Б

Б

12 февраля

В этой, последней, области безответствен по — мужски, что идет к его решительному лейб — гвардейскому лицу. Впрочем, повторяю, — влюбчив. Влюбившись, насколько я знаю, красноречив. Как все супротивники типа ректора Александрова, артиста Суханова[36], говорит подчеркнуто спокойно и решительно отрицает то, что все утверждают в данный момент. Он год назад отправил, помог отправить, Катюшу на операцию. И приехал, и зашел туда, в операционную. И каждый день звонил в больницу, а потом мне. И поэтому я стал уважать его еще больше. Ведь звонил и заезжал он в так называемую госпитальную хирургию, откуда его по превратностям ситуациями перевели в Саратов. Впрочем, средний медперсонал умилялся и приходил в сентиментальное, подчеркнуто — уважительное состояние, увидев его статную фигуру в белом халате.

Следующая фамилия уж очень трудна для описания. Ольга Берггольц[37]. Познакомился я с ней году в 29, но только внешне. Потом, в тридцатых годах, поближе, и только в войну и после перешли мы на ты. Говорить о ней, как она того заслуживает, не могу. Уж очень трагическая это жизнь. Воистину не щадила она себя. И со всем своим пьянством, и любовью, и психиатрическими лечебницами она — поэт. Вот этими жалкими словами я и отделаюсь. Я не отошел от нее настолько, чтобы разглядеть. Но она самое близкое к искусству существо из всех. Не щадит себя. Вот и все, что могу я из себя выдавить.

А вот Софья Аньоловна Богданович [38]— другое дело. Теперь это мать двух взрослых дочерей. Одна уже учится в медицинском институте. А когда мы познакомились, ее рассеянность, которая теперь кажется вызванной хозяйственными заботами, представлялась таинственной. Ее светлые глаза смотрели словно бы внутрь себя.

13 февраля

Словно сама она не может никак понять, куда ее влечет. И говорила она, словно бы запинаясь, небыстро. Мне казалась она и привлекательной, и чем?то пугала. На руке у нее были красные огромные родимые пятна, словно помечена была она — а какой силой? Правда, отца ее звали Ангел[39]. Ангел Иванович. И мысли подобного рода приходили тридцать почти лет тому назад, а не сейчас, когда встречаю я на лестнице невысокую, озабоченную, пожилую женщину с авоськой в отмеченной красными знаками руке. Около тридцати — двадцать восемь — лет назад, встречался я часто и с матерью Софьи Аньоловны, Татьяной Александровной[40]. Я с майкопским уважением смотрел на последнюю представительницу редакции «Русского богатства»[41]. В соловьевской столовой[42] в книжном шкафу, вделанном в стену, хранились по годам комплекты журнала, частью переплетенные, частью — за последние годы — в голубоватой обложке, как пришли. Но разрезаны были все страницы. Старшие читали журнал с полным доверием и монастырской своей добросовестностью. Воспитывалась Татьяна Александровна у самого Анненского[43], редактора журнала, если я не путаю. Короленко был другом ее. Он часто вспоминал, что Татьяна Александровна, еще девочка в те дни, отказалась пойти на елку, узнав, что он будет читать «Сон Макара»[44] у Анненских. На Татьяне Александровне словно проба стояла, подтверждающая, что она создана из того же драгоценного вещества, как ее товарищи по журналу. Ее общественная работа была и в самом деле работой, а не имитацией. А разговаривать с ней было чистым наслаждением. Однажды увидел я у нее альбом, еще Анненских, кажется, и понял, что шестидесятые годы не литературное понятие, а существовали действительно. Я увидел фотографии студентов в пледах, и стриженых курсисток, и бородатых стариков, покорно сидящих среди бутафорских пейзажей тогдашних фотографий. И о всех она рассказывала.

14 февраля

И простота, с которой все это существовало, и уверенность в том, что оно и есть настоящее, меня ужасно трогали. И вместе с тем угадывал я среди этих бородатых мужчин и стриженых девиц таких, которым это органично, и таких, которые идут за временем. Приспособленцев. По специальности была Татьяна Александровна историк. Она писала в те дни, когда мы познакомились, исторические книжки для детей («Соль Вычегодская», «Ученик наборного художества») и возглавляла детскую секцию старого, дореформенного Союза писателей. И когда в 29 или 30 году появилась в «Литературной газете» статья, нападающая на Маршака и на всю ленинградскую детскую литературу[45], вся тогдашняя секция, во главе с Татьяной Александровной, яростно выступила в бой за Самуила Яковлевича. Вот в те дни и увидел я впервые Софью Аньоловну. Она написала рассказ о ручном ежике, по своим детским воспоминаниям. Ангел Иванович, по наивности и простоте автора, написался отцом столь строгим и вспыльчивым, что мы догадались, за что прозвали его наборщики Черт Иванович. Да, за формой его времени, за бородатыми масками жило и бушевало все то же неистребимое разнообразие человеческих отношений и неизменность, или едва заметная изменяемость, страстей. Необыкновенно трогательно выглядела дружба Татьяны Александровны и Тарле[46]. Он постоянно встречался мне на лестнице в нашей надстройке. А сама Татьяна Александровна однажды сказала: «Евгений Викторович рассердится, когда узнает, что я выходила сегодня. С тех пор, как вывихнула я руку, он требует, чтобы я сидела дома в гололедицу». И дружба эта продолжалась до самой смерти ее, он все заботился о ней во время войны. А на вечере в ее память столько говорил о ее патриотизме, словно речь шла о ее однофамильце генерале Богдановиче[47]. Вот как изменились формы со времен «Русского богатства». Но человеческие отношения остались трогательными.

15 февраля

И у дочерей Короленко и у детей Ангела Ивановича складывалась жизнь совсем не по — отцовски. В Полтаве, где Татьяна Александровна с детьми жила у Короленок, вышла Софья Аньоловна замуж за Колю Степанова[48]. Потом разошлась она с ним что?то очень скоро. И когда я с ней познакомился поближе в 28 году в Новом Афоне, никто и не вспоминал об этом браке, так что я узнал о нем много позже. Я знал, что она жена Виктора Гофмана[49], а Коли Степанова жену, черненькую, быструю и самоуверенную, зовут Лидочка[50]. Коля Степанов — литературовед, занимается Хлебниковым[51]. Все они были знакомы, и каждый, в своем кругу вращаясь, попадался то здесь, то там, и был взвешен и измерен. О Коле говорилось, что он способный и добросовестный работник, но пишет ужасно длиннейшими предложениями, тяжело, не доберешься до смысла. Но при этом поэзию понимает. И хороший товарищ. И лишен подлости. Но иногда смешит своей нескладностью. Небольшого роста. Волосы, с преждевременной сединой, копной вздымаются над лбом высоким, но нешироким. Длинный нос, хобот, в минуты сомнений и уныния опущенный книзу. Это я сейчас пытаюсь расчленить весь этот сложный состав ощущений и мыслей, связанных с Колей Степановым тех дней. А клубок этот возникал в сознании мгновенно, легко и приятно (?), когда увидишь или услышишь Колю. И был этот комплекс в его пользу. Тынянов[52] говорил, улыбаясь: «Наш Коля славный парень». И Эйхенбаум[53] говорил: «Степанов милый человек», — но за этим следовало всегда какое?нибудь добродушное «но», вроде того, что «но доклад затянул ужасно». Или «но пишет, как воз везет». При своем добродушии был Коля иной раз грубоват. Даже скандалил. В Мюзик — холле один раз поднял крик, когда старый актер Борисов[54] пел песенки шута. Кричал, что это пошлость, и его вывели. Был трезв при этом. Вообще в те дни пили куда меньше, чем теперь. Коля и вообще, помнится, был непьющий. И напал на старика, движимый только внутренним огнем.

16 февраля

Таков был Коля Степанов. Комплекс ощущений, определявший твое отношение и поведение по отношению к Гофману, был много темнее. Я сразу стал темнее писать, едва дело коснулось его, и в памяти возникла его длинная, чуть сутулая фигура, кучерявые волосы, спокойное и замкнутое выражение худого лица. Боря Бухштаб[55] сказал о нем как?то: «Это звезда среди всех нас». Во всяком случае из специальности своей ведение считал он куда более достойным занятием, чем литературу. Паразитологи вовсе не любят паразитов, а микробиологи — микроорганизмы. И Гофман, как и они, не любил, а только интересовался предметом, который изучал. И смелее, чем любой из его друзей, высказывал это. Те предполагали, что критика и литературоведение такой же раздел литературы, как проза, поэзия, драматургия. Один Гофман, может быть, нечаянно, но признавался в том, что это разные виды сознания, которые сойдутся разве только в бесконечности. Я как?то рассказал, кажется, как поразил он меня. Взвешивая на ладони первый том книги Эйхенбаума о Толстом[56], он убежденно заявил, что это важнее и значительнее самого Толстого. Софья Аньоловна в том мгновенно выступающем клубке связанных с ней мыслей и ощущений освещена, словно солнцем. Это все светит и светит лето 28 года. В Ленинграде было оно на редкость дождливым, а в Новом Афоне в четырехугольном дворе монастыря было так ясно. И Новый Афон, и путешествие пешком с Гофманами и Степановыми — прочное и счастливое воспоминание. Мы говорили обо всем. Цельность мировоззрения Татьяны Александровны заменена была рядом вкусовых ощущений и литературных пристрастий. Софье Аньоловне и это помогало не без успеха определять свою дорогу в жизни. Никакой философской системы не имелось в наличии и у Коли и у Гофмана, но это им тоже не мешало ни жить, ни работать. Остались от предыдущего поколения впитанные с детства некоторые этические нормы и пристрастия, которым и следовали, не ища им обоснований.

17 февраля

Отсутствие цельной философской системы у моих спутников — литературоведов тоже не мешало, а скорее помогало им и жить, и работать. Они принимали то, что было в те годы принято. А формализм был им особенно мил именно тем, что оставался в пределах «совокупности стилистических приемов», не вторгаясь в смежные чисто идеологические области. И казалось, что ты, принимая в смежных областях то, что принято, не вступаешь в спор ни с кем, устанавливая, где в романе нанизывание, где обрамление, а где остранение. Мне, при тогдашней потребности веры, не очень нравилось подобное решение вопроса. Но и не отталкивало. Спутники мои в те годы были искренни и последовательны. Итак, мы шли пешком, и я был весел и счастлив, и в Ленинграде, я знал, меня ждет счастье. И как теперь понимаю, я правильно угадывал, с полным основанием предчувствовал счастье. Мы ночью ехали у Азовского моря, стояли на площадке с Софьей Аньоловной. И при луне казалась мне она совсем красивой. И я чувствовал, что ее жизнь с Гофманом не кажется ей настоящей. И в самом деле они разошлись через несколько лет, и Френкель, славный, умный человек, настоящий человек, инженер, стал ее мужем[57]. И еще много лет прошло, но, встречая на лестнице Софью Аньоловну, озабоченную, с авоськой — я испытываю радость, словно зайчик пробежал по стенам и ступенькам, зайчик от солнца двадцать восьмого года. И целый клубок представлений, воспоминаний, ощущение того времени, той среды и их соотношение с нашим временем и средой легко возникает во мне. И я с наслаждением занимался эти дни тем, что его распутывал и разматывал.

Следующая фамилия — Воронина. Катя Воронина[58] умышленно прямая, похожая на бестужевку, молодая и миловидная, когда я познакомился с ней у Лиды Чуковской[59], а потом беспощадно изуродованная базедовизмом. Она появлялась в редакции «Ежа»[60]. Походка угловатая, мальчишеская. Она писала в «Еже». Потом оказалась в Ташкенте.

18 февраля

Вот она упорно желала иметь собственное мировоззрение, что и кончилось для нее поездкой в Среднюю Азию. Она была студенткой университета перед отъездом. Вернувшись, писала она для детей. Прямота и укоризненно — насмешливый тон все укоренялись в ней. Вышла она замуж за Сережу Хмельницкого[61], человека острого и талантливого. И он был литературоведом, но у него первая часть слова перевешивала. Писал он стихи. Написал роман. Небольшого роста, очень бледный, с глуховатым голосом человека, страдающего астмой, очень худенький. И какая?то внушающая уважение сила угадывалась в нем. И его жизненные правила, казалось, были отличны от тех, которыми руководствовались его товарищи. Были менее похожи на спортивные правила, правила игры, а более — на мировоззрение. Но брак двух этих колючих людей оказался нелегким для них обоих делом. И все больше и больше Катя становилась похожей на строгую и сердитую горемыку. Ее книжка «Удивительный заклад»[62] имела успех. Шла ее пьеса в ТЮЗе[63]. Но вдруг ее арестовали. На свидании с Сережей держалась она мужественно и только прощаясь — заплакала, почувствовала, что больше им не увидаться. И в самом деле, когда ее недавно реабилитировали полностью и вернули в Ленинград, Сережи уже не было в живых.

Следующая фамилия в нашей телефонной книжке — Берлянд. Высокий, статный, длиннолицый, не говорит, а кричит, не ходит, а бегает. Он врач. Ведает нашей лечебной помощью. Основная специальность — педиатр. Энергичен. Взбалмошен. Самолюбив. В воcторге от всего, что его. Например, он продал мне, за ненадобностью, словарь Брокгауза и Ефрона. И при каждой встрече теперь кричит: «Ну как — пригодился вам мой словарь? Да? Ха — ха — ха! Еще бы! Вы знаете, кто был его владельцем? У него было четыре владельца — какие люди!» И так каждый раз, даже когда я звоню по телефону, чтобы вызвать врача. Но он добился того, что у нас и рентген, и кардиограф.

19 февраля

У него настоящий дар организатора. Для союза он не просит, а требует. Я слышал, как он кричал по телефону: «Вы что, хотите попасть под суд? Вы хотите погубить писателей? А я вам говорю, что мне нужны эти медикаменты, иначе… Что? Я не кричу, я говорю. Что? Когда подослать? Хорошо, я подошлю». В развевающемся халате бегает он по крошечной своей поликлинике — в одной большой комнате и зубной врач, и терапевт, и кабинетик с кварцевыми лампами, токами высокой частоты и прочей физиотерапией. Разделены кабинетики между собою не доходящими до высочайх его потолка перегородками. Любит Берлянд поговорите о театре, о новых книгах, о союзных событиях. Ум резко ограниченный, трезвый до глупости, не допускающий возможности других точек зрения. И при всем при том полное уважение, умиление и трепет перед признанными именами. «Это профессор с таким именем…», «Это музыкант с таким именем…» Сейчас его энергия еще расцвела с годами, а задерживающие центры ослабели, и рассеянность развилась. Но работник, при всем при том, золотой, и отдает он делу всю душу.

Следующая запись — «банк». Когда?то Управление по охране авторских прав добилось разрешения, чтобы нам авторский гонорар уплачивали непосредственно в банке, а не переводили бы через банк в сберкассу. Это ускоряло дело. И вот стал я ходить за своим гонораром в тупичок на Знаменской. Во втором этаже особнячка, у длинного прилавка, сновали озабоченные клиенты, все больше кассирши разных учреждений. И совершали они операции во всю длину прилавка, перерезывающего зал. Они заполняли какие?то формы и сведения и передавали на крайний стол. И двигались эти формы от стола к столу, и накапливались на последнем с противоположной стороны. И тут забирала их в папку курьерша и уносила в глубины банка к высшему начальству. И сведения, требования, формы возвращались подписанными к кассиршам.

20 февраля

Я прохожу, точнее моя банковская книжка с моим расходным ордером (приходных не писал ни разу) — проходит все инстанции гораздо скорее, чем документы учреждений. И я с талончиком направляюсь в комнату, где кассы. И жду, пока назовет кассирша номер моего талончика. Нет. Тут я жду, чтобы за решеткой касс показалась курьерша с папкой. Она приходит, как приходят из кухни с новой партией блинов. Кассирша банка разбирает папку документов. Всеобщее оживление. И, получив свои пачки денег, расходятся кассирши по столам — считать. Получающие крупные суммы — обычно не одни. Сопровождают их рослые мужчины в штатском, неопределенно улыбающиеся. Я обычно попадал во вторую партию получающих. Издали, по дальнозоркости, узнавал свою книжку. Потом большинство из нас лишено было права иметь текущий счет в банке за то, что мы, едва только деньги приходили на книжку, снимали их со счета. Новый директор заявил, что банк не передаточная инстанция и не почтовая контора и клиенты, снимающие всю сумму перевода, кроме минимального вклада в двести, кажется, рублей — ему не нужны. И мне позвонили из ВУОАППа, чтобы я пошел закрыть свой счет в банке. Что я и сделал. За многие годы моей жизни мелкие, но определяющие на данный период жизнь, обстоятельства менялись и исчезали. Когда деньги получал я в банке, карточки еще не были отменены. Кроме карточек обычных и литерных, имел я еще так называемый лимит. В особом лимитном магазине мог получать я продукты, дефицитные, на триста рублей. Эта бытовая мелочь определяла тогда нашу жизнь, как банк, как множество мелочей, исчезнувших и, в сущности, мало что изменивших в нашей жизни. Чувства и привычка думать так, а не иначе — менялись мало, туго, куда затрудненнее, чем бытовое окружение наше. Спроси меня, и я скажу, что все изменилось с 48 года мало, а увидишь запись «Банк» и вспoмнишь тогдашний быт и увидишь, что перемен?то хватает.

21 февраля

Следующая запись — Барченко[64]. О ней я уже где?то рассказывал. Когда мы познакомились, славилась она своей рассеянностью. Принадлежала к странному, но встречающемуся типу женщин: и неудачница, а вместе с тем избалована. Чем? Трудно сказать. То ли прежними успехами, то ли верой в свои достоинства, актерские и женские. Была она при первом нашем знакомстве одинока. Точнее, муж был на фронте. Ролей получала немного и все неинтересные. Рассказывали, что была она в свое время настоящей героиней, но теперь уж не могла играть подобные роли. Отяжелела. Что избалована она, обнаружил я, когда в Москве предложила она Кате вести общее хозяйство. Она спокойненько уклонялась от своих обязанностей, а все принимала как должное. Искупалось дело это добродушием и какой?то особой бабьей невинностью в области самого простого мышления. Вот уж двух мыслей связать не то что не могла, а не хотела. Ни разу в жизни не испытала в этом необходимости. Сейчас не могу припомнить, читала она что?нибудь? Как будто, нет. Не могу представить себе ее с книжкой. Общее наше хозяйство распалось мирно, с переездом нашим в гостиницу «Москва» из «Балчуга». И, пожалуй, вовремя. У Барченки появилась склонность, ввиду того, что хозяйство общее, делить с нами итрагические свои настроения. Приходила и сидела, молча, глядя в одну точку. Ждала утешений. Так бы мы и остались друзьями — приятелями, но грянул гром. Акимова убрали из театра[65]. Барченко написала статью, что пора изжить акимовщину. В стенной газете. Или за нее написали. Не знаю, все равно остался какой?то осадок. Встречаться мы стали много реже. А главное, с годами рассеянность, неумение связать две мысли приняли уже оттенок угрожающий. Несмотря на это, выбрали ее в председатели месткома. Я последний раз видел ее в гастрономе, что под театром. И плоть, остывающая и помрачающая рассудок — явление обычное — испугала меня. Совсем придавило беспечную, добродушную Барченко. Совсем состарившись, может, оживет?

22 февраля

Дальше идет снова фамилия человека, которого уже нет на свете — это Бонди Алексей Михайлович[66]. Был он одарен богато и во многих областях. Хорошо писал, играл на виолончели, рисовал шаржи. Но считал он себя профессиональным актером, хоть в этой области был слабее всего. Очевидно, вся его душа была приспособлена к этому именно делу. Конституция его. Если не шла его пьеса, он огорчался. Но если не получал роль, о которой мечтал, то впадал в особое актерское отчаянье, доходящее до умопомрачения. Коренастый, с грудной клеткой сильно развитой, с большим ртом, крупной головой, длинными руками, спокойной манерой речи… как только дело доходит до умерших, мне еще труднее оживить их. Все верно и все не так. Сказал: коренастый, с широкой грудной клеткой, и сразу рисуется силач. А у него фигура была вполне интеллигентская. Был он интеллигентен глубоко и начисто лишен дара обижать. Даже впадая в священную актерскую ярость, не обижал, но обижался свыше всякой меры. Говоря о нем, невозможно умолчать о Нурм[67]. Его жене. Это могучего дарования актриса. Ее прибалтийское, чухонское лицо делается прекрасным, когда играет Нурм на сцене. Один из признаков таланта. Но увы. Нет темперамента актерского, нет силы дарования в чистом виде. В особенности у актрис. И она столь же темпераментно обижается на жизнь, на погоду, на друзей, как играет на сцене. А Нурм еще имела основание обижаться. Она играла удивительно. Глядя на нее, понимал я, как за одну фразу, даже одно слово, устраивали артистам овации. И ей удивительно не везло при этом. И она сердилась. Могуче. Темпераментно. Отлично играть и не иметь успеха, подобающего успеха, не получать подходящих ролей — поди?ка перенеси. Впрочем, я, дойдя до необходимости рассказывать о Бонди и связанный его смертью, теряюсь и сбиваюсь. Начнем еще раз.

23 февраля

Попробую распутать тот клубок, что возникал, едва я встречал Бонди или слышал его имя. Легко всплывал он в сознании и был настолько понятен, что я не распутывал его. Состоял клубок из уважения и неуважения, из вещей определимых и неопределимых. Уважал я его за то, что был он интеллигентен. И за это же и не уважал. У него за этим ощущалась вера в некоторые нормы. Но досталась она ему по наследству. Вера. И нормы тоже. Я предпочитал опыт, добытый лично. И некоторую беспощадность при исследовании веры и установлении норм. Пусть даже доходящую до юродства, как у Хармса, да и у всех них[68]. В нем ощущалась некоторая слабость — вот главная причина того, что в клубке связанных с ним чувств и представлений присутствовала доля неуважения. А кроме того, в театре ужасно о нем сплетничали. А от этого всегда что?нибудь остается. Его там за что?то не любили. И в самом деле, уж больно он был сложен. По сути актер, а на деле писатель. И не было в нем простоты. Так было до Сталинабада[69]. В Сталинабаде познакомились мы гораздо ближе, так близко, как случается в эвакуации. И оказался он проще, чем я ощущал до сих пор. Мы вместе ходили по гостям. Раз в неделю, образовалась традиция. И он читал записки Гусакова — вымышленный персонаж, придуманный им. Акимов чувствовал себя в Сталинабаде одиноким. Он вытащил Бонди из Театра сатиры, где тот до сих пор служил. (До войны работал он в Комедии.) И Бонди, оставивши там жену, послушно приехал в Сталинабад. Зажил степенно, в правительственном доме европейской стройки, в том же, где Акимов. Ходил на рынок, готовил сам себе завтраки. Говорил, что мечта его дойти до такой степени богатства, чтобы жарить свиное сало на сливочном масле. А пока жили небогато. Ходили на рынок продавать. То нам выдадут накомарники — марлевые одеяния, и мы едем их продавать на рынок, то выдадут изюм. Этот, последний, впрочем, мы не продавали.

24 февраля

Накомарники продавали мы вместе. За театром шла среди бурьяна дорожка, народ тянулся этим путем на базар, с базара. Сейчас в воспоминаниях — темнеют они, как муравьи. Через просторный пустырь шла дорожка. За пустырем белели домики. Жили там беженцы из Бессарабии. Румынские врачи. В Сталинабаде, кроме основной, таджикской, восточной и в основном с детства понятной стихии, встретился я и вовсе с незнакомыми. Прежде всего, румыны или русские, выросшие в румынских условиях. Тут увидел я, неожиданно для себя, что это народ, тяготеющий к французской культуре, независимо от политических связей правительственного происхождения. Знали они все французский язык, многие учились в Париже. Держались они несколько замкнуто, своим кругом. И больше помалкивали. Профессора их среди обывателей славились. Совсем иначе держались поляки. Более шумно. Заметно. Ссорились с квартирными хозяевами. Высказывали, при случае, свое неудовольствие. И все просачивались, пробирались в Персию. Это одни. Другие — держались как свои. Один из таких, Грушецкий, он же Бирнбаум[70], — поляк по всему — по воспитанию, по склонностям, по духу — и учился на медицинском факультете и вступил в Союз писателей — все шумно, открыто, и хитро, и строптиво, и ужасно вежливо. На экзаменах спорил об отметках, в союзе спорил с переводчицей. Восхваляя богатство русского языка, с вежливо — язвительной улыбкой доказывал он мне, что польский все же богаче. И в пример приводил слово «труба». По — русски все труба — и водопроводная, и оркестровая, и водосточная, а по — польски для каждого этого понятия — разные слова. И он привел их. Запомнил одно: «рора». Водил он нас выступать в польский детский дом. Шли мы туда долго каменистой пустыней за городом. И сердце сжалось, когда увидел я стриженые сиротские головы, светлые славянские глаза. Длинные робкие девушки, не то сестры милосердия, не то монашки, собрали их в зал. И дети, оказывается, знали отлично по — русски. Всё поняли.

25 февраля

Самой шумной и самой заметной, тоже восточной, стихией были евреи, но менее понятные, чем таджики. Евреи из Западной Украины, бородатые, с пейсами. Многие из них говорили по — древнееврейски, и странно звучал этот язык на рынке, не на том, что за театром, а в конце той улицы, где посреди мостовой росла гигантская, великанская чинара. Что это язык древнееврейский, объяснил мне еврейский поэт из Польши. Мы с ним вместе искали табак на рынке, и он расспрашивал бородатых стариков с пейсами, не встречался ли им этот товар. И поэт был представителем незнакомого мне еврейства. Он все рвался на~фронт и уехал воевать, наконец. По его мнению, евреи сами были виноваты, что их убивают, уничтожают. Если бы сопротивлялись они, не шли на смерть — никто не смел бы их так преследовать. Говорил он по — русски без акцента. Бросит несколько слов и задумается. Где?то, кажется, в Вильнюсе, немцы убили его жену и дочь. Был он у меня или я встретил [его] в театре раза два. Знакомство не завязалось. Я не чувствовал себя евреем, а его никто другой не занимал. В [конце] концов он уехал на фронт, и больше’ я ничего не слышал о нем. Фамилию его — забыл. По бульварам, по улицам пестрели фанерные будочки — парикмахерские или сапожные мастерские. Бойко работали американки — так называли почему?то тоже большей частью фанерные будочки, где продавали вино в розлив. На перекрестках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики; стройные, с удивительно легкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. Высокие правительственные дома и кибитки — низенькие, глинобитные, с плоской крышей, на которых росла зимою трава. Деревья в четыре ряда, бульвары.

Листья покрыты пылью. Когда пробовали обливать листья из брандсбойта, они засыхали. Всё? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду.

26 февраля

Забыл прибавить, что в Сталинабаде в те годы была еще очень заметная стихия — ученых. Никогда, вероятно, не было в Сталинабаде столько научных институтов, а их собственные, отечественные, не были столь богаты именами. Все эти эвакуированные не пропускали ни одной премьеры театра. И, естественно, знакомились с нами. Причем произошло случайное размежевание. Флоринские[71] подружились с биологами, а мы и Бонди тоже — больше с зоологами, гиль (или гель) минтологами, паразитологами из ЗИНа. И с врачами. Особенно почему?то с патологоанатомами. Впрочем, бывал и знакомый одесский хирург, прелестный и скромный человек, о нем польский врач, жене которого одессит делал операцию, сказал: «Человек с такими золотыми руками в Польше давно был бы богачом». Хирург этот, еврей и одессит, был, повторяю, скромен до аристократичности, говорил по — русски без малейшего акцента. Его интеллигентность сказывалась, между прочим, и в том, что не считал он себя специалистом в литературе, музыке, живописи, куда вечно лезут его сотоварищи. По скромности своей был он в городе известен главным образом врачам. И случалось, что обижали его, но он не вступал в драку. Так же он уступил, когда заболел. Какая?то злокачественная опухоль убила его в необыкновенно короткий срок. И у меня сердце сжалось, когда услышал я о его смерти, хоть мы были знакомы недолго. И я забыл его фамилию! Непременно узнаю и запишу. Небольшая комнатка в институте переливания крови, чистая по — больничному, с белыми занавесками на окнах, с выбеленными стенами. Жена профессора, тоже врач, худенькая, спокойная, сдержанная, привлекательная. Медленно разворачивается клубок представлений, воспоминаний и впечатлений под названием Бонди. Но не могу я написать, что «ходили мы в гости раз в неделю и это стало традицией» — не назвать улиц, людей встречных. Без этого мы очень страшные, словно жестяные, шагаем по двухмерному пространству, и нам нечем дышать. А мы тогда жили и дышали.

27 февраля

И еще я вижу, что когда описываю просто город, — сколько брался я рассказывать о Сталинабаде, — то ничего не получается. А если вспоминаю я город в связи с людьми, — то мне легче его оживить. Чаще всего собирались гости у Сиповских[72]. Он необыкновенно жизнерадостный патологоанатом, еще молодой, крепко сколоченный, был вечно и необыкновенно, от природы, мажорен. Звал я его «Петька — трупорез», уверяя, что таково его прозвище в преступных кругах. И он не обижался, а смеялся готовым у него всегда смехом. За хохотком своим он в карман не лез. Был он человек способный, но эта единственная его тональность, как это ни странно, мешала его попыткам писать рассказы и сценарии и даже научной его работе. Склад ума у бодрячков подобного рода склонен к вещам легко постигаемым. Друзья, посмеиваясь, говорили — Петька не ученый. Вскроет два зоба и пишет научную работу с окончательными выводами. Но административная работа ему давалась и не мучила, а еще взбадривала, и кафедрой заведовал и — всего не упомню. Помню только, что вечно при встречах он торопился, спешил с одной работы на другую. Страшная азиатская жара, серые листья, очередь у киосков с водой — и прохладный, крепко сбитый, утешительный Петя Сиповский договаривается о ближайшей вечеринке, хохочет и мчится дальше. И жизнь все потворствовала ему. В Сталинабад приехал он перед самой войной по договору на пять лет. Ленинградскую квартиру забронировал за ним Наркомздрав. В разгар блокады ее, было, забрали. Но вскоре приказ о броне был подтвержден, и управхоз прислал ему опись имущества, находящегося в квартире. И — о чудо! Количество вещей увеличилось. Вселенные в квартиру там и скончались, и вещи перешли во владение мажорного нашего баловня. Но шел он к своим целям открыто, хитрости его были доброкачественны, и все улыбались и потворствовали ему. И женщины тоже, но не из тех, что влюбляются

28 февраля

Жена Пети и свояченица, дочка и сынишка, мальчик — сын свояченицы. Женщины в семье были худенькие (особенно жена), миловидные, чуть наивные, по причине крайней культурности своей. Они знали языки и преподавали их где?то. И вот мы собирались чаще всего у них: Ирина Зарубина[73], Борис Смирнов[74], иногда Таня Чокой[75] — и Бонди. И он там читал свои пародии, которые иногда мне нравились полностью. И нам было весело. Мы ели, что в трудные тогдашние времена действовало оживляюще. Да еще и пили. Патологоанатомам для работы их выдавали спирт. И это было тоже важно. Являлось некоторым событием. Шутка сказать — ужин. Бонди рассказывал, что когда Театр сатиры ездил в 42 году по Сибири, их от времени до времени приглашали на правительственные банкеты. В те времена с таких вот ужинов каждый норовил унести что?нибудь домой, для членов семьи, и это стало обычаем, ни в ком не вызывало удивления. Но один их актер носил с собою бутылку с воронкой. Помещался этот агрегат в его портфеле, а портфель — под стулом. И актер наловчился рюмку за рюмкой со стола сливать в бутылку. Таким образом он запасался спиртным для домашнего употребления, а на банкетах не пьянел. И все шло хорошо, пока где?то в Чите на банкете в обкоме не упала у него бутылка. Актер прозевал эту катастрофу. И потекла струя из?под его стула на середину зала, по всему полу. Вот как тогда гонялись за едой и питьем. В Сталинабаде вопрос об этом не стоял так уж остро. И мы никогда, и в блокадные даже дни, не впадали в умопомрачение в этих вопросах. Однако надо, говоря о том времени, непременно напомнить эту особенность быта. В гости не звали в Кирове. Сталинабад поразил нас своей щедростью. Кормили просто, но сытно. Картошка, селедка, оладьи — и разведенный спирт. Прелестный Борис Смирнов, наивный по — актерски, как и подобает красивому и темпераментному герою, вместе с тем был тих и скромен. У него была одна особенность. Он не пьянел до известной черты, а потом раз — и все.

1 марта

Вспоминаю об этой черте Смирнова к тому, что на этих вечеринках — ни разу не переходил он за роковую границу, ни разу не принимался спокойно и равнодушно и безостановочно ругаться по матушке, — а только так, а не иначе проявлялось у него опьянение. Было весело, но вместе и пристойно. В колее сталинабадской жизни существовала любопытная особенность: все мы понимали, что она недолговечна. Акимов все уезжал в Москву, а труппа ожидала его возвращения и, в тот период существования театра, поругивала его с неустанной энергией. И я и Бонди были его вечными защитниками. Алексей Михайлович любил рассказывать, что Акимов как?то заявил ему, еще в ленинградские довоенные времена, что не побоялся бы после кораблекрушения остаться на плоту с весьма немногими людьми — и Алексея Михайловича включал в число этих избранных. И любопытно, что мне в труппе прощалось то, что я вечно заступаюсь за худрука, а на Бонди за это косились. И он любил, строго покачивая большой своей головой, пожаловаться на человеческое несовершенство. И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив — вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. Впрочем, на Бонди к тому времени еще больше сердились, не прощая ему уже ничего. Вспомнили, что был у него длительный роман с какой?то актрисой в труппе, и он с ней обращался деспотически. Сердились на то, что он уехал в Москву, не ожидая всей труппы, а вместе с Акимовым. И всё в этом же роде. На последнем прощальном правительственном банкете был он мрачен. Сказал, что никогда в нем не просыпались так остро щедринские настроения. Геолог, дочка одного академика, которая была к нему неравнодушна, прислала ему записку по — французски: «Пуркуа ву зет трист?» Попозже видел я, как сидели они на крылечке и Бонди, покачивая своей большой головой, говорил ей что?то негромко.

2 марта

И вскоре после этого банкета наше сталинабадское житье кончилось. В Москве получилось так, что встречались мы редко. Бонди написал там свою обработку «Льва Гурыча Синичкина» и много беспокоился, что никто не понимает, что сделал он, в сущности, самостоятельную пьесу[76]. А так оно и было. И я писал, как завлит, разъяснения по этому поводу в Управление авторских прав. И в конце концов нужные инстанции признали «Льва Гурыча» пьесой самостоятельной. И спектакль очень удался, и вот здесь я был поражен удивительной игрой Нурм[77]. У нее каждое слово было словно золотое. И словно колдовство — никто не понимал этого. То есть — недостаточное количество людей. Словно колдовство или проклятье не пускало ни Бонди, ни Нурм дальше известности в узком кругу. Написал он комедию, очень хорошую, но ее не пропустили. Написал пьесу для Образцова[78] «Обыкновенный концерт» — и тут исключительный успех спектакля привел к тому, что автора просто забыли[79]. И он обижался, но так как никого при этом не обижал, то считались с его полными достоинства протестами мало. Да в случае с Образцовым и протестовать?то не приходилось. За все это время я был у Бонди в гостях только однажды. С Акимовым. За столом с нами ужинала худенькая девушка с чуть- чуть слишком полными, негритянскими губами и огромными влажными робкими глазами. Совсем молоденькая, дочь каких?то друзей Бонди или Нурм, танцовщица. И была она влюблена в Акимова, не сводила с него глаз. И театр переехал в Ленинград. И мы снова здесь подружились. Однажды у нас сыграли они, сидя за чайным столом, скетч, написанный Бонди. Захотелось им проверить, смешной он или нет. И я еще раз удивился — как хорошеет Нурм, играя. Тут никакого грима не надо. Словно освещается лицо. Вот уж — божественная сила, творящая чудеса.

3 марта

Но я забыл рассказать о среде, о Ленинграде тех дней, 45–47 года. Стену нашей квартиры, пробитую снарядом в феврале 42 года, заделали, квартиру отремонтировали, и мы поселились на старом месте. Из жильцов напротив уцелело только семейство в четвертом этаже, где мальчишки вечно свисали из окон, собирались выпасть. Увидев Катюшу у окна, жильцы забегали, принялись звать кого?то из глубин своей квартиры. Узнали. Все окна напротив казались ослепшими: вместо стекол — фанера. Письменские жили в помещении Института усовершенствования учителей. Внизу, как войдешь, висело на дверце объявление: «Гардероб. Раздеваться обязательно». Но, открыв дверцу, видел ты бочки с цементом, доски и козлы, забрызганные известью. Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, — еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках-лестниц? Горем? Во всяком случае приезжие заболевали тут фурункулезом какой?то особо затяжной формы. Странное чувство испытали мы, возвращаясь от Письменских в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышевскому переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов. Вся почти труппа Театра комедии жила в гостинице, в «Астории» или в «Октябрьской» — все так или иначе потеряли свои квартиры. Родной город принимал своих блудных поневоле сынов, как и подобает существу больному, оглушенному — ему было не до нас. Бонди и Нурм поселились в «Астории». В телефонной книжке записан этот их номер.

4 марта

И вечный защитник и друг Акимова — Бонди в этот период своей жизни стал вдруг бунтовать против него. Нет, не так, как, скажем, Ханзель и Гурецкая[80], а на свой лад. Не обижая, но обижаясь. С ним, как и в былые дни, мог бы Акимов остаться на плоту. Бонди не съел бы его, но разговаривал бы сдержанно и холодновато. И при встречах с прибавлениями — «Ну зачем это ему!», «Я перестаю понимать Николая Павловича» — он обсуждал его поведение и личное и творческое. И мы поддерживали этот разговор не без увлечения. И без всяких угрызений совести. Я знал, с каким наслаждением сам Николай Павлович обсуждает всяческие приключения и личные делишки актеров и актрис. Тут услышал я, как безжалостно отверг Николай Павлович ту толстогубую девушку, с огромными влажными глазищами, что понравилась мне в Москве у Бонди в гостях. Сначала был он благосклонен к ней, а впоследствии отверг. И то?то обещал и не сделал и вошел и даже не кивнул и так далее. Беда усугублялась тем, что жаловаться — было на что. Акимов великолепно понимал, что за актриса Нурм. Но у него была суеверная ненависть к неуспеху. Брезгливость. Он сторонился таких своих соратников, словно боясь заразиться. И загадочный для меня полууспех Нурм его раздражал, как некая лично ее бестактность. И она это чувствовала и пылала, и Бонди горько дымился рядом с ней. И перехожу я к заключительному коротенькому — пять — шесть дней — нашему совместному проживанию в Москве. Было это, помнится, летом 48 года. У меня бывают затмения. При всей мнительности моей на этот счет, я, иной раз, не понимаю, не хочу видеть, что бываю людям в тягость. Бонди звали меня остановиться у них, если буду я в Москве. Они уехали к себе на время отпуска. И я поверил. И явился к ним, в их квартиру в Петровском переулке. И не поверил себе, когда почувствовал, что мешаю. Так и прожил у них дней пять — резко окрашенное дымно — летне — горькое воспоминание.

5 марта

Внешне ничего худого не произошло, но после этих дней отношения у меня с Бонди и Нурм расклеились. Хорошие отношения. В квартиру попадал ты через пустую и обширную кухню и шел по коридору до последней двери направо. Тут и жили Бонди и Нурм в большой комнате окнами в узкий колодец двора. Напротив их комнаты жил директор одного из маленьких московских театров, человек необыкновенно глупый и в силу этого растерянный. Держался он так, будто очень старается, но никак не может решить заданную Кем?то задачу. Бонди его очень хорошо изображал. Спал я на широкой тахте, совсем недалеко от супругов Вонди. Война кончилась недавно, и мы еще не отвыкли от эвакуационной тесноты. Нурм поднималась чуть свет и шла на рынок, чтобы купить еды к обеду. И настаивала, чтобы я у них обедал, а я соглашался по напавшей на меня тупости. А если отказывался, то она сердилась. Играть ей было негде, дела в театре совсем разладились, и могучие силы ее не находили себе выхода. Я хотел было переехать в Переделкино к Заболоцким[81], и она сказала мне: «Как вам будет удобнее». И эта фраза мне, в моей тупости тогдашней, ничего не объяснила. Разговоры шли об одном: о Театре комедии. Нурм пылала ярким пламенем, и Бонди горько дымился рядом с ней. И вместе они в жаркое это лето накаляли атмосферу до того, что я самым искренним образом пугался. До того пугался, что Нурм, странно улыбаясь, сказала мне однажды: «Да нет, не так уж это страшно, может быть, мы и преувеличиваем». Страдальцы жаркие и горькие. Однажды Бонди сообщил мне, глядя на меня, как бы даже с испугом, что он пьет. Каждый день. Уж не первый год. И не может без этого. Вино, водку, двести — триста грамм. И я удивился тому, что ни разу не выдал себя этот человек. Не оживился. Не повеселел. Особенно внешне. И даже запах спиртной умел скрыть. И еще с горечью и как бы против воли — пожаловался раз на Нурм.

6 марта

И на лице его, когда он жаловался мне, я прочел, кроме обычной горечи, еще и раскаянье. Как можно жаловаться на жену? Но ведь он, в сущности, и не жаловался. Он горевал, недоумевал. Нурм за что?то обиделась на его мать и не бывает теперь у его родных. За что? И мать очень огорчена. «Уж можете поверить мне — никаких оснований обижаться не было!» Я слушал и огорчался вместе с Бонди. Стихийная сила не находила приложения, не находила себе места. А лето было жаркое, небо все время синее. И я, огорчаясь вместе с Бонди, чувствовал, что там, за окнами, происходит нечто утешительное. Я очень любил Москву летом, в жаркую погоду. Однажды вечером наблюдал я одно явление впервые в жизни. У Бонди в комнате были не окна, а одно трехстворчатое, широкое, выходящее в узкий закоулок двора. Напротив такое же широкое окно без признаков занавесок. И однажды, разговаривая с моими хозяевами, увидел я, что в комнате напротив вглубине молодая женщина глядит на кого?то, разговаривает с кем?то и улыбается и стыдливо, и вместе с тем бесстыдно. И на мгновенье разглядел я обнаженные ноги, колени, и отвернулся скорее, боясь, что увидят, что я подглядываю, и застенчивая грешница, и мои хозяева. А когда взглянул, словно нечаянно, второй раз — всё стало пристойным напротив в комнате. Стихийная сила, заставлявшая улыбаться на особый лад женщину за окном, стала невидима. Однажды хозяева мои повели меня в гости к Курихину[82] и Неверовой[83], которую помнил я красавицей, в кабаре в 18 году, да и в 24–м в «Карусели»[84] была она удивительна. Мне казалось, что все сплетни, ходившие о ней, мгновенно умирали, как бациллы на солнце, когда появлялась она в сиянье своей красоты. В гостях было так же напряженно, как дома. И вот пришел день моего отъезда. Впервые на небе появились облака. Грозовые. С утра поехал я на Союздетфильм.

7 марта