛ?