Поговорим о прошлом[348]

Поговорим о прошлом[348]

Заглянуть в прошлое иногда очень полезно (когда это возможно). У меня сохранились несколько моих речей в «Зеленой лампе» начала тридцатых годов. Они приобретают сейчас особый интерес в связи с утверждением Ульянова о русской эмиграции, которая, по его мнению, ничего не создала. По ним видно, каких невероятных усилий стоила ей победа над «духом отрицания, духом сомнения»[349], которым ныне одержим Ульянов, а до него были многие другие.

Вот для начала газетный отчет о заседании «Зеленой лампы», посвященном докладу Д.В. Философова.

«В четверг, 31 мая, состоялось «открытое собрание «Зеленой лампы»[350]. Тема собеседования — доклад Д.В. Философова, прочитанный в варшавском Литературном содружестве и напечатанный в журнале «Меч»[351] — «От чего зависит возрождение эмиграции».

З.Н. Гиппиус после небольшого вступительного слова читает, в сокращенном виде, доклад Д. Философова. Публика слушает внимательно.

Первым из оппонентов выступает А. Алферов[352]. Ему понятно настроение Философова, оно близко очень многим эмигрантам, пожалуй, даже и тем, кому Философов бросает вызов. Однако содержание «активизма», к которому Философов призывает, Алферову не ясно, т. е. его доступное (осуществимое) содержание. Ясно только недоступное. Такие понятия, как «воля к бытию», «не подчинение материи, а овладение ею» и т. д., суть понятия, которые не предполагают определенного действия. Алферову даже кажется, что под ними с одинаковым удовольствием подписались бы и американский бандит Диллингер и любой отец Церкви. Совершенно ясно только одно: нужно служить Богу. Но ведь это такая бесконечно сложная и трудная вещь, в особенности когда это предлагается в политическом журнале. Как, например, перевести Евангелие на политику? К тому же оно и на службе у многих здешних политических врагов Философова. Хочется верить, что есть здесь действительно «элита» — «Божья гвардия», которой все известно, которой, может быть, даже и не нужно никаких соединительных тканей, и все это ей смешно. Но что же делать с громадной эмигрантской массой? Ведь ей мало Бога, и во имя Бога ей нужно дать нечто видимое и конкретное, какой-то трамплин, упор. Почему же ей ничего не дают те, кто знает об этом?

Выступающий после Алферова В. Злобин высказывает опасение, что вопрос, поставленный Философовым, или вовсе не будет услышан в Париже или будет встречен враждебно. Возрождение эмиграции? Но для большинства это такое же невозможное и уже почти ненужное чудо, каким стало падение большевиков. Парижская «элита», не говоря уже о круге обывательском, к вопросам общественным охладевает с каждым днем все больше. Сейчас другой вопрос на очереди — о праве на личную жизнь, на личное счастье, как будто это право когда-либо кем-либо оспаривалось. Факт очень характерный, и не трудно догадаться, что дело тут вовсе не в «личном счастье», помешать которому возрождение эмиграции никак не может, скорее, наоборот, а в безответственном индивидуализме или, что то же самое, в бессовестном рационализме. Он-то и есть главный враг того праведного дела, к какому призывает Философов.

И не то удивительно, что мы «рассудку вопреки, наперекор стихиям» продержались столько времени в невозможных условиях, но то, что всего крепче, всего прочнее на свете оказался волосок, на котором мы висим над пропастью. А громады за это время рушились воистину вековые.

Может быть, судьба русской эмиграции, этого «малого стада», действительно не погибнуть. Но не будем искушать судьбу. Мы боремся не только за себя, но и за какую-то общечеловеческую правду».

Одним из необходимых условий этой борьбы была, конечно, непримиримость к большевикам. Но были две непримиримости — подлинная и мнимая. Об этом Гиппиус написала впоследствии целый трактат (который Философов называл «кристаллографией»). Выдержка, которую я сейчас приведу, однако не из трактата Гиппиус, а из моей речи на соединенном собрании «Зеленой лампы» и одной политической группы молодежи, главных участников которой я назову ниже. Вот что я сказал в заключительном слове (отчет об этом собрании был напечатан в «Возрождении»),

«Если б меня спросили, какое сейчас самое положительное явление в мире, я бы, не задумываясь, ответил — непримиримость к большевикам.

Но есть две непримиримости — не старая и новая, а подлинная и мнимая. Их часто смешивают, принимают одну за другую, особенно иностранцы, сплошь и рядом ошибающиеся — на свою же голову.

Непримиримость, которую мы здесь сегодня по-разному выражали, — вся подлинная и потому — великая сила. Это как бы наш «золотой фонд», наш «основной капитал», и смысл сегодняшнего собрания в том, что мы этот капитал реализовали и, таким образом, положили начало для возможной в будущем совместной работы».

К сожалению, ничего из этого не вышло. Может быть, оттого, что «Зеленая лампа» хотя политики и не чуждалась и очень за ней следила, но была обществом не политическим, а литературным. Поремский же и Рождественский — ибо это были они — будущие основатели партии «солидаристов», уже тогда, главным образом, интересовались политикой. Литература была для них, как для большевиков, с которыми они продолжают воевать, сохранив всю юношескую свежесть своей непримиримости, только средством пропаганды.

Но их борьба была с самого начала — борьбой с врагом внешним. С внутренним, с тайным, невидимым, с «умным и страшным духом небытия», как его называет Достоевский, боролась, как умела, «Зеленая лампа». И борьба была не легкая, ибо «дух небытия», как всякий дух, был неуловим.

Помню доклад об «эмигрантской литературе» В. Ходасевича[353] и через неделю доклад Алферова[354] о «Буднях эмиграции». На последнем я был оппонентом. Вот приблизительно мои возражения — Алферову и заодно Ходасевичу.

«Доклад Алферова как бы продолжение доклада Ходасевича. Ходасевич судил и осудил русскую эмигрантскую литературу. Алферов судил и осудил русского эмигранта.

По поводу этих двух докладов у меня — один вопрос: по отношению к какому идеальному должному осуждается наше сегодняшнее данное? Какой должна быть в идеале эмигрантская литература и как должен себя вести русский человек в изгнании, если он хочет быть идеальным эмигрантом, достойным сыном своего отечества?

Но ни у Ходасевича, ни у Алферова на этот вопрос ответа нет. У Алферова есть, впрочем, кое-какие на это намеки. Пользуясь ими, я попытаюсь изобразить идеального эмигранта, каким его видит Алферов, чтобы выяснить, справедлив ли его суд над русской эмиграцией».

Но прав ли в своем суде над эмигрантской литературой Ходасевич, я ввиду отсутствия каких-либо конкретных данных, к сожалению, лишен возможности выяснить. Ходасевичу кажется, что эмигрантская литература погибает вовсе не оттого, что она эмигрантская, а оттого, что она недостаточно эмигрантская. В ней нет или потухла идея миссии, посланничества. Но в чем именно положительное содержание этой идеи, Ходасевич не указывает. Главного, единственно для нас важного мы не знаем.

Оно не в том, конечно, это главное, — жива или потухла в эмигрантской литературе идея миссии, а в том, кем именно из писателей и почему эта идея предана. Кто из них и на какую чечевичную похлебку променял свое духовное первородство.

Отсутствие прямого ответа на этот вопрос лишает нас возможности сделать из доклада Ходасевича практический вывод, хотя сам он и считает, что такой вывод был бы полезен. Единственный вывод, какой из его доклада можно сделать, — это закрыть «Перекресток»[355], закрыть «Зеленую лампу», закрыть вообще все литературные кружки и общества и вместо всего того основать «Клуб самоубийц» (по поводу воскресных собраний у Мережковских он писал З. Гиппиус: «Разгоните этот скотный двор»).

Но вправе ли мы сделать такой вывод из доклада чисто литературного, каким хочет быть доклад Ходасевича? По-моему, вправе. Отделять произведение от автора вообще трудно, а в данном случае, когда дело касается гибели литературы, да еще из-за предательства некоей высокой идеи, — совершенно невозможно. Провал эмигрантской литературы, если б удалось его окончательно и безапелляционно установить, свидетельствовал бы о провале писателя-эмигранта как человека, а не как писателя только. Вот об этом, об исчезновении в русском эмигранте Человека — человеческого начала, и говорит Алферов, продолжая и углубляя доклад Ходасевича. Погибает и уже почти погиб, как Алферову кажется, не русский эмигрант, не русский человек, а человек вообще, Человек с большой буквы. «Идеальный эмигрант», каким он представляется Алферову, и есть, прежде всего и главным образом, такой Человек. С этой точки зрения можно с правом сказать, что наше пребывание в эмиграции нечто иное, как экзамен на человека, экзамен, который мы, по мнению Алферова, не выдержали. С этой же точки зрения та мессианская идея, положительное содержание которой Ходасевич не вскрывает, — нечто иное, как наша всечеловечность, всемирность — идея всеобщего братства. Только теперь становится ясным, в каком тяжелом преступлении обвиняет Ходасевич эмигрантскую литературу, в частности русских писателей эмигрантов. Ведь дело идет ни более ни менее, как о вечной гибели — о гибели души России. Вопрос этот в такой его постановке настолько для нас серьезен, что мы были бы вправе требовать от Ходасевича, чтобы он вышел из узких рамок чисто литературного исследования и имел бы мужество выступить с открытым разоблачением, назвав имена и факты, указав путь — если таковой имеется, — какой мог бы, пока еще не поздно, спасти нас от надвигающейся катастрофы.

Но вернемся к Алферову, посмотрим, какой выход из положения указывает он. В этом не так просто разобраться. Доклад Алферова очень путан.

Мы должны прежде всего восстановить в себе свой человеческий образ и укрепить между собой человеческую связь. Мы должны понять, что все мы люди и что в гибели России все мы равно повинны. Против этого трудно возражать — общее место. Но далее начинается нечто двусмысленное. Алферов говорит буквально следующее: «Думается мне, лишь тогда мы могли бы найти утешение, стать цельными людьми, достойными сынами отечества, когда все без исключения (курсив мой. — В.З.) граждане России представились бы нам не как существа низшего порядка, а самыми обыкновенными людьми, пусть ожесточенными, опустившимися, но родственными нам по крови и сердцу, во всяком случае, достойными не меньшего сожаления, чем мы сами. Брататься с ними, конечно, не стоит, но узнать их поглубже, попытаться исправить тех, кто нуждается в исправлении, переложить часть их ответственности за совершенное на себя (курсив мой. — В.З.) — мы обязаны». И этого, по убеждению Алферова, требует не только христианская мораль, для многих недоступная, но самая обыкновенная человеческая житейская совесть.

Признаюсь, против этого восстает не эмигрантское, а все мое человеческое естество. Восстает против смешения «всех без исключения граждан России», т. е. в том числе и палачей с жертвами. Это они, палачи, нам родственны по крови и сердцу?

Чудовищно!

Есть преступленья вопиющие, смертные, неискупимые. Мы об этом забыли. Вспомните того грешника, что в «Страшной мести»[356] бросается к старцу отшельнику, умоляя за него помолиться. Вспомните, как старец раскрывает Евангелие и как наливается кровью каждая буква.

Так вот, если б идеальный эмигрант Алферова действительно, не на словах, а на деле переложил на себя хотя бы только самую малую часть ответственности за то, что до сих пор происходит в России, то не то что Евангелие, а любая человеческая книга, вся наша грешная, эмигрантская, но под знаком непримиримости к палачам рожденная литература налилась бы кровью и он почувствовал бы величайший ужас и величайшее отчаяние.

Идеальный эмигрант Алферова — это некто в маске, которую ему иногда удается выдать за человеческое лицо.

Это он напустил в наш эмигрантский дом уныние и безнадежность.

Это он внушает нам, что мы старики, что мы всего лишились, все забыли, все предали, что мы ничего в эмиграции не сделали и не сделаем, ибо время наше прошло, что всех нас ждет неизбежная близкая гибель.

На это мы отвечаем:

«Врешь. Жив Бог. Жива душа России. Мы уже много сделали и, с Божьей помощью, доведем свое дело до конца, хотя бы наши эмигрантские будни стали еще мрачнее».