Т
Т
Тарле Евгения Викторовича[0] видел я раза три в моей жизни. Он успел уже замкнуться в условные формы: академик, большой ученый. Так, вероятно, принимали при дворе. От всего, что он говорил, веяло ледяным холодом чистой формы. Впрочем, исходило это не от сознания своего величия, а от смертельного страха. Он был в свое время арестован и приговорен к смерти, а потом освобожден. И жил в поле зрения того, от которого зависели и честь, и позор, и жизнь, и казнь. Был он, казалось, милостив сегодня, но что ждет тебя завтра за одно слово, за одну букву? Я узнал его благодаря знакомству своему с Богдановичами. Тарле с незапамятных времен, еще до революции, был влюблен в Татьяну Александровну. Я был тронут, когда она, седая, бабушка уже, сказала как?то с удовольствием и гордостью: «Ох, достанется мне от Евгения Викторовича за то, что вышла я в такую гололедицу». Незадолго до этого Татьяна Александровна упала на улице и повредила руку. Году в 49–м или в 50 — в Союзе писателей состоялся вечер памяти Татьяны Александровны. И академик Тарле выступил с докладом. Скованный и замороженный, говорил он об одном: о патриотизме покойной. Ни редакции «Русского богатства», где они встретились, ни долгой и сложной жизни, ни привязанностей: патриотизм и все. Как радовалась Татьяна Александровна, уже больная, умирающая, победам русского оружия. Верю. И не могло быть иначе. Но ведь качество радости ее было особое. А в докладе несчастного, трагически замерзшего академика не отличить- ее было от генерала Богдановича[1].
15 июня
Я его ни в чем не обвиняю. Рассказываю только, во что может превратиться человек возле черного пламени и возле абсолютного нуля административных высот.
Театр комедии[0] — существо строптивое, грешное, путаное, то доброе, то свирепое, то справедливое, то деспотическое. После паралича — Акимов уходил на семь лет[1] — еще не может прийти в себя. И Акимов сам пребывает в судорожной жажде деятельности после вынужденной неподвижности. Старые актеры — на местах. Но развратились от множества неудач. Работают старыми приемами и утратив веру в себя. Я очень любил театр, пока мы жили в эвакуации. Был связан с ним так, что знал каждого его работника очень близко. Но время разделило нас, и сейчас, подойдя к нему поближе, я со страхом заметил, что во многих своих звеньях он омертвел. Окостенел. Молодых в труппе не прибавилось, а старшие, не имея столько лет почвы, все питались и питались от корней, пока не привыкли, что это и есть питание. Все то же и то же у Суханова, у Ускова[2] и Бениаминова[3]. Трофимов[4] зол, будто карлик, и это погубит его. И я не в силах забыть, как Трофимов произносил речи об акимовщине семь лет назад, а теперь не сводит глаз с начальника, ест почтительно глазами все того же Акимова. Большой драматический театр не организм и Александринка не личность, а Театр комедии — живое существо, которое можно любить и не любить в разные времена. И сейчас я испытываю против него смутное раздражение. И виною этому — последний спектакль, прошедший словно бы с успехом, а вместе с тем сыгранный окостеневшими шутниками, которым невесело[5]. Был успех, который мог бы быть куда более полноценным. Был банкет, на котором было ужасно невесело. И забулдыга — мученик Эраст Гарин, посетивший меня позавчера, показался мне куда более удачливым и существующим на свете, чем мой друг, помертвевший, но сладострастный Театр комедии. Впрочем, это отношение к театру у меня пройдет, надеюсь.
Трауберг[0] записан у меня дальше. Маленький, выпуклоглазый, глупый. Об этом, последнем, своем свойстве никогда не узнает именно в силу глупости своей. Самоуверен до того, что вряд ли кто?нибудь ставит себе вопрос — есть ли у него хоть капля ума. Не даст он поставить этот вопрос. Заговорит. Он теоретик. Один из самого ненавистного мне вида ораторов — шаман. Он начинает, не зная, что скажет и чего хочет.
16 июня
Но тонет в наборе идеологических слов с таким самоуверенным выражением, что никто не замечает несчастья, которое с ним на глазах у всех совершается. Впрочем, спасение оратора не только в его самоуверенном виде, но и в том, что никто не слушает его. В припадке чисто физиологической самоуверенности попытался он получить в университете звание профессора. Он читал там лекции не то по истории, не то по теории, не то по контрапункту кинематографии. Но на ученом совете кто?то из математиков сказал угрюмо: «Этак мы еще циркачей начнем принимать». И в тишине, словно ангел здравого смысла пролетел. И вопрос о зачислении Трауберга в профессора даже не был поставлен на голосование. Он, помимо этих своих свойств, раздражает меня бессознательной лживостью. К жизни отношение у него чисто потребительское. Буржуазен до недр. Дела свои обделывал прекрасно. Но послушайте его на художественном совете или когда вразумляет он публику перед показом иностранных картин. Мировоззрение его ничего общего не имеет с поведением в миру. Уж слишком непохожи. Но Трауберг не замечает этого. Он искренне верит в то, что несет; а как же иначе обделал бы он свои дела. Он аполитичен до отказа — ему безразлично, какую политику проводить на сегодня. Пусть укажут. Сделает. И вдруг — взрыв сероводородной бомбы. Все благополучие Трауберга сожжено и загажено в изумительно короткий срок. Лупят по его эстетике и жарят по его этике. И главное, — вот в чем ужас, — клевещут. Режиссер Рошаль[1] вопит в страхе, делая вид, что он это в негодовании: «Поглядите на его библиотеку! У него только переводная литература! Русское искусство его не интересует». И это было ложью, потому что как раз все классики русские были собраны у него и все современные писатели. И выступали против него люди, за которых он заступался и хлопотал, ибо те, кто умеет обделывать свои дела, при случае, владея этой техникой, помогает и другим. Что сделал Трауберг? В чем провинился? Молчат леса и долы, и самые небеса. В глубочайших недрах, куда и самые первые отделы не вхожи, решено было его смешать с самой ядовитой грязью. Он это вынес. И сейчас реабилитирован и ходит, как ни в чем не бывало. Лупили?то его не туда и не за то. Не было худсовета, чтобы я не сцепился с ним. И вместе с тем, я раздражен только против него.
17 июня
Только раздражен, не больше. Почему? Язык! С ужасом убеждаюсь, что встречаю и провожаю не по одежке, не по уму, а по языку. Когда хороший человек говорит «радушно», с ударением на а, вместо правильного ударения на у, или «я восхищаюсь о том» — то, к сожалению непроизвольно исключаю его из круга людей, мне близких. Я продолжаю считать его хорошим человеком, но чужим. А Трауберг говорит глупости, увы, на моем языке. И я по непреодолимой косности человеческой продолжаю считать его своим. Глупости, которые он несет, не переходят по форме вероятное. Одна женщина, которой увлекался Олейников, сказала ему: «Я, как язычница, люблю духи», — и он никак не мог ей простить этого. В данном случае были перейдены границы человеком, говорящим на твоем языке. Нет, Трауберг болтал на газетном языке, который свободно в одно ухо входил, а в другое выходил, и пользовался жаргоном пижона 20–х годов, к которым принадлежали такие разные люди, как Москвин и Козинцев, и Акимов, и многие другие, вполне настоящие и знающие люди и уж никак не дураки. Пережив труднейшие годы, Трауберг сейчас признан опять человеком. Он переехал в Москву еще в трудные времена по той же причине, по которой воробьи вьют гнезда на сучьях гнезда орлиного. Крупному хищнику не до тебя, а мелкие сюда не сунутся. И теперь он вполне полноправный москвич. Там его утробная, неподдельная самоуверенность найдет себе применение. Ну, и господь с ним.
ТЮЗ[0] — существо гораздо более сложное, чем Театр комедии. Здесь любовь к блеску и славе сильно затуманена традициями театра, театра воспитывающего, самоотверженного, особенного — от сценической площадки до актерского поведения. И в самом деле Брянцев, со своей особенной наружностью, бородкой, брюшком, любовью к морскому спорту, особой хитрой повадкой в обращении с властями, оказался, вместе с тем, до самой своей глубины верным своему особенному делу. Уходящих считал он искренне дезертирами. Но, как нарочно, все, кто посильней, бежали от полукруглого зала, и необыкновенно эмоционального зрителя, и сценической площадки, требующей особого мастерства. Ушли Полицеймако[1] и Чирков, и Черкасов, и Пугачева[2]. Тяжелее всего перенес Брянцев последнюю измену — уход Мамаевой[3] в Александринский театр. А верные? Увы! Самые чистые из них оказывались бездарными. А иные и нечистыми и бездарными. Остальные же — не то, что притворялись особенными.
18 июня
Они не притворялись особенными, но сами верили, что они такие, подчиняясь особенному духу театра. Но, увы, оставались обыкновенными актерами, и театр оставался все?таки скорее всего театром, подчиняясь особенностям общетеатральным. И ссорились из?за ролей, может быть, только меняя терминологию, и, то верили руководству, то не верили, а один раз даже раскололись — ушли в Новый ТЮЗ[4], во главе которого стал Зон. Но Новый ТЮЗ погиб, а старый все держится, и Макарьев, уже седой, все произносит речи автоматического характера и все обижается, неведомо на кого, только не на себя. И обижает в последнее время Брянцева. А старик хворает и кажется ясным, как стеклышко, и простым, и единственный внушает уважение из всего театра, особенное уважение, которое хотел завоевать смолоду и завоевал, наконец. Им, в сущности, и держится театр. С театром, где шли твои пьесы, образовывается особая связь, как будто кровная. С ТЮЗом, и Новым, и основным, с Театром комедии эта связь есть. Но я сердился часто на ТЮЗ прежний, он неприятен мне иногда, точнее, бывал неприятен. Теперь старые счеты затуманены. И, водя Брянцева, как бы неосуществившуюся идею ТЮЗа, я испытываю только умиление.
Томашевские Борис Викторович и Ирина Николаевна. Он высокий, выражение упрямое, несколько сварливое, словно он не шутя играет в свои соседи и всеми недоволен. Человек любопытный. По образованию инженер, а по специальности литературовед. Доктор филологических наук. При всех взрывах и переворотах он, по тяжести характера, усидел в Пушкинском Доме. Выступает на заседаниях свирепо, ухитряясь, иной раз, кусать правых так же злобно, как виноватых. Уважаем. Но говорят о нем, поеживаясь, словно собираясь что?то прибавить, отдавая ему должное. Что?то оговорить. Всеми недоволен и всех обидел. Жена его, Ирина Николаевна, полна сил, которых хватило бы на множество людей. Хоть на учреждение. До сих пор сохраняет привлекательность, Она и пишет что?то и ведает дачей, что завела она в Крыму до войны, обменяла после войны и еще раз обменяла два — три года назад. И делами детей своих, сына и дочки, занимается она властно, хоть они уже имеют своих детей. Назвать ее бабушкой не позволяет очевидность. Встречаемся мы с Томашевскими редко, но контуры их отчетливо усвоены и не забываются.
19 июня
Тагер Елена Михайловна,[0] горемыка. Судьба как будто умышленно испытывает ее выносливость, не давая отдохнуть. Когда познакомился я с ней — в начале тридцатых годов — считалась она хорошей писательницей, да и в самом деле писала талантливо. Немножко слишком, как говорят формалисты, орнаментально. Она чувствовала себя ученицей Ремизова[1], Замятина скорее. И поэтому одна из лучших ее книг начинается так: «Хухреват был поп, а попадья была телоносна». И даже в те времена, когда к подобному речевому ладу ключ еще не был утерян, нужно было некоторое напряжение, чтобы одолеть бесстыдное богатство языка. Но сама книжка была хороша. Когда переехала Тагер в наш дом, точнее, когда переехали мы на канал Грибоедова, 9, в писательскую надстройку, познакомился я с ней поближе. Узнал, что мужа у нее нет. Кажется, умер. Было у нее две дочки. Старшая очень красивая, привлекательная, с мягкими движениями и кроткими глазами. Подросток еще. И младшая, строгая, но шустрая, очень земная, во все дела дома вникающая, самостоятельная Машка. Литературные дела у Тагер шли лучше, чем можно было ожидать — побеждала ее сила. Она своего добивалась неотступно. Но куда девалась ее женская сила? Она жила одна, одна растила девочек. Было у нее много приятелей и друзей — и… никого! Когда старшей девочке исполнилось лет пятнадцать — шестнадцать, она умерла после аппендицита. Меня охватил ужас. Я любовался ею при редких встречах в нелюдимых коридорах надстройки. Только поздоровается — и словно свежим воздухом повеет, бывало, от ее кротости, женственности, благожелательности. На похоронах поразила меня Машка, младшая. Ей было, вероятно, уже лет семь. А она бегала по кладбищу, играла, всем своим видом показывая: «Ну вас, с вашими глупостями». Об умершей Елена Михайловна сказала кому?то из близких: «Это первый раз, что она огорчила меня за всю свою жизнь». Все с тем же упорным видом, большелицая и длиннолицая, телоносная; неотступно продолжала она жить, выдержав этот страшный удар. С издательствами дралась с переменным успехом. Поставили в Областном ТЮЗе у Мокшанова ее пьесу[2]. И вдруг в 37 году исчезла. Словно сквозь землю провалилась. Машку взяла тетка Тагер, старушка. Прошли слухи о смерти Елены Михайловны. Прошла война. После войны услышали мы, что Машка вышла замуж и родила девочку. А в прошлом году вдруг узнал я, что Тагер на свободе.
20 июня
И вот, несколько дней назад появилась Елена Михайловна у нас, в берете, похожая на карточного валета, только седая. Но все такая же. То, что она рассказывает, невозможно, точнее, не в силах я записывать. И определяет это больше не ее, а время. Надо только сказать, что все она выдержала. Судьба должна это зачесть. И внешне — кроме седины — ничего нет в ней нового. Везла она с собой из Казахстана кошку, через все пересадки и приключения. А в Саратове у Машки оказалась своя. И саратовская так била приезжую, что пришлось ее отдать «в хорошие руки, в очень хорошие руки!» У Машки, как выяснилось, уже большая дочка. И Елена Михайловна, улыбаясь, полезла в сумочку. Я думал за карточкой. Но она достала конверт, а из конверта локон до странности золотого цвета. Взяла у внучки. Значит, не думает возвращаться. Боюсь, что Саратов был для нее еще одним испытанием. После этого жила она в Москве. Но там сейчас никого не прописывают. И вот приехала она устраиваться в Ленинград — седая, по — прежнему телоносная, нескладная, все с тем же упрямым, неотступным выражением всего существа. Но теперь уже совсем одинокая.