9. В память о прошлом

9. В память о прошлом

Занавес только что поднялся. Зал театра Хаймаркет полон сверх меры. У дома провинциального джентльмена в Виндзоре появляются трое — клирик, сельский джентльмен и провинциальный мировой судья.

— Да будь он двадцать раз сэр Джон Фальстаф, он не может оскорблять Роберта Шелло, эсквайра!

Это говорит мировой судья, Роберт Шелло, эсквайр.

У него нет зубов, он пришепетывает и как будто заикается. Голова его чуть-чуть трясется, она немножко свисает к плечу. Изо всех сил старик старается нести свое дряхлое тело с достоинством, отвечающим сану судьи, но все же это ему не удается, — ноги его слегка подрагивают, и нет твердости в его поступи.

Зал аплодирует внезапно, будто он неожиданно узнал нечто, заслуживающее рукоплесканий.

Это именно так. Зал не сразу узнал в судье Шелло, эсквайре, Чарльза Диккенса. Зал восхищен. Зрителю предстоит еще увидеть редактора «Панча» Марка Лимона, он играет сэра Фальстафа, и мистера Форстера, и художника мистера Лича и других джентльменов, а также и леди. И джентльмены и леди не имеют ничего общего с профессиональными актерами, кроме искреннего увлечения театральным искусством: в театре Хаймаркет любительская труппа Чарльза Диккенса ставит «Виндзорские кумушки».

После спектакля Диккенс возвращается в карете с Кэт и Джорджиной на Девоншир Террас. Давно он не был так возбужден.

— Милая Джорджина, налейте мне рюмку портвейна, — говорит он, когда они входят из холла в столовую.

— Но ты не заснешь сегодня, Чарльз, — протестует Кэт. — Прошлую ночь ты почти не спал.

Кэт рассудительна до умопомрачения. Раньше она сама выпила бы рюмку портвейна по такому случаю. Сейчас она отказывается.

— Сегодня вы играли, Чарльз, как Макреди! — говорит Джорджина, сияя.

— Вы пристрастны, Джорджина. Макреди! Куда мне до него.

— Публика была в восторге, Чарльз. Я сама слышала, вас сравнивали с Макреди, о мистере Лимоне так никто не говорил, все удивлялись вашему таланту, — говорит Джорджина и ставит бутылку на стол.

— Удивлялись? Вы знаете, я жалею, что я не актер, — вдруг говорит он и наливает в бокал вина.

— Чарльз! — ахает Джорджина. — Но вы великий романист!

— Уф! Это очень хорошо, но я предпочел бы быть великим актером и видеть публику у своих ног. — И он осушает бокал.

Джорджина еще очень молода и никогда не знает, шутит он или нет. Но на этот раз не знает и Кэт.

— Итак, — продолжает Диккенс, — мы едем в турне. Сегодня это решено. Может быть, на днях, когда мы повторим спектакль, в зале мы увидим королеву и принца Альберта. Я надеюсь, мои дорогие, что в фонд для покупки дома в Стратфорде отчислится изрядная сумма, и Шекспировский комитет будет нам благодарен. А теперь — спать.

Уже две недели назад, в начале апреля, вышел последний выпуск «Домби и сына». В этом году можно отдохнуть от романа. И труппа любителей под руководством Чарльза Диккенса едет в турне — в Манчестер, в Ливерпуль, в Бирмингам, а затем в Шотландию. Кроме шекспировского спектакля и «Всяк в своем нраве» Бена Джонсона, любители везут несколько водевилей. В одном из водевилей, — назывался водевиль «Два часа утра», в нем участвовало двое — Диккенс и Лимон, — публика покатывается со смеху при виде героя водевиля, мистера Сноббингтона, в комнату которого ночью ворвался незнакомец — Марк Лимон.

Мистер Сноббингтон возмущен — два часа утра! — он должен был покинуть постель и, прикрывшись одеялом, сидит на стуле, упершись ногами в перекладину… Одеяло грозит сползти с него, и он судорожно, с опаской, неустанно его подтягивает, при этом он боится потерять равновесие и упасть — боится так реально, как может бояться только реальный мистер Диккенс.

Публика веселится. Диккенс резвится в водевилях так легко, что кажется, будто он импровизирует.

Но это не импровизация. Диккенс знает наизусть не только текст, но и все ремарки, в водевилях они очень длинные. Он не ведает усталости, отделывая каждый жест и каждую интонацию пустячной водевильной роли…

Турне кончается. Дети — у моря, в Бродстэре. Он порядком устал. Но дома его ждут тревожные известия. Его сестра Фанни — милая Фанни, с которой в далекие времена он был так близок, — безнадежно больна. Он любил Фанни, он не завидовал ей — о нет! — когда она получила возможность развивать в Музыкальной академии свои способности, а он должен был выносить унижения на фабрике ваксы и готовиться к «коммерческой карьере». Много лет прошло с той поры, Фанни стала певицей, вышла замуж за симпатичного юношу из диссентерской семьи, мистера Борнетта, у нее дети… Но злая болезнь — туберкулез— уже давно вела ее к печальному концу. И вот теперь этот конец близок. Она должна жить ради маленьких детей, говорит она брату, когда он посещает ее изо дня в день, но она знает о том, что конец близок, и ждет его мужественно. Скоро конец наступает.

Бедная Фанни. С ее смертью уходит в прошлое так много воспоминаний детства, — воспоминаний не о страшных днях в Лондоне с фабрикой ваксы, Маршельси и каморкой старухи Роуленс, а о Четеме. Так бывает всегда, когда умирает брат или сестра, товарищи детских игр. Кажется, будто с ними умирает самое светлое в далеких детских воспоминаниях.

В Бродстэре он приходит в себя от этой утраты и отдыхает от утомительного театрального турне. Он задумал написать святочную повесть, а пока он пишет две статьи для форстеровского «Экзамайнера» — о китайской джонке и о гравюрах Крукшенка. Китайскую джонку он увидел на выставке и в статье он размышляет о веках, пронесшихся над китайской культурой, а серия гравюр «Сын пьяницы» позволяет ему сравнить приемы большого художника Крукшенка с его великим предшественником Хогартом, в свое время устрашившим всех пристрастных к алкоголю серией своих известных гравюр.

Воспоминания о неомраченном Четеме, освеженные смертью Фанни, погасли. Но он благодарен этой волшебной способности, которую люди называют памятью. Не всегда она — память — пробуждает умиление и тихую печаль, часто она заставляет кровоточить старые раны. И все же он благодарен ей. И разве не нужно напомнить людям о благодетельности памяти?

Участие какого-нибудь «духа» в святочном рассказе вполне законно. Может быть, даже читатели заскучают, если не встретят его в новом святочном рассказе. На этот раз это должен быть злой дух, который лишит ученого химика Редлоу памяти. Правда, злой дух не желает в сущности повредить ученому химику, он лишает его памяти из гуманных соображений, потому что в прошлом у Редлоу, как у каждого человека, было немало невзгод и огорчений.

Но вред получается основательный. В тьму беспамятства канули не только невзгоды, но и радости. А память о них смягчает сердце, это ведомо каждому. И ученый химик опасен всем, кого судьба сталкивает с ним. Из него источается зло, которое, к счастью, не властно над Милли Суинджер. Ей нетрудно спасти химика и вернуть ему память, а читателю нетрудно извлечь из рассказа правильную идею.

К рождеству читатель получает повесть о химике. Называется она «Тот, кого преследуют». А вскоре Диккенс снова обращается к той же теме — к воспоминаниям и к памяти о прошлом.

Уже не раз верный Форстер, преданный друг, который станет его биографом, деликатно расспрашивал его об этом прошлом. Да и самому хотелось кое о чем поведать старине Форстеру. Разумеется, не о «коммерческой карьере» и не о Маршельси. Но в ящике письменного стола, тщательно запертом на ключ, все же хранились записи и о фабрике Лемертов и о долговой тюрьме. Зачем он копил эти записи? Может быть, для того, чтобы когда-нибудь рассказать читателю о своей жизни? В какой форме? В точной ли автобиографии, в которую вымысел не должен вторгаться, или в каком-нибудь ином виде, в котором вымысел предстает еще более правдоподобным, чем сама правда? Он не знал этого, но записи копил и запирал их на ключ.

Теперь он решил вспомнить обо всем. Он решил вспомнить свою жизнь.

Но, конечно, факты и даты не должны его связывать. О своем прошлом можно рассказать так, что читатель поверит вымыслу больше, чем точному факту. И он будет прав, читатель. Ибо лому, как не художнику, знать, что нередко точный факт есть ложь.

Итак, он начинает роман. Пусть биографы найдут соответствие некоторых эпизодов точным биографическим данным. Пусть они откроют соответствие между героями романа и реальными участниками его жизненной эпопеи. Это их дело. Он начинает роман от первого лица. И поведет его так, как ему вздумается. Благодарение небесам, у него еще есть дар одушевления и дар изобретательства. И важнее для него восстановить не факты, а вспомнить о своих переживаниях, — факты можно сочинить, чтобы было занятней. Писатель, который не сочиняет, увы — не художник.

Заглавие долго не дается ему. И, наконец, в мае 1849 года нетерпеливый читатель видит в книжных магазинах первый выпуск романа «Жизнь Дэвида Копперфильда, описанная им самим».

Дэвид не знает отца. Он умер до рождения мальчика. Дэвид знает мать, который только двадцать лет. Она совсем беспомощна. Ей могла бы помочь энергичная мисс Бетси Тротвуд, двоюродная бабка Дэвида, но мисс Тротвуд, узнав, что у миссис Копперфильд родился мальчик, а не девочка, решительно удаляется из дома Копперфильдов. Дэвид знает мать и Пеготти, Клару Пеготти.

Диккенс помнил свою няню Мэри Веллер. Может быть, она была такой же обаятельной, как Пеготти. Когда он рисовал образ няни, привязанной к питомцу, как к собственному ребенку, он еще не знал, что имя Пеготти станет одним из нарицательных имен, подаренных им английскому языку.

Читатель начинает любить Пеготти с первых же строк. Он знает, что она не даст в обиду Дэвида, когда он будет нуждаться в ее защите.

Скоро такая нужда приходит. Молоденькая мать Дэвида выходит вторично замуж, ее новый супруг приказывает ей отправить Дэвида к родным Пеготти. Дэвид попадает в Ярмут — к брату Пеготти, рыбаку, и к племяннице Пеготти, крошке Эмли. Он не знает о браке своей матери. Он узнает об этом, когда возвращается домой. Красивый мужчина с холеными бакенбардами, мистер Мордстон, — его отчим, и мать Дэвида — игрушка в его руках.

Дэвиду уже девять лет. Мистер Мордстон отправляет его в школу мистера Крикля, ничем не отличного от йоркширских педагогов.

Работа над романом идет легко. Не так шла работа над первыми выпусками «Домби». На этот раз он изменяет Бродстэру, — вместе с чадами и домочадцами он выезжает на лето на остров Уайт, в деревушку Бончерч. До двух часов дня ни один посетитель не может надеяться на свидание с Чарльзом Диккенсом. Он работает.

Но проходит несколько недель. Диккенс теряет сон, слабеет, нервическая возбудимость перемежается тяжелым, угнетенным состоянием. Он готов в любую минуту заплакать. Он работает, напрягая все свои силы. Неужели климат острова Уайт влияет на него так разрушительно?

По-видимому, это так. Например, знакомый американец, приехавший сюда, утверждает, что он всегда любил море, но, прожив здесь, на Уайте, месяц, не может без ненависти смотреть на него. Странно!

Он переезжает с Кэт и младшими детьми в привычный Бродстэр.

За это время Дэвид теряет свою мать. Вскоре после поступления его в школу она умирает. Здесь, в школе, учится пятнадцатилетний Джемс Стирфорт; это диктатор школы, и он очень легко подчиняет себе Дэвида. Но Дэвиду не суждено долго пробыть у мистера Крикля. Мистер Мордстон полагает, что ему надлежит прекратить учение. Он не сулит Дэвиду выгоды «коммерческой карьеры», как делал это в свое время мистер Джон Диккенс. Он посылает Дэвида на винный склад мыть бутылки.

Вот теперь современники и потомки — весь грамотный мир — могут не ловить скупых фраз, которые Чарльз Диккенс ронял, когда заходила речь о фабрике ваксы Уоррена. Они читают о позоре — о, да! именно о позоре — Дэвида, моющего бутылки на винном складе Мордстона и Гренби. Надо думать, еще никто не чувствовал так глубоко, как Дэвид, унижение от работы, в которой нет ничего унизительного. Впрочем — кроме Чарли Диккенса в свое время.

Но Чарли Диккенс, став взрослым, приходит на помощь Дэвиду. У Дэвида есть поддержка, у Чарли ее не было. На сцену выступает мистер Микобер и его жена.

Конечно, в мистере Микобере, есть черты мистера Джона Диккенса. Но если бы мистер Микобер был точной копией мистера Джона Диккенса, обаяние последнего было бы неотразимо. Факты опровергают эту догадку. Мистер Микобер обязан своим бытием только Чарльзу Диккенсу.

Плотный джентльмен в потертом коричневом сюртуке, поблескивая голым черепом, сжимает одной рукой кокетливую трость с кисточками и взирает на собеседника сквозь монокль. Изысканные и цветистые фразы начинают изливаться с уст джентльмена, читатель вот-вот готов счесть эту фигуру за балаганного шута на Варфоломеевской ярмарке. И вдруг… Проходит совсем немного времени, и с этим персонажем происходит волшебная трансформация. Растворяются и погасают карикатурные линии, словесные узоры его речей теряют свою водевильную гротескность. Он начинает излучать такой непобедимый оптимизм, такую силу сопротивления трудной судьбе, что нелегко понять, благодаря какому чуду комический персонаж может воплощать самые высокие свойства человеческого духа? Что-нибудь должно же случиться в трудной жизни, и это что-нибудь обязательно должно быть хорошим, — неустанно повторяет эта комическая фигура. И, право, нельзя бороться с умилением. Это умиление нарастает, читатель забывает о легкомыслии, авантюризме, безответственности мистера Микобера. Из туч, каждый день набегающих над головой этого комического персонажа, в любую минуту может грянуть беда. Опасения оправдываются, беда обрушивается на него. Но этот лысый джентльмен в самом безнадежном положении н теряет ни атома бодрости. По-прежнему он продолжает верить, что нечто всенепременно хорошее должно произойти, и по-прежнему исходит от него эманация какого-то буйного оптимизма.

У Чарли Диккенса не было такого приятеля. Если бы он был, Чарльз Диккенс не плакал бы, когда много лет спустя шел по Стрэнду и видел перед собой хенгерфордскую лестницу, которую уже сломал городской магистрат. Дэвиду должно быть легче, чем Чарли, выносить подготовку к «коммерческой карьере»… Живя бок о бок с Миксбером, он должен был бы впитать благодетельные эманации своего приятеля и покровителя, как впитала их достойная миссис Микобер. Дэвид — ребенок, а от такого стойкого, микоберовского оптимизма у детей еще меньше есть способов защищаться, чем у взрослых. Но между Дэвидом и Микобером — Чарльз Диккенс.

И Дэвид не выносит «унижения» на винном складе Мордстона и Гренби. Он бежит в Дувр, под защиту своей двоюродной бабки, мисс Бетси Тротвуд. Он поступает в школу мистера Стронга и поселяется у атторни мистера Викфильда. Там он встречает его дочь Агнес.

Снова— в который раз! — читатель встречается с покойной Мэри Хогарт. Снова он встречается с «добрым ангелом». И снова убеждается, что Диккенс слепнет, как только начинает писать образ Мэри. Диккенс этого не замечает. Агнес обладает, по его убеждению, таким очарованием, что даже Урия Хип ему поддается.

Рыжий клерк мистера Викфильда потирает свои вечно потные руки и вызывает в памяти образ мистера Пексниффа. В этом можно убедиться немедленно, когда Урия начинает демонстрировать свое смирение, которому обучала его мать. Но читатель убеждается также, что лицемерная маска Урии более незатейлива, чем маска Пексниффа, а ханжество его более рудиментарно. Он тянет одну и ту же ноту — смирение!

Можно скоро убедиться также, что Урия больший негодяй, чем Пекснифф. Он задумывает привести к гибели своего патрона, мистера Викфильда, он разрабатывает свой план с неменьшим тщанием, чем достойная чета Маннинг.

Весь Лондон взволнован преступлением четы Маннинг. Уголовный мир Лондона велик, ежедневно газеты развлекают читателя репортажем уголовных событий и процессов. Но на этот раз можно говорить не о рядовом преступлении. В самом деле, некий Маннинг совместно со своей женой, француженкой, убил некоего О’Коннора не совсем рядовым способом. Жена Маннинга пустила в ход все свои чары, чтобы увлечь намеченную супругами жертву, потом эта жертва была приглашена к Маннингам на жареного гуся. Не приступая к трапезе, достойная чета убила О’Коннора, ограбила, запихала труп в подполье, находившееся в кухне, а после всего этого уселась за трапезу. Газеты не могли установить, был ли съеден жареный гусь целиком, либо нет, но занимались исправно этой деталью злодеяния. Достойной паре суд вынес смертный приговор, казнь была назначена на тринадцатое ноября. Неожиданно Диккенс предложил Форстеру отправиться за Темзу в Саусворк, чтобы взглянуть на исполнение приговора.

Форстер не сразу ответил на предложение. Он обдумывал, он всегда любил подумать прежде, чем ответить.

— Казнь состоится завтра утром в тюрьме графства Сарри на Хорсмонгер Лен, — добавил Диккенс.

— Я знаю эту тюрьму, в ней два года сидел Ли Хант за оскорбление принца-регента.

— Мне нужно поглядеть на казнь и на публику, — сказал Диккенс и посмотрел куда-то сквозь Форстера.

Форстер знал этот взгляд. Он согласился.

Диккенс не работал на следующее утро. Молча он сел с Форстером в карету и велел ехать в Саусворк. Он молчал также и всю дорогу, пока карета медленно пробиралась сквозь толпы народа, покидающие Хорсмонгер Лен, когда все было кончено. Приехав на Девоншир Террас, он не зашел к Кэт, а прошел в кабинет. Форстер тоже молчал. Он еще слышал нарастающий рев толпы, по мере того как приближался момент появления преступников на помосте. Помост с виселицей был воздвигнут у ворот перед тюремной стеной. Лондон мог любоваться корчами преступников под перекладиной виселицы. И он любовался.

Он, Форстер, еще слышит как захлебнулся рев, снова взорвался, еще раз осекся и, прокатившись длинной волной, медленно начал ослабевать, — правосудие свершилось.

Диккенс ходит по кабинету, заложив руки за спину. «С годами он худеет, — думает Форстер, — хороню, что он подстригает волосы, они и теперь у него длинные, но все же так лучше, чем кудри на манер художников с Монмартра. Какой он сегодня бледный…»

— Завтра я напишу письмо в «Таймс», — вдруг говорит Диккенс. — Тот, кто не видел этого зрелища, не имеет понятия о том, что такое повешение. Я против смертной казни, Форстер.

Он вдруг сплетает пальцы и трещит ими. Форстер пожимает плечом.

— Бывают такие…

Диккенс быстро перебивает:

— Знаю, знаю! Вы хотите сказать — в некоторых, исключительных случаях она необходима. Так. Тем рте менее повторяю: я против смертной казни. Послушайте, Форстер, — он волнуется и отбрасывает назад прядь волос, — мы видели с вами толпу. Это было так страшно, так страшно…

Снова он смотрит куда-то сквозь Форстера.

— Да-а-а… — протягивает тот.

— Мне казалось, Форстер, что я в городе дьяволов… Я чувствую, что никогда не смогу приблизиться к тому месту. Я буду писать в «Таймс».

— О чем?

— О публичных казнях. Если нельзя отменить смертную казнь, потому что… потому что всегда найдутся люди серьезные и искренние, как вы, например, которые будут защищать ее как меру, необходимую в крайних случаях, то надо нам объединиться в умеренном усилии уничтожить зло публичных казней. Это позорно и ужасно! Мы с вами видели толпу, вот последствия публичной казни!

— Защитники нашей пенитенциарной системы приведут немало доводов в пользу публичной казни…

— Мне нет дела до их доводов! — лицо Диккенса искажается. — Они приводили немало доводов, защищая позорные процессии осужденных к Тайбурну. Они вопили, когда казни на Тайбурне были отменены и эта церемония перенесена была к воротам тюрьмы! Они всегда найдут доводы, в этом я не сомневаюсь! Но я торжественно заявляю вам, Форстер, и доведу до сведения каждого, что ничто — слышите, ничто! — не может в этом городе и в такой же краткий срок принести такой вред, как публичная казнь. Я был ошеломлен, я был потрясен, наблюдая толпу, и я хочу сказать об этом всем и каждому…

Форстер хмурит брови и размышляет. Диккенс снова начинает нервически ходить по комнате.

— Публичные казни должны совершаться за стенами тюрьмы. Я буду настаивать на этом! — вдруг восклицает он, и в голосе его бьется какая-то странная нота. — В Новом Южном Уэльсе, который подчинен тому же правительству, что и Англия, этот порядок уже ввели. Об этом факте я хотел бы сообщить всем, облеченным у нас властью. Я брошу им этот факт в лицо!

Англия прочла о публичной казни, — на следующий день, в «Таймсе», взволнованные и очень гневные его строки, — прочла и вспомнила о том, что в назначенные дни и часы ее города превращаются в «города дьяволов».

Камень нужно толкнуть с горы, он набирает скорость, летя вниз по склону. Прошло немного времени, и стало очевидно: публичные казни скоро отойдут в прошлое.

Но в прошлое уходят не только анахронизмы. Бывает так, что передовые социально-политические идеи, сталкиваясь с действительностью, становятся достоянием истории.

Этой судьбе обречен был и чартизм. Вспыхнув и бросив длинные лучи в будущее, он начал погасать. Эти лучи помогли найти направление передовым людям Англии в последующие десятилетия. Но чартизм, и той форме, в какой он вырос в начале тридцатых годов на политической почве Англии, — теперь, в самом конце сороковых, исчерпал свои жизненные силы. Французская революция 1848 года отозвалась на континенте народными волнениями по всей Германии, в Австрии, во многих итальянских городах. Революция в Париже вдохнула в ирландских патриотов решимость усилить свою борьбу за отделение от Англии, а в Шотландии, в Глазго, городская беднота вышла на улицы с лозунгами: «Хлеба или революция!» Эхо залпов, которыми войска встретили бедноту Глазго, — ее терпение, наконец, истощилось от постоянного недоедания — прокатилось по всей Англии. Казалось, настал для чартизма момент обрести прежнее единство и прежнюю силу.

Некоторое время можно было думать, что надежды чартистов оправдаются. Митинги, созываемые ими, были очень многочисленными. Собрался конвент. Около шести миллионов подписей стояло под петицией с чартистскими требованиями, которую вожаки конвента торжественно повезли на повозке в парламент. Но аресты чартистов и приговоры их вождей к длительному заключению не вызвали восстания народных масс Англии. Реакция в Европе уже начала наступление на радикалов сорок восьмого года и на их политические завоевания. А отечественный буржуа уже предвидел конец экономического кризиса, его силы в самом деле возрастали. Открытие золота в Калифорнии и в Австралии сулило массовую эмиграцию безработных и приятные перспективы торговой экспансии. Англия выходила из экономического кризиса и переступала рубежи, за которыми расстилалась эра «викторианского процветания».

И так же, как два лондонских ломовика, Баркли и Перкинс, не могли уже помочь венгерским повстанцам, швырнув в мусорный ящик одного из усмирителей венгерского восстания, австрийского генерала Гейнау, когда он приехал в сентябре 1850 года в Лондон, — нельзя было уже помочь и чартизму. В 1850 году чартизм исчерпал свои силы. Еще два-три года и грозная чартистская опасность, нависавшая над отечественным буржуа, развеялась окончательно.