Р

Р

Перехожу к букве «Р». «Радио».[0] Это учреждение сыграло большую роль в моей жизни. Сначала, году в 26–27, позвали меня и Олейникова делать «Детский час», два раза в неделю, тогда еще в совсем молодом ленинградском узле. Занимал он всего два этажа во дворе дома на улице Герцена. Теперь в подобном состоянии наш Телевизионный центр — все знают друг друга, от гардеробщика до начальника, все живо интересуются передачами и обсуждают их. В то время, несколько распущенное и неподбритое, встречались любопытные характеры. Из них первый — директор или начальник Радиоцентра, по фимилии Гурвич[1]. Он был в прошлом левым художником, отказавшимся от красок. Его огромные полотна напоминали мозаику, только материал применял он особый: пшено, овес, рожь, ячмень. Как взбрела эта идея в его крутолобую башку? О чем думал он в своем кабинете, отвечая на твои вопросы с особой расовой. задумчивостью, словно не видя тебя? Говорил он по — русски очёньТПюхо. До Радиоцентра был Гурвич директором Красного театра, где прославился фразою: «Я был мозгом, я есть мозгом и я буду мозгом этого дела!» К нам относился он доброжелательно и провозгласил даже после одной из передач: «Я всегда отличался способностью выбирать сотрудников». Любопытен был и бухгалтер, высокий, тоненькой, узколицый, несколько по — стародевичьи обидчивый и раздражительный. Он однажды сообщил, что умеет петь детские песенки, и попросил занять его в программе. И спел нежным своим голоском песенку о птичках.

28 марта

Начиналась она так: «Чирик — чик — чик, чирик — чик- чик, так жалобно поют!» Мы придумали — с полной беспечностью и легкомыслием тех дней — постоянные маски — персонажи, которые и вели программу: Петрушку, тетю Анюту, еще кого?то там. Каждый номер начинался с интермедии, где все они участвовали. Актеры подобрались не слишком опытные в этом жанре, хоть и пожилые. Репетиции вести мы не умели. Петрушку, в частности, читал всё тот же тоненький, высокий бухгалтер и пищал скорее обиженно, чем весело. И не слишком разборчиво. Тем не менее дело так или иначе шло. А когда придумали мы нечто новое: непосредственное обращение к детям в ответ на их письма или жалобы их родителей, то почта Радиоцентра или как он там еще назывался в 27 году, увеличилась чуть не втрое. Года полтора или два продолжали мы работать там. Я считаю время это для себя решающим: постоянное упражнение в драматургии очень помогло мне в дальнейшем. И первую пьесу свою «Ундервуд» закончил я тем, что девочка проникает на Радиоцентр в финале и распутывает запутанный крохотный узел, выступив по радио. Подлинные имена сотрудников я сохранил в пьесе. Но в конце концов наши передачи пришли к концу. Жизнь усложнялась, принимала более строгие организационные формы. Гурвич перестал говорить нам, что всегда отличался умением выбирать сотрудников. И в один прекрасный день нас заменил Туберовским[2], который повел дело солидно, пришел с целой группой пионеров, заменивших стариков актеров. И связанных, кажется, с «Ленинскими искрами»[3]. Расстались мы с нашей работой легкомысленно и беспечно, с тем же чувством, с каким пришли туда. Только встречаясь с сотрудниками радио или нашими актерами, вспоминали мы наши передачи весело и не без сожаления. А Радиоцентр все разрастался. Гурвича сняли, старые сотрудники исчезли, как будто их и не было. Учреждение перебралось в множество студий.

29 марта

Мне приходилось там выступать редко, от случая к случаю. Появились там студии и для публики. С одной из подобных связаны у меня воспоминания неприятные. Мне пришлось говорить вступительное слово к утреннику Маршака. Я не подозревал, что окажусь в зале, подобном театральному, и стану лицом к лицу с видимым, а не предполагаемым зрителем. Все это было бы ничего, — текст выступления был напечатан заранее. Но стола не было. И я держал листки в руках. И руки у меня задрожали. И я подумал: зрители решат, что я волнуюсь. И от этого руки задрожали у меня до непристойности сильно. И чтение превратилось в пытку. Но есть и хорошие воспоминания. Однажды состоялся вечер, посвященный мне. Я, этим делом не избалованный, ничего не испытывал, кроме смущения, когда вошел в студию. Сотрудники повесили плакат на стене с приветствиями. Я не знал, что ко мне относятся тут дружески. Один из редакторов, Бабушкин[4], маленький, худенький, с лицом необыкновенно привлекательным, вел весь вечер, поглядывая на меня весело и одобрительно, Я чувствовал себя связанным и, повторяю, ничего не понимал, пока продолжался вечер. Я скрыл от родителей, что он состоится. По сложным причинам. Мне почему?то не хотелось, чтобы они его слушали. То ли мне чудилось, что они преувеличат степень моей известности. То ли, что отец будет волноваться. Но они прослышали об этом событии у соседей. И отправились к ним. И остались довольны передачей. Особенно мать. Отец не понял отрывка из «Тени» и со свойственной ему прямотой так и сказал об этом. И я до сих пор с удовольствием вспоминаю о вечере, который в смятении чувств так мало оценил, пока он продолжался.

Пришла война. Я записался в народное ополчение. А когда явился в союз с кружкой и ложкой, там уже лежало распоряжение обкома — меня прикомандировывали к Радиоцентру[5]. Тут я принялся работать с наслаждением.

30 марта

Трудно передать особое чувство тоски, охватившее меня с 22 июня 41 года. Физической тоски. Не страха, страх — чувство ясное, заставляющее действовать, бежать или защищаться. А тоска душила, то не давала спать, то наводила непонятную сонливость. Да, настоящую сонливость. Мы уехали с дачи 22 июня к вечеру. К ночи с финской границы, с запада слышалась пальба зениток, а мы уснули крепко. Не слушая, не глядя. Тоска не касалась меня одного. Мне представлялось, что кончилась жизнь, наступил конец света. Помню, как удивили меня веселые и возбужденные, словно прибежавшие глазеть на пожар, мои спутники по дачному поезду в день объявления войны. Каждое утро надеялся я, что все внезапно отменится. Но радиорупоры на улице продолжали кричать бодрыми, парадными, военными голосами. Потом исполнялись марши. Какая?то команда, расквартированная в нашем дворе, целыми днями играла в домино, стучала костяшками в ожидании дальнейших событий. А когда замолкали речи и марши, начинал в радиорупорах стучать метроном, проклятый звук. Уже не костяшки, а словно кости стучали о кости. Тоска эта, ощущаемая отчетливо, физически, как боль, очевидно, была родственна неожиданной радости до слез, которую я испытал в 17 году. Я, которого не без основания упрекал отец в безразличии к политике! Это было несомненное предчувствие бедствий, что предстоит пережить всему народу. Безотчетное, но сильное и неотвратимое. И оно вдруг стало исчезать, когда дела как будто бы еще ухудшились. И когда я стал работать на радио. Да, это был не тот знакомый дом на улице Герцена. Беспечного времени двадцатых годов словно и не бывало. Но я вдруг нашел, или мне показалось, что нашел, тон для ежедневных фельетонов (теперь не только речи и марши звучали по радио, а передавались целые журналы). А главное — нашел свое место. Я был нужен.

31 марта

Работал на радио все тот же прелестный Бабушкин, Макогоненко[6], в те дни худой, молодой и не размахивающий руками по — лопахински, как в наши дни. Работала Ольга Берггольц. Знакомы с нею мы были много раньше, но познакомились близко в те дни. И она была молода и не искалечена, как сегодня. И не пила. Война вдруг стала поворачиваться ко мне медленно — медленно другой своей стороной: горести и беды, что несла она, были просты и чисты. Немного спустя, в Кирове, я думал о том, что в дни всенародных бедствий люди несчастны одинаково, а когда проходит общая беда, то по — разному. И чистота опасности, непохожая на страх, который мучил и коверкал наши души до войны, каким?то образом очищала людей. В те дни, чтобы понять линию фронта, надо было глядеть на карту пригородов наших. Голод мучил. Бомбили город с воздуха. Начинались первые артиллерийские обстрелы. И все же, едва нашел я свое место, стала проходить физическая, унылая тоска первых дней войны. А труднее всего было найти свое место именно в Ленинграде. Пребывание на чердаке во время бомбежек стало ощущаться как дело бессмысленное. Все слуховые окошечки там забили, чтобы утеплить его. Стоишь, дышишь чердачным прокопченным воздухом и ждешь отбоя. И приезжавшие с фронта жаловались: в Ленинграде хуже. Там, на фронте, знаешь свое место и что тебе положено делать. А тут, в Ленинграде, совсем другое дело. В бомбоубежище к детям, и женщинам, и старикам идти, как будто бы и стыдно. Дома сидеть нельзя, не велят. Стоять без вского дела и терпеть — что может быть хуже. И я, попавши в новый Дом радио, нашел свое место. Во время одного из первых обстрелов шел с Берггольц по улице Ракова, от нас на улицу Пролеткульта. И мне было весело впервые с начала войны. Я шел что?то делать. Не верил, что снаряд попадет в меня. На улицах было пусто, через правильные промежутки — предостерегающий свист снарядов. А мы смеялись. Вспоминали XIX век.

1 апреля

Я вспоминал вечные жалобы слепого XIX века на то, как отвратительно «тонуть в тине жалкого мещанского существования». И вот мы на своей шкуре — в который раз — испытывали последствия этого отвращения. Вот куда оно завело. Сверхчеловек оказался не умнее филистера: самая методичность обстрела была, как это ни странно, смешна. Ужасно нам смешны были ежевечерние, начинавшиеся в определенный час бомбежки. Дурак сеял смерть, не понимая, что делает. Браня тину пошлого мещанского существования, грохнули в новую тину со всей будничностью ужаса. Увы, самым будничным на свете оказались не только мещанские горести, а всякие, откуда бы они не насыпались. И что могло быть столь неистово прозаично, как разрушенный бомбой дом с перемешанными обломками кирпичей, извержениями фанзовых труб и разорванными на части людьми. Увеличенный в миллион раз флюс не делается величественным или трагическим. Ощущение неслыханной ошибки — вот что заменило физическую, как ломоту, непрерывно ощутимую тоску первых дней войны. А весело было от сознания, что если причина аварии понятна, то ее можно исправить. И сколько раз говорили мы, не представляя холод и мрак грядущих дней, о том, как мы будем писать после войны и как переменится от этого все вокруг. Разговаривали и готовили на ходу, что требуется на сегодняшний день. И что с надлежащей внимательностью, как ходили слухи, записывали, чтобы наказать нас в случае чего, соответствующие отделы немецкой армии, обложившей город. Слухи были настолько определенны, что находились, как рассказывала Ольга Берггольц, люди, отказывавшиеся выступать в эфире и бранившие немцев только по трансляции. Все возможно. Верующие люди шли на риск. Они не допускали, что бомба упадет на них. А люди благоразумные, рассудочные принимали меры.

2 апреля

Я слишком много помню о Радиоцентре тех дней — и сбиваюсь. О тех днях слишком много помню. Словно только что пришел я в Дом радио, в дом потемневший, озабоченный, но живой. В первые дни моих посещений еще я заходил с Макогоненко в буфет. Там давали какой?то салат и без карточек. А потом жизнь в столовой замерла. 21 октября, узнав, что это день моего рождения, Ольга[7] или Юра[8], — не помню, кто из них, подарили мне кусок хлеба грамм в сто, и я не шутя растрогался и обрадовался. Мне выдали ночной пропуск, чтобы я ходил беспрепятственно на ночнь е передачи. Однажды воздушную тревогу объявили днем. И нам приказали спуститься в бомбоубежище. Этого я не любил — днем, как правило, не бомбили. Сидеть в подвале и чувствовать над собою многоэтажное здание все?таки было тем не менее почему?то особенно тоскливо. Вдруг услышали мы глухой удар, несильный толчок. Все?таки сброшена была фугаска. Кто?то упорно дозванивался в это время до издательства «Советский писатель», в те дни помещавшегося в двухэтажном домике внутри Гостиного двора. Ответа не было. А после отбоя узнали мы, что бомба угодила как раз в этот домик. Убита была добродушнейшая Татьяна Евсеевна, с которой познакомился я, когда работала она у Кролля в Музыкальном театре для детей. Как сочувствовала она, что не платят мне за пьесу «Остров 5 К», которую давно репетируют. И я имел жестокость попросить у нее взаймы пятьдесят рублей (в 30–31 году это были не маленькие деньги), а у нее не хватило решимости отказать в этом. Она была добрый друг и безответный. И я воспользовался этим — дома не было ни копейки. И я не помню, чтобы отдал долг, когда дела у нас пошли лучше. А она всё так же приветлива была при встрече. Личная жизнь складывалась у нее сложно — и вдруг оборвалась. И еще восемнадцать человек погибло там.

3 апреля

Город менялся с каждым днем, и менялась жизнь в Доме радио. Я ходил туда каждый день, то по улице Ракова, то по Невскому, сворачивая у гастронома. Витрины его были заколочены дощатыми, косо укрепленными конструкциями. А к концу ноября жизнь уже не столько менялась, сколько замирала. Остановились вдруг трамваи. На улицах, где застиг их паралич. Со дня на день ожидали, что прекратится освещение и подача воды. 10 декабря мы выехали из Ленинграда. Вечером, перед отъездом, пришли к нам прощаться товарищи по работе на радио: Макогоненко, Берггольц, Бабушкин. Приходили по очереди, и я долго разговаривал с Бабушкиным, и нам было несколько неловко — до сих пор мы встречались целой компанией. И когда он выделился из среды, мне почудилось в нем что?то новое, не менее привлекательное, но незнакомое. Я был дружен со всей группой работников радио, а не с каждым в отдельности. Тем не менее мы поговорили с ним о журнале, который будем издавать после войны для молодежи. И больше не встретились. Он был убйт в конце войны. Я думал, что расскажу о радио отчетливее, но что?то слишком много недостаточно забытого и, тем самым, неотобранного нахлынуло на меня. Ну, вот и все. Теперь я снова бываю в Доме радио редко, от случая к случаю. Раза два записывали меня на пленку, и я с отвращением слушал свой голос: он казался мне наглым и чужим. Из старых знакомых в знакомом доме не осталось никого, и я едва узнаю его, в тех случаях, когда приходится мне там бывать.

4 апреля

Рахманов Леонид Николаевич,[0] один из немногих людей, с которыми у меня подобие дружбы. Познакомился я с ним еще в тридцатых годах, ближе сошелся в блокаду, а еще ближе в 42–43 году. Он эвакуировался с семьей в Котельнич, а мы на два с лишним месяца раньше — в Киров. И, получив от него письмо, почувствовал облегчение и радость — еще один выбрался из ада. Первый раз увиделись мы в июне, когда ехал я в Москву — он вышел с Татьяной Леонтьевной[1] на вокзал, в Котельниче. А потом, вернувшись, приехал я к ним погостить. Его родной город выглядел не веселее Кирова. Если Петербург — самый умышленный из городов, то Котельнич вырос, словно нечаянно, вернее, нехотя. Впрочем, кирпичный домик Рахмановых выглядел отчасти даже весело. Полукруглый балкон выходил в садик. В комнатах ощущалась жизнь. Библиотека, нет, книжный шкаф с любимыми книгами отца — механика на железной дороге, упорно молчащего человека с синими глазами и черной бородкой. Стол, за который садилась вся семья. Молчаливая, но не так, как отец, а робко, мать Рахманова; все это была одна семья, даже с приезжими. И балкон, и садик выглядели постаревшими, в доме стало тесно, однако, жизнь продолжалась, сохраняя свой характер. Отец любил Чехова и Диккенса. Рахманов показал мне номера «Русского слова» за 1910 год, собранные от первого сообщения об уходе Толстого до его похорон. И я, перечитав их, удивился, какое предчувствие катастрофы. Не в телеграммах и статьях о Толстом. Нет, в бесконечных сообщениях о самоубийствах — действительно, словно бы и необъяснимых и растерянных, фельетонных рассуждениях на эту тему. Опять я вспоминаю слишком многое! Завтра начну сначала. Я разучился писать.

5 апреля

Рахманов Леонид Николаевич — человек худенький, роста — выше среднего, взгляд рассеянный или недоверчивый, смеется, не открывая губ, чтобы скрыть отсутствие зубов. Много знает. Читает не по — литературоведчески, но со страстью, по — писательски, со многими книгами отношения у него личные, словно с людьми. И поносящих подобные книги не прощает, как будто обидели его близких. Самолюбив, что, возможно, и есть главное бедствие его жизни. Пишет мало, или, точнее, мало делает. Он охотнее берется за дела второстепенные. Неудача здесь не ударит по самолюбию так больно. И вторая беда — недоверчивость. Не к людям. К судьбе. К своему счастью. Ко всему, от большого до малого. Вот зову я его в Комарове скорее, скорее выйти из комнаты, поглядеть северное сияние редкой силы. Выходят в сад несколько человек, и все останавливаются сразу у крыльца, и разговоры замирают — каждый поражен и хочет внутренне взвесить и примириться с тем, что происходит во всей северной области небосвода, до самого зенита. Ходят, словно живые, вздрагивая, белые лучи, или прозрачные крылья. Мерцают облака. Иной раз чудится, что они не вздрагивают, а бьются, пульсируют, как живые. И вот первым заговаривает Леонид Николаевич: «Это прожектора». И вяло, как бы неохотно соглашается, наконец, что это и в самом деле северное сияние. Против дачи, что снимали Рахмановы у Литфонда, стояла на пустыре другая, принадлежавшая дачному тресту. И Рахманову очень хотелось взять ее в аренду. И он много раз говорил об этом нам, но ни разу союзу, Литфонду, дачному тресту, то есть те

млицам и организациям, что могли осуществить его мечту. И Чивилихин, не менее скромный, но не страдающий в такой степени страхом отказа, в конце концов овладел дачкой. Рахмановы получили квартиру в доме 7 на Марсовом поле. Дом старинный и прекрасный, и квартира хороша. В первом этаже. Большая. Светлая до странности.

6 апреля

Пишу ночью, чтобы выполнить урок — день, по ряду причин, вышел хлопотливым. Итак, Рахманов получил квартиру, непохожую на все в этом доме. Она как раз на углу Мойки и Марсова поля, на закруглении, так что свет в столовой перекрестный, из разных окон — одни с Мойки, другие с Марсова поля. Отчего она светлее обычных. Коридоры широки. Из одного, который ведет в кабинет и столовую, можно было бы сделать отдельную комнату. Да он и похож на добавление к кабинету, со своими книжными полками до потолка и столами. Радуйся, да и только. И я сказал об этом Рахманову, придя к нему на новоселье. Он взглянул на меня своим затуманенным взглядом, покачал головой: «Вы думаете? Нет, в квартире много неполадок. Мы с Таней даже записали. Их восемнадцать!» И, достав блокнотик, он стал читать: «В кухне фрамуги неплотно закрываются. В столовой дверь непригнана». И так далее. Едва он дошел до пятой неполадки, я засмеялся, засмеялся за мною, сразу поняв, и Рахманов: «Вам смешно, что я записываю такие мелочи? Конечно, это пустяки по сравнению с квартирой, но все?таки…» Он очень умен, И несомненно талантлив, но своими руками засыпает нафталином, и запечатывает сургучом живые источники, и заливает кипяченою водою огонь в своей душе. Я близко познакомился с ним в эвакуации, приехав к нему в Котельнич. Если Петербург — самый умышленный из городов, то Котельнич — самый нечаянный, словно против воли выступивший из грязи. У Рахмановых было веселей. Кирпичный домик. Полукруглый балкон без перил, выходящий в садик. Но кусты выглядели старенькими, дом казался утомленным. Какое?то благородство и внутреннее богатство угадывалось в отце Рахманова. Это был человек тоже худенький и роста выше среднего.

7 апреля

Но выглядел значительней сына. Синие суровые глаза. Черная бородка. И уж он?то, откровеннее сына, наглухо замкнул себя на все замки. Без всяких заменителей высказыванья. Начисто. Мать Рахманова тоже помалкивала, но робко. А отец — без объяснения причин. Молчал, чем иной раз наводил тоску на близких. Татьяна Леонтьевна, жена Рахманова, роптала иной раз на это — может быть, недоволен он тем, что ленинградская семья приехала к нему: сын, невестка, внучка — и стеснили старших? Но Рахманов отвергал это объяснение. Объяснял особой мнительностью изгнанников. Отец молчал всегда. Но некое внутреннее богатство угадывалось, несмотря на нежелание высказываться, — по книжному шкафу, его собственному. Этот железнодорожный техник читал много, с выбором. Любимыми его писателями были, по свидетельству сына, Чехов и Диккенс. Но кроме того собрал он всех русских классиков. Показал мне Рахманов комплект «Русского слова» за те дни, когда ушел Толстой из Ясной Поляны. От ухода до болезни и смерти. И странно было читать газету 1910 года в суровые дни лета сорок второго. И поразила меня газета не историей последних дней Толстого — все это было и без нее памятно, а статьями и сообщениями о бесконечных самоубийствах, словно люди бежали на тот свет в предчувствии катастрофы.

Сообщения с фронта утром и вечером передавались все мрачнее и мрачнее. Город казался недоброжелательным. Стареющие кустики с трудом удерживали редкую листву. Настоящее было невесело, будущее — неясно, и все же посещение Рахмановых радовало. Я словно попал в страну, где говорят на родном языке. Спали мы с Рахмановым на сеновале и перед сном говорили, говорили, понимая друг друга с непривычной легкостью в этом угро — финском, нехотя живущем, исподлобья поглядывающем крае. К концу моего пребывания стал теплеть и даже улыбаться и сам старший хозяин. Раза два услышал я, наконец, его голос. Здесь чувствовалась семья, что тоже радовало в эвакуации.

8 апреля

Мы не только на сеновале говорили обо всем на свете. Мы и бродили по городу унылому, словно перемогающемуся, и дождь то и дело загонял нас на чужое крыльцо. Когда усиливался. А в промежутках — моросил. Когда зашли мы в городской сад, с фанерными киосками, и стендами для газет й плакатов, и гимнастической лестницей, и поперек установленным на двух стояках бревном для детских игр, дождь и вовсе прекратился. А Леонид Николаевич рассказывал о детстве. Этот город, мертвый для меня, для него жил каждой своей улочкой. Впрочем, и для него город был уж не тот. В двадцатых годах весь его почти уничтожил пожар. Может быть, поэтому выглядел город больным? Ходили мы гулять за город. Видели борозду картошки, отведенную учреждению, где работал отец семейства Рахмановых. Просторное поле, и на каждой борозде — палочка с фамилией владельца. Выходили на обрывистый берег. За ним домики. За долиной широкая река свинцового цвета. Солнце так и не показывалось в мой приезд. А за рекой начинался лес, такой высокий и густой, с таким чувством достоинства, что город после него выглядел еще более вороватым, безбилетником. Скоро Леня переехал в Москву. И мне пришлось побывать там несколько раз до отъезда в Сталинабад. Это новый период знакомства, окрашенный совсем по — другому. Снимал Рахманов комнату в одном из особнячков в переулках возле Садовой, в районе ближе к Кудринской площади. Одноэтажный домик, дворик, поросший травой. Старый город. Однажды возле улицы Воровского в одном из подобных переулков, примерно с третьего этажа, сорвался карниз и рухнул, рассыпался по панели у самых ног идущего нам навстречу полковника. Тот засмеялся добродушно и сказал: «Так и убить может». Но все уже шло на поправку. Война 41–го, не в пример пережитой мной войне 14 года, чем дальше, тем отчетливее наводила порядок в тылу. Рахманов был все так же близок. И все казался земляком, понимающим с полуслова.

9 апреля

Поездки в Москву резко отличались от установившегося мрачного вятского быта. Мне казалось, Грин, родившийся в Вятке, в беспросветном вятском быту, из ненависти к нему и выдумал город Зурбаган, лишенный быта[2]. Памятны мне и московские разговоры, и их содержание, и качество разговоров с Леонидом Николаевичем. И запечатлелся в душе одноэтажный особнячок, двор, поросший травой, и в дверях вышедший меня проводить Рахманов со своими туманными глазами, чуть улыбающийся. Народные бедствия, вроде войны, делают всех одинаково несчастными. Одинаковые заботы и горести объединяют. А после войны каждый озабочен на свой лад. Встретились мы в конце войны в Москве уже не так дружески. Точнее, каждый уже был озабочен своим. Холоднее встретились мы и в Ленинграде, хотя до сих пор качество наших разговоров при встрече остается все тем же. Он все из самых близких друзей. Но я уже достаточно трезв, чтобы увидеть разрыв между тем, что он может, и тем, что делает, заметить несчастные нафталиновые плотины. Или, говоря трезвее, осторожность и самолюбие, превратившиеся в демонов. Мы по — прежнему друзья, но, встречаясь в союзе, на собраниях, держится он от меня в стороне. Почему? Впрочем, он сторонится и всех остальных. Держится осторожно, в одиночестве. Каждый по — своему переносит последствия отравления бедствиями послевоенных лет. Рахманов держится в сторонке. А я, как ни в чем не бывало, разговариваю с теми, кого боюсь, как змей. Что лучше? Мы встречаемся от случая к случаю. Чаще я бываю у него, чем он у меня. Это уже превратности самолюбия. И каждый раз, забывая мелочи, узнаю я в нем существо высокой породы.

10 апреля

Сколько нерожденных детей. Сколько принужденного молчания. Роковая немота, — при остром и точном слухе. Вытоптанное поле, запомнившее, как больно, когда топчут, и решившее, что бесплодие — меньшее из зол. Так мы и не узнаем, как вырос Рахманов в своем нелюдимом городе, как любил, что увидел, запомнил, что запало в душу, что испугало и отняло дар речи[3]. И кто всему этому виной? Бог знает!

Далее идет Рест. Юлик Рест.[0] Псевдоним. Он рад был бы совсем спрятаться, еще глубже, чем за псевдонимом. Его настоящая фамилия Шаро, и он действительно круглый, как тот колобок, что от бабушки ушел и от дедушки ушел. И спасся от многих других, желающих его съесть. Отличается он от знаменитого колобка черной щетиной на щеках и печальным, настороженным и вместе с тем нарочито безразличным выражением. И еще тем, что вы почти уверены, что данная разновидность колобка уйдет от всех без исключения. Жизнь современного колобка полна таких превратностей, что лучше и не задумываться о них. Не исключена возможность, что в превратностях невообразимого пути мог он сам съесть тех, кто собирался произвести с ним подобную операцию. А в смятении чувств — и тех, кто и не собирался этого сделать. Нет, нет, не смею углубляться в глубь его существа, за маску вечной небритости. Расскажу о более ясной его стороне. Была бы она и вполне светлой, если бы наш Юлик и тут не наводил тень по мере возможности на вещи вполне доброкачественные. Я говорю о его таланте. Еще до войны затеяли в союзе одно дело. Театр. Маленький, веселый театр или «устный альманах», как его называли, чтобы не было страшно: «театр» — шутка ли сказать. Называли его еще и «капустник» — это уж было совсем не страшно. На самом же деле, повторяю, затеяли в союзе театр и довели эту затею до конца. Безличную форму употребляю из уважения к скрытности Юлика. Это он затеял все дело и довел его до конца.

11 апреля

Он сколотил труппу, он добился денег у Дома писателя, он в основном написал всю программу[1]. Но при этом добился, чтобы на афишах и пригласительных билетах стояло чуть не двадцать фамилий авторов. Я, например, написал очень неудачный отрывочек для первой программы и сам же настоял, чтобы он был выброшен из спектакля. На это Реет согласился. Но фамилию снять мою — нет, этого он не допустил. Чем больше народа, тем легче укрыться. Репетировал он хорошо, актеры даже подарили ему какое?то блюдо. Репетировал самоотверженно. Весь зарос, перейдя всякую меру к концу работ. Тратил свои деньги — а он и в этом направлении осторожен до крайности — на бутафорию. Он был отцом и автором дела, но потребовал, чтобы несколько вступительных слов на премьере сказал я. Еще лишнее укрытие. Многие думали, что я чуть ли не основной автор спектакля, после того, как я открыл его. И премьера имела необыкновенный, редкий успех. Ее повторяли у нас, потом вывозили в Дом архитектора, в Дом художника, в Дом искусств. И каждый раз, когда пьеса шла в нашем помещении, Реет просто требовал, чтобы я говорил вступительное слово. Последний раз это произошло 31 мая 41 года, в день рождения Катерины Ивановны. И она ужасно огорчилась, что пришлось нам в этот день ехать из Сестрорецка, где мы уже поселились на даче, в город. Но Реет не мог, просто не в состоянии был пережить, что спектакль останется незащищенным и тем самым колобок окажется перед некоей пастью. И вместе с тем горечь наполняла его сердце, если он замечал, что люди, от которых он скрывал степень своего участия, начинают верить ему. Так мучился наш Юлик и наслаждался на разные лады, создав театр — не театр, где он был автором — не автором, выдвинувшись в первые ряды и спрятавшись в норку с целым рядом запасных выходов. После войны театр был восстановлен, потом упал без чувств, когда тучи сгустились на небе и молнии раз за разом стали лупить в кого попало. Даже Ресту пришлось уйти из «Литературной газеты».

12 апреля

Как раз накануне своего двадцатилетнего юбилея. Двадцать лет он был представителем газеты в Ленинграде — и вдруг рухнул, несмотря на все заслуги. Вот какие пошли времена. Вроде мора. Человек ни в чем не виноватый вдруг падал, наказанный за грехи, ему самому неизвестные, но записанные где?то там. И у Юлика вид стал еще более загадочный и отчужденный, и полные его щеки еще более почернели, ощетинились. О «Давайте не будем» и речи не возникало. Он написал пьесу, переделал заново комедию какого?то среднеазиатского драматурга[2]. И снова имел успех, на свой лад, таинственный и затушеванный, полный горечи. Но вот его детище воскресло. Количество актеров возросло, но по — прежнему каждая программа доходила до зрителя только его трудами. Я видел его на репетициях, перед премьерой. Он целыми днями не выходил из Дома писателя, сердитый, больной, угрюмый, ревнивый. Его соавторы жаловались вечно на его упрямство. А сама программа? С одной стороны талант его толкал, как в пропасть, шептал: «Рискни, рискни, прыгни». И он писал вещи рискованные, острые. С другой стороны — он, колобок особого рода, знал все превратности и опасности, подстерегающие его на пути, и он ужасался собственному безрассудству. И все?таки талант брал верх, и Юлик выходил раскланиваться в толпе подлинных и привлеченных им для безопасности соавторов. К премьере он брился. Стоял он не в первых рядах авторов, заполняющих нашу маленькую сцену до отказа. Его лицо, как всегда, имело выражение настороженное и вместе с тем нарочито безразличное. И мне кажется, что множество грехов должно проститься нашему колобку из колобков, мастеру псевдонимов, за тот маленький, веселый, храбрый театр, который он породил как бы против воли.

14 апреля

Рахлин, директор книжной лавки Литфонда, обладал сладким, чуть дрожащим тенором, легко переходил от восторга к отчаянью, дело вел с истерической энергией. Лысеющий, с неровным румянцем, не рыжий как будто, но цвет лица рыжего человека. Низкозадый. Любил рассказывать, как уважают его значительные люди. И при этом хохотал нервно своим высоким, теноровым смехом: «Я ему — ха — ха — ха, как вы похудели, NN, а он мне — Все из?за вас. Не достали мне, ха — ха — ха, такой?то книжки, Геннадий Моисеевич, ха — ха — ха!» Обладал неслыханными связями — книги открывали ему все двери. Когда мы вернулись в Ленинград, Театр комедии долго не мог поставить мне телефон. А Рахлин сказал два слова, и все было сделано. Причем, надо признаться, что я не был из тех людей, которые покупали много книг, — я приехал небогатым. И вообще не был я книжником. Нет, просто услышал Геннадий Моисеевич, что наши администраторы никак не могут помочь мне, захохотал горделиво сладким своим тенорком — и через два дня устанавливали мне аппарат. Как все люди подобного характера, не скрывал он семейных своих горестей. То сообщал, что дочка больна, то, что жена свалилась — с глубокой, воистину библейской, любовью и местечковой суетливостью и испугом. Сложен человек!

Как я удивился, узнав — рассказывать, так рассказывать, — что он склонен к мужеложеству. Пол есть пол. Так вот откуда его сладкая, словно его тенорок, привычка обнять среди разговора собеседника и положить ему голову на грудь, будто ослабев от смеха. Его вдруг посадили в конце 40–х годов. Почему? Кто: нает. Во всяком случае не за бытовое разложение — петому что недавно реабилитировали. И он уже носится по городу, разворачивая с неслыханной энергией какой?то особый книжный магазин. Маленький, живучий, низкозадый грешник!

15 апреля

Рысс Симон Михайлович,[0] когда я познакомился с ним, был студентом, как и я, показался мне угрюмым. Встретились мы, кажется, в семье у доктора по фамилии Португалов, где сын хозяев играл на скрипке, а мы слушали. Тогда только — только начиналась Театральная мастерская, несло меня в эту сторону, я чувствовал смятение и беспомощность. Поэтому шел, куда меня вели: на репетицию, так на репетицию, в гости, так в гости. Так что не вижу сейчас, через туман тогдашних дней, как я туда попал? И сейчас, едва вспомнил о тех днях, понесло меня не в ту сторону. Симон Михайлович Рысс, профессор, терапевт, знаком мне еще со студенческих лет. Говоря о нем, непременно называли имя. Потому что были еще Цаля Рысс[1], Лёся Рысс (ныне Березарк)[2] и многие другие Рыссы, похожие друг на друга, впрочем, только фамилией. В студенческие годы казался мне Сима Рысс угрюмым и замкнутым. В двадцатые годы, уже молодым врачом, удивил он меня веселым и открытым характером. Сейчас он уже профессор. Он тоже весел, но как издерган, как все щурит один глаз. Разговаривая, подходит излишне близко, берет за плечо, заглядывает в лицо — все по нервности и издерганности. Чтo врач практик, педагог, заведует кафедрой в Медицинском институте. Любит театр до страсти. Судит решительно. Но еще более решителен, когда дело касается музыки: выносит приговоры дирижерам окончательные, не подлежащие обжалованию. Он крупный, занимающии много места, с очень крупными руками человек, и ощущение задерганности и слабости в нем — масштабны. И разговоры его об искусстве теснят, особенно, если он берет тебя за локоть и заглядывает в лицо. Обстановка у него солидна. Напоминает адвокатские или докторские квартиры начала века. Темная мебель, ширмы, рояль, на нем фарфоровые статуэтки.

15 апреля

В большой комнате от обилия мебели тесно. Жена Симы существо очень привлекательное. Более прямая, мужская душа. И более в силу этого добрая. Туман от смятения чувств не мешает ей видеть и действовать. И мучаться смятение чувств и душевный туман защищают от боли. Много лет работала она в Куйбышевской больнице, и в конце сороковых годов ее заставили уйти. Сестра из этой больницы, что вспрыскивала мне камфору, когда я болел, вспоминала Веру Ивановну чуть не со слезами. Такого человека в больнице нет и не было. И с больными и со служащими добра. Каждого помнит, каждому поможет: «Идет она из корпуса в корпус, через двор, не меньше сорока минут. Каждый подбежит, каждый спросит совета или расскажет о своей беде». А уж если сестры хвалят врача, то тут уж можно поверить. Тем более, что не знала Марья Васильевна о моем знакомстве с Верой Ивановной. Вера Ивановна русская, родом из Саратова, но в наружности у нее есть что?то негритянское: вьющиеся круто волосы, смуглое лицо. Ростом она едва ли не выше Симы и очень крупна. И родила она сына, который на голову перерос своих родителей. Он студент — медик, унаследовавший от матери что?то негритянское. Черноволосый, толстогубый, но худенький и нежный. Глеб Григорьев[4] правильно заметил, что он похож чем?то на диснеевского Ьэмби. Рыссы народ занятой. И мы встречаемся всегда с некоторым напряжением. То зайдут они днем до обеда и все поглядывают на часы, то забегут к нам в Комарове, гуляя в воскресенье. Иной раз бывали и мы у них. Редко. Всегда почти я один. Слово «интеллигенция» сейчас, к середине века, утратило свой первоначальный, относительно точный смысл. В начале века врачи, адвокаты, инженеры стояли примерно на одной степени развития. Какой — это второстепенно.

16 апреля

Сейчас инженеры — одно, а врачи другое, адвокаты потеряли самоуверенность, но читают и рассуждают о прочитанном, пожалуй, больше, чем прочая интеллигенция: тем просто некогда. Врачам, инженерам… Впрочем, все это требует особого рассказа. У Симы иной раз собираются профессора — опять?таки новый вид, отдельно развившийся вид интеллигенции. (Я так не люблю это слово, что даже не знаю, как его писать.) Как их определить? В начале века владели этим термином так уверенно, что были даже степени, точные величины (например: «в высшей степени интеллигентный». «Полуинтеллигентный»), А глядя на профессоров — медиков, не знал я, что о них можно сказать, пользуясь этой устаревшей терминологией. Вот один из них разносит доклад на конференции. Сердится. Говорит о том, что «этот субъект не хочет понять, что белок собаки одно, а белок человека другое». Происходит некое чудо — тебе самому не надо знать предмет, чтобы угадать в другом настоящее знание (читаешь ты его или слушаешь — все равно). И я угадываю это знание и в ясности выражений, и в непритворности увлечения. Но вот — о ужас — разговор меняется. Профессора заговорили о живописи. И тот же самый профессор с увлечением, уже фальшивым, несет такую чушь, называет такие имена, что, будь это в области медицины, это соответствовало бы эпохе доисторической. С кровопусканиями и прочим. Нельзя, конечно, требовать от человека, чтобы он был специалистом во всех областях. Но скромность суждений, по меньшей мере в чужой области, желательна. Второй профессор играл на рояле свои этюды, с усмешкой говоря: «Тут семьдесят пять процентов Рахманинова, остальное мое». Да это еще полбеды. Иные из собравшихся, чудилось мне, и в своей области не специалисты. А просто решились на это без особенных данных.

17 апреля

Что?то в их уверенности наводило на меня страх. Врачи земского типа, среди которых я вырос и в среду которых попал в Донбассе в 23–24 годах, казались куда более доброкачественными. А впрочем, опять я отошел в сторону. Сима Рысс крупный, с огромными лапищами, маленькими глазами, чуть заикающийся, приходит всегда, через силу выбрав время. И всегда он в смятении. Вера Ивановна внешне спокойна. Не суетится. Но иногда вдруг задумывается о чем?то своем так глубоко, что даже закрывает глаза. Сильно охватывает ее боль на несколько мгновений. Или какое?то мучительное представление. И эта внешне благополучная семья, с такой большой квартирой и с такой солидной репутацией, производит впечатление страдающей.

Рождественский В. А. Поэт. Сильно шепелявит. Большая семья: три дочки, жена. Человек высокой культуры. А цвет лица серый. Владеет отлично языками. За всю жизнь не написал ни одного живого слова. Вид отчужденный. Высота культуры приводит его в вечно уравновешенное состояние. Щеки словно бы отсыревшие и чуть обвисшие. Репутация нехорошая. Рассказывают… Впрочем, в эту темную область лучше не вносить света. Может быть, это говорят просто из неприязни, редко кто окружен таким дружным и стойким насмешливым, презрительным недружелюбием. А между тем, он так старается. В последнее время пишет оперные либретто и на всех совещаниях по этому поводу — шепелявый с головы до ног — поучает. И, о ужасы войны, имеет возлюбленных.

18 апреля

Жена у него открытый, прямолинейный, воинствующе — положительный персонаж. Недавно еще была красивой. Теперь седая. Рот у нее чуть перекосило, видимо, от пребывания в атмосфере темной и высококультурной, от которой отсырели и обвисли щеки поэта, а рот его стал похожим на лягушачий. Года два назад праздновали мы в Доме писателя юбилей его. Кажется, шестидесятилетие со дня появления этой темной души на свет. И писательские жены тревожились, а кто?то из них, по просьбе Рождественского, звонил в Комарово. Жена Рождественского узнала о какой?то его связи с молодой женщиной — о, силы небесные! О, ужасы войны! О, гибель молодых на фронте! О, радости беззастенчивой старости! И ввиду всего этого не хотела жена Рождественского присутствовать на торжестве мужа. Ну, вот и все. Он живет себе в своем подвале из моржовой кости.

Аркадий Райкин[0] — следующий по списку. Из эстрадников самый привлекательный. Нет выше для него счастья, чем играть. Он не пьет и не курит, и ест в меру, и даже дом его устроен и обставлен куда скромнее, точнее, безразличнее, чем у людей, зарабатывающих так много. Целый вечер, целый спектакль ведет он один, все держится на нем, да он и не вынес бы помощников в этом деле. Я когда?то писал о нем в специально для банкета после премьеры сочиненном послании: «конечно, актеры нужны, пока я меняю пиджак да штаны…» Он занимает первое место — и, надо признаться, по праву. Работает, вернее, отрабатывает, доводит он каждый выход свой, как изобретение, что далеко не так часто среди актеров. Подчас только циркачи так же старательны. Особенно те, у которых жизнь зависит от точности работы. Вот и Райкин так работает. И при этом он еще талантлив. И своеобразен. гБыл окружен бешеной ненавистью товарищей по работе.

19 апреля

Начинаю сначала. Аркадий Райкин — имя широчайшее. Стало нарицательным: «шутки, анекдоты, хохмы — ну, просто Аркадий Райкин». Когда пришлось нам работать вместе, приехали мы как?то в Зеленогорск. Зашли в аптеку — маленькое помещеньице позади разбитой снарядами церкви. И тотчас же продавщицы впали в состояние, среднее между столбняком и религиозным экстазом. Они отвечали на вопросы Райкина замедленно, а потом сразу бросались выполнять просимое. А Райкин словно бы и не замечал воздействия славы своей. Привык. Когда мы вышли, он заглянул в двигатель своей «Победы», раскрыв ее акулоподобную пасть. И какая?то пожилая дама спросила меня: «Простите, это Аркадий Райкин?» И радостно закивала, получив подтверждение. Словно подарок получила. Ленинградская эстрада держалась, да и до сих пор, по- моему, держится на сборах его театра. Дает он миллион чистой прибыли. И кормясь его стараниями, содержа свой аппарат и рассылая свои малодоходные бригады, — как ненавидит его руководство эстрады. В 51–52 году, работая с ним[1], успел я подивиться на это противоестественное явление. Они делали все, чтобы помешать новому спектаклю появиться на свет. И их дружные усилия едва не привели к успеху. Увидел я Райкина задолго до войны. Году, вероятно, в 35–м. Его привела Шереметьева[2], тогда ведавшая репертуаром эстрады, — показать талантливого молодого актера, ради которого стоит поработать. Совсем юный, высокий, кудрявый, черноволосый с наивными, печальными, огромными глазищами, полногубый, курносый, производил он впечатление своеобразное и, в самом деле, необыкновенно приятное. И в нашей маленькой столовой показал он кусочки своих номеров так скромно и изящно, что ни разу я не смутился, слушая. И уже тогда угадывалась в нем одна его черта: это был неутомимый работник.

20 апреля

Он рассказывал, что придумал, рассказывал, что ему хочется сделать. И угадывался в нем прежде всего человек, который свою работу считает основной. Для меня было открытием, когда я прочел в воспоминаниях Кугеля[3], что он и его друзья считали работу газетную — случайной, занимались ею как бы поневоле — они надеялись стать со временем настоящими писателями. Один Дорошевич считал фельетоны делом своим кровным, придавал значение каждому словечку, возился с каждым фельетоном так же серьезно, как будто это рассказ! Ну и стал королем фельетона, а из тех, других, ничего не вышло, из тех, кто работал «пока», не уважал то, что делает. Люди подобного склада в большинстве случаев народ обреченный. Райкин, как и Дорошевич, «малую форму» уважал, и почитал, и никак не считал ее малой. И не по недостатку дарования, а по его своеобраию. Он чувствовал, что в театре ему делать нечего. В театре обычного типа. И вот начался его путь к своему театру. Я его после первой встречи не видел несколько лет. Но в 51 52 году, когда на афишах во всю ширину печаталось: «Аркадий Райкин», он как?то рассказал два — три случая, подтверждающих, как нелегко дался ему этот путь. Особенно трудны оказались обеспеченные, но вечно несытые эстрадные тузы. «Вы не представляете, что это за люди. Они совсем особой породы, ни либо обдумывают свои делишки, либо разыгрывают друг друга по телефону. Либо злобствуют. Страшнее и злобнее всех Смирнов — Сокольский[4]. Однажды я выступал в его программе. Я придумал такое начало: распахивается занавес, и я прямо на публику вылетаю на качелях. И, раскачиваясь, говорю монолог. Меня держат, по сигналу — толкают, и я взлетаю прямо над оркестром. Я решил проверить аппаратуру перед началом. Смотрю канаты перерезаны. Я взлетел бы и рухнул прямо в оркестр или в первый ряд.

21 апреля