А

А

26 августа

Продолжаю о Москве.

Первая фамилия Андроников Ираклий Луарсабович[0]. Как?то я пришел в конце двадцатых годов к Елене Владимировне Елагиной и застал в гостях двух братьев, совсем еще юных Ираклия и Элевтера[1]. Оба коротенькие, только Ираклий пошире, а Элевтер постройнее. Оба по — мальчишески веселые. Они веселили и сами веселились. Изображали кучера и лошадь — Элевтер поил Ираклия из воображаемого ведра, оглаживал, проваживал. Потом Ираклий уже один изображал оркестр и дирижера одновременно. Потом профессора Щербу[2] — это уже походило на чудо. Вскоре я узнал, что Яков Яковлевич Гуревич[3] бородатый, седой — бывший владелец гимназии — родной дядя мальчиков. В жилах их текла кровь русская, еврейская (мать была полуеврейкой) и грузинская (отец был чистый грузин). Он, в прошлом известный адвокат по политическим делам, жил в Тифлисе, читал лекции на юридическом факультете университета, а мальчики учились в Ленинграде. Вышло так, что стали они бывать у нас, на 7–й Советской. И при ближайшем рассмотрении обнаружилось, что они народ сложный. В Ираклии трудно было обнаружить единое целое. Он все менял форму, струился, как туман или дым. От этого трудно было схватить его отношение к окружающему. И он страдал. Его водили к гипнотизерам, чтобы излечить нервы. И как он изображал своих докторов — просто чудо. Особенно одного. Старика.

27 августа

Он преображался. Гипнотизер, старый доктор, утомленный до крайности, появлялся перед нами. Сначала старик вел длинный разговор о всех родственниках Ираклия, бессознательно стараясь оттянуть утомительную работу. Потом усаживался и вялым, соннным голосом начинал: «Отрешайтесь от действительности, отрешайтесь от действительности. Ваши руки цепенеют… сян — сян — сян (неопределенное шамканье). Ваши ноги цепенеют… сян… сян… сян» (клюет носом). Гипнотизер засыпал прежде пациента. Как все произведения искусства подобного рода, имеющие форму трудноуловимую, смешанную — и не рассказ, и не пьеса, и сыграно, и не сыграно, — они вызывали восторг. Но настоящего уважения не наблюдалось. Почему? Вероятно, потому, что зрителям казалось, что все это больно уж легко, не закреплено. За паровозной трубой на километр тянется дым. Но никто не скажет: какой большой дым. Скажут густой, черный, едкий, но величина его так непрочна и изменчива, что о ней и речи не заходит. И все говорили

о наблюдательности Ираклия, о его даре подражания, но не знали, как назвать то, что он делает. Учился в те времена Ираклий на филологическом. И тут его любили, но казалось самым наблюдательным из его учителей, что он подражает серьезному студенту, а не на самом деле интересуется наукой. В игре, в подражании Ираклий как бы спасался от собственной неопределенности. Однажды он шел с нами, тяжело опираясь на палку, жалуясь на непонятную боль в ноге. На углу мы расстались. Мне зачем?то понадобилось догнать Ираклия. Я свернул за угол, но Ираклий был уже далеко. Он бросил хромать, шагал, размахивая палочкой, переменил обличив. Он в чужой личине чувствовал себя увереннее, отдыхал в ее определенности. Коротенькие его рассказы день ото дня усложнялись и росли. И оркестр Ираклий теперь уже изображал не просто так, а дирижировал в обличии различных дирижеров, чаще всего Штидри[4] показывал он и за пультом и в жизни. В конце двадцатых годов поступил Ираклий на должность секретаря в «Еж». И тут я увидел, как, словно в искупление за легкость в одном, тяжел он в другом.

23 августа

Если казалось, что входит в чужую сущность он со сверхъестественной легкостью, то себя он выражал с неестественным напряжением. Не мог он двух слов связать. Даже в таком пустом случае, как в подписи к журнальному рисунку. Он сидел над коротенькой заметкой в четверть странички долго, как над стихами. Это было бы не страшно, но заметка, несмотря на множество черновиков, все равно не удавалась. Нет, он не мог обойтись без чужой оболочки, сказать хоть два слова от себя. У Элевтера его тоже многообразные душевные свойства слежались крепко в единое целое. Спаялись. У Элевтера было ясно, кого он любит и кого не любит, а у Ираклия все были друзья. После ряда злоключений перебрался Ираклий в Москву. Его талант все развивался. Кто?то нашел название для его произведений: «Устные рассказы». Их услышал Горький и высокие люди, бывающий у него. Ираклий приобрел вес. Женился. Родилась у него дочка[5]. В крохотной однокомнатной квартирке в переулке где?то возле Арбата поселился он со всей семьей. Жена — плотненькая, полногубая, привлекательная Вивиана Абелевна Робинзон[6] — была артисткой в студии, но ушла оттуда. Как это всегда бывает в семье, у жены стали развиваться те самые свойства, которых не хватало мужу. Она становилась все определеннее и крепче. Она в Ираклии старалась разбудить то, что определенно и крепко. И ко второй половине тридцатых годов семья их казалась мне привлекательной. Прежде всего, приехав в Москву, звоню я к ним. Однажды я пришел позже назначенного часа, и дочка Ираклия трехлетняя Манана встретила меня, прыгая и распевая во весь голос: «Женюрочка пропащий, Женюрочка пропащий!» Это была необыкновенно здоровая девочка, радостная, словно выражающая самый дух квартиры. Черные глаза ее сияли. Ираклий шумел и хохотал, и Манана шумела и хохотала. Вышло так, что я остался у них ночевать. Разговаривали мы долго, часов до трех. После какого?то особенно громкого выкрика Ираклия над сеткой кроватки показалась голова Мананы. И она спросила сонным голосом: «Хлеб принесли?»

24 августа

Она ела с таким аппетитом, что весело было смотреть. Ираклий становился все веселее и нужнее. Правда, он стал заниматься усердно литературоведческой работой, но сила его была не в специальности, а в отсутствии наименования. Он никому не принадлежал. Актер? Нет. Писатель? Нет. И вместе с тем он был и то, и другое, и нечто новое. Никому не принадлежа, он был над всеми. Отсутстве специальности превратилось в его специальность. Он попробовал выступать перед широкой аудиторией — и победил людей, никогда не видавших героев его устных рассказов. Следовательно, сила его заключалась не в имитации, не во внешнем сходстве. Он создавал или воссоздавал, оживлял характеры, понятные самым разным зрителям. Для того чтобы понять, хорошо ли написан портрет, не нужно знать натурщика. И самые разные люди угадывали, что портреты сделаны Ираклием отлично, что перед ними настоящий художник. Его выступления принимались как чистый подарок и специалистами в разных областях искусства. Именно потому, что Ираклий занимал вполне независимую, ни на что не похожую позицию, они наслаждались без убивающей всякую радость мысли: «А я бы так мог?» В суровую, свирепую, полную упырей и озлобленных неудачников среду Ираклий внес вдруг вдохновение, легкость. Свободно входил он в разбойничьи пещеры и змеиные норы, обращаясь с закоснелыми грешниками, как со славными парнями, и уходил от них, сохраняя полную невинность. Он был над всем. И Элевтер шел своим путем. Его считали одним из лучших молодых физиков. Он жил в так называемом Капичнике, в одном из домов, построенных для сотрудников Института Капицы[7]. Большой сад. В саду невысокие домики. Цветы. И Элевтер был несколько вне ведомств: Институт Капицы занимал особое, независимое положение. И когда мы побывали у Элевтера — он считался нашим любимцем, — ощущение, что дела братьев хороши и чисты, утвердилось. Приезжая в Москву, я в первый же день звонил Ираклию. В Москве мне, как правило, не везло. А у них я отходил от всех уколов и путаницы.

25 августа

Несколько раз встретились мы во время войны. До нашего переезда в Москву. Два раза нашел я Ираклия в госпитале — он хворал. Печень не в порядке. Был он мобилизован. Сначала работал в газете в партизанском крае, затем в Тбилиси. Каждый раз, когда попадал Ираклий на определенную полочку, терял он что?то из своей силы. Работа его в газете не радовала и не поражала никого. Напротив, то, что его специальность «писатель», раздражало журналистов. Но слава, созданная до войны, проникла и в военные круги и защитила Ираклия, спасла от товарищей по газетной работе. Кажется, он потерял всего одну звездочку, и только после войны началось движение Ираклия к определенному и прочному положению. Он стал литературоведом, доктором наук. Вы — ступает на прежний лад редко. В тяжелые времена бро- сался на своих. Литературоведческая его карьера, несмотря на все ее сходство с другими подобными, не принимается всерьез настоящими учеными. Но он упорно за нее держится. Что его изменило? Упыри и разбойники отравили его наконец? Выступило ли на поверхность то, что всегда было в нем? Возраст пришел? Есть на земле растения, цветы которых поражают и радуют, а плоды никому не нужны. Не хочется об этом ни рассказывать, ни думать. Во всяком случае, он отошел в сторону до такой степени, что, рассказывая о нем, я удивляюсь, как мы были прежде близки. Но вот встретишь его случайно — и все забудешь. Он рассказывает. Выступает перед тобой вся жизнь, во всем ее блеске. Вот рассказывает он о поездке в партизанский край, в бывший партизанский край. Году в 46–м. Он играет очередь у кассы, к окошечку которой милиционер подвел его без очереди. Несмотря на вмешательство начальства, стоящие в очереди пытаются оторвать Ираклия от окошечка, а он кричит, вцепившись в подоконник: «Кладите сдачу сюда, в боковой карман». И, взяв билет в зубы, отпускает руки, и его относят от кассирши. И вот он уже в вагоне. И касса со всеми злоключениями канула в прошлое, заботит будущее — где переночевать в Калинине. Попутчик дает советы, это молодой, красивый, очень доброжелательный человек. Он позвал бы Ираклия ночевать к себе.

26 августа

Но никак невозможно: «Матушку это стеснит. У меня одна комната всего». А когда Ираклий осторожно намекает, что от старушки можно было бы как?нибудь отгородиться, занавеситься, спутник возражает: «Что вы! Матушка у меня молодая!» Выясняется, что он — священник. Далее шел новый период жизни, как всегда бывает в путешествии. Все позади. Ираклий мчится на грузовике. В кузове пленные немцы, которых шоферша, молодая и разбитная девица, везет с дорожных работ в лагерь. Девица все время напевает. Все шевелит лопатками. Спина болит — неудобная кабинка. И побаливает голова. Все это не мешает девице петь. У какого?то ларька останавливает она машину, пьет водку от головной боли. Водка мутная, «смотреть и то страшно. Плавают в стакане какие?то лоскутья. Обрывки газеты, что ли». Но шоферша пьет с наслаждением и через несколько километров сообщает, что голова болеть nepei тала. Встречный грузовик тормозит, и шофер, как дальше выясняется, Вася, просит шофершу Ираклия уступить ему фрицев. «Сделают мне погрузку, я их сам отвезу. Песку надо перебросить». После краткого спора шоферша уступает. «Фрицы, сколько вас там?» И фрицы отвечают, скрадывая «р» на немецкий лад: «Четыге! Четвегб» (с ударением на «о»). — «Лезьте в мою машину. А лопаты, лопаты! Вот народ. Зачем вы мне нужны без лопат. То- то. Сели?» — «Сели». — «Сколько вас?» — «Четыге! Четвего». — «Поехали». Шоферша запевает, но через некоторое время обрывает песню и задумывается. «Ох, Васька, ну, Васька! Как же я ему фрицев без расписки отдала? Ну и Васька!» И вот Ираклий у цели. Прежняя хозяйка, та, у которой он жил в партизанском крае, ласково принимает его, кормит щами. Несколько портит дело то, что она рассказывает подробно о болезни коровы, которую свели на бойню и мясо которой Ираклий ест. «Да что ты, батюшка, скривился? А в городе что ешь? Кто здоровую корову забьет?» И так далее. Целый час мы путешествовали по Калининской области 46 года, видели множество людей. И чувствовали время. И восхищались, и удивлялись. И забывали, с каким печальным упорством Ираклий рвется в табель о рангах.

1 сентября

Алигер Маргарита Осиповна худенькая, глаза напоминают коринку. Портит общее впечатление дурная кожа лица, особенно на носу. Внушает уважение спокойная манера держаться, тихий голос. И неожиданный юмор. На съезде поэтессы говорили умнее и лучше поэтов. Алигер в том числе. Она много думала. Понимает суть дела. Большая семья; две девочки, мать. Живет тихо. Вернее, замкнуто. Та же связанность, замкнутость иной раз чувствуется в ее стихах. Изуродована одиночеством, свирепыми погромами в Союзе писателей. Одна из тех многих женщин, что являются главой семьи. Безмолвно несет она все заботы и тягости. Противоположна одичавшим и озлобленным женщинам- одиночкам. Спасает талант. Но что у нее творится в душе, какие страсти ее терзают, какая тоска — не узнает никто и никогда. Ее тихий голос, черные глазки, прозаическое лицо с черными точками на кончике носа уводят в сторону. И стихи ничего не говорят и не скажут. Нельзя. Да и есть ли желание открывать то, что никто сейчас не высказывает?

Бруштейн Александра Яковлевна.[0] Страстная любовь к литературе, к театру и полное, врожденное непонимание самой фактуры этих искусств. Обречена судьбой на любительское рукоделие. Последний роман[1], самый свободный по манере из всего, что она сделала — до того простоват по задачам, что невозможно принимать его всерьез. Хочет быть открытой, более того, душа у нее полна — роман о детстве, об отце, которого она обожала, но отсутствие соответствующей формы, словно кляпом, забивает ей рот. Чувствует, как полноценный человек, а говорит, как глухонемой. Отсутствие формы, почти всегда и отсутствие ясного символа веры. Александра Яковлевна, как все мы, пережила столько пожаров и катастроф в области любимого своего искусства. что было отчего сбиться с ясного пути. Впрочем, и в начале двадцатых годов я не понимал — зачем она пишет? Что хочет рассказать? Это одна ее сторона. Но есть другая, Александра Яковлевна почти глуха. Теряет зрение, хворает. И всегда она весела, остроумна и вечно в действии.

2 сентября

Письма ее — прелестны. И место, которое занимает она в литературе, значительно. Но надо непременно ее знать. Непосредственно