Приложение. ОГНЕННЫЙ КРЕСТ[623]

Приложение. ОГНЕННЫЙ КРЕСТ[623]

I

Еще никогда не было у Зинаиды Николаевны Гиппиус столько свободного времени, и никогда еще не оставалась она так долго наедине с собой, как в эту осень <19>18 г.

Жизнь после октябрьского переворота менялась медленно. В конце <19> 17 г. еще существовали наряду с газетой Горького[624] старые газеты, выходившие под новыми заглавиями (иногда заглавия менялись с каждым номером), в которых З.Н. печатала самые антибольшевистские стихи. И лето <19> 18 г. Мережковские провели вполне буржуазно, в «Дружноселье», имении князей Витгенштейнов, близ станции Сиверской, по Варшавской железной дороге. Там уже распоряжался большевистский комиссар, по фамилии Милешин-Вронский[625], человек молодой и несколько томный, каким его изображает в одном шуточном стихотворении Гиппиус.

Но с осени < 19>18 г. наступает резкая перемена. Усиливается террор, начинается голод, холод. Петербург погружен во мрак. Электричество не горит, а когда вспыхивает — это значит будет обыск. Свободной печати больше нет. Этим, может быть, объясняется, почему в конце <19>18 г. Гиппиус написала такое количество стихотворений на политические темы. Поэзия стала ее единственной отдушиной.

Еще больше, чем безделье, угнетает безлюдье. Поддерживать с внешним миром связь — все труднее. Телефон почти не работает, да и пользоваться им не рекомендуется: разговоры подслушиваются. Письма либо пропадают, либо приходят распечатанными, и Бог весть, что может в них показаться «стоящему на страже народу» контрреволюцией. Ни трамваев, ни извозчиков, одни большевистские автомобили. Город погребен под снегом. Он покрывает все, как саван, образуя местами глубокие сугробы. Навещать кого-либо при таких условиях трудно и сложно, особенно при дальности расстояния. Люди друг о друге не знали ничего месяцами. И когда однажды пришли к Мережковским с Петербургской стороны на Сергиевскую Сологуб с Чеботаревской[626], это было целое событие.

По возвращении из Дружноселья осенью <19>18 г. Д.С. Мережковский начинает зондировать у большевиков почву относительно разрешения ему и Гиппиус выезда за границу. Но Смольный дает недвусмысленно понять, что не выпустит. Тогда Мережковские решают бежать.

Д.С. принимается энергично за дело. Оно опасно и требует большой выдержки. Но в Д.С. пробуждаются силы, о каких не подозревал никто. В добывании бесчисленных пропусков, командировок, свидетельств, удостоверений, а также продуктов, всевозможных пайков — он неутомим. Нужны деньги. Он подписывает невыгодные контракты с одним издателем-спекулянтом и необходимую сумму получает. Пройдет, однако, больше года, прежде чем Мережковские вырвутся на свободу.

Но пока идут к бегству приготовления, З.Н. поглощена другим. Зимой в Петербурге темнеет рано. Д.С. нет дома по целым дням. Отсутствует и Философов, вновь поступивший на службу в Публичную библиотеку. З.Н. одна в нетопленой квартире. Тускло горит керосиновая лампа. Холодно. На ней поверх оренбургского платка шуба. Ноги в пледе, но все равно холодно. Холод пронизывает ее насквозь. Вот когда она чувствует себя не в переносном, а в прямом смысле в «ледяном озере», о котором когда-то писала Философову.

О чем она думает? О том, о чем долго не хотела, но вот пришлось: о своей вине, о своем грехе. Большевики — что! От них можно уйти. А вот от этих мыслей — никуда. Она это знает. И чем больше думает, тем ей страшнее.

Спаси меня от меня.

Снова сны страшные снятся…

Но она это скрывает.

Внешне на Сергиевской, 83, все по-прежнему. Так же она поздно встает, завтракает в капоте и в свой салон выходит, когда уже начинает темнеть, часам к четырем-пяти, где устраивается на своей «адамантовой» кушетке. «Ты вот все меня попрекаешь, что я на кушетке лежу, — и ты прав». Это из ее письма к Д.В. Философову еще от <19>05 г.

Но ее неподвижность, ее пассивность — кажущаяся. На самом деле она в эти «непроницаемые» минуты как бы заряжается, подобно электрическому аккумулятору. Откуда сила, из каких глубин или высот, разрушительная или созидательная, темная или светлая — она не знает и знать не хочет. Она живет, живет, несмотря ни на что, вопреки всему. «Неугасим огонь души»[627]. И только это одно важно.

В пять часов «нянечка Даша» — Дарья Павловна Соколова — приносит ей чашку кофе и сдобную булку. Но кофе — бурда, а купленная на улице из-под полы булка — тверже камня. Все обман, все призрачно. Расползается самая ткань жизни.

Хочу сказать, но нету голоса.

На мне почти и тела нет.[628]

Но это еще не смерть. До нее далеко. Это — переплавка, страшная, мучительная, принимающая иногда формы невыносимо уродливые.

Как выносить невыносимое,

Чем искупить кровавый грех?[629]

Этому «чем» посвящено много — она сама не помнит, сколько — ледяных вечеров и ночей, когда ей кажется, что она сошла с ума, что она в могиле. Но ответ приходит лишь после того, как она ставит вопрос иначе, по существу: не «чем искупать», а «надо ли искупать, надо ли страданье?». И тогда, из неведомых глубин или высот, знакомый с детства голос отвечает: «Нет».

II

Не хочу страдать. Страданье — зло». Об этом она через десять лет напишет в изгнании религиозно-философский трактат под заглавием «Выбор?» (с вопросительным знаком). А сейчас ясно и так, без трактата.

А если от страданья не уйти, как не уйти от смерти?

Она встает с кушетки, подходит к окну. За ним — ничего. Черная дыра. Давно ли она писала:

Окно мое высоко над землею.[630]

И молилась:

Мне нужно то, чего нет на свете.[631]

Вот оно и пришло, чего еще никогда на свете не было. А ведь могло миновать. Могло… Потом было другое окно:

Окно мое над улицей низко,

Низко и открыто настежь.[632]

Это было вчера, когда еще была война.

Мы думали, что мы живем на свете…

Но мы воем, воем — в преисподней.[633]

А сейчас даже не преисподняя — просто черная дыра. Ничего. Ей кажется, что она умерла и что так будет всегда. Эта комната, эта лампа, этот холод. И она одна… Где-то за окном бьют часы.

Вот три удара, словно пенье

Далекое — колоколов.[634]

Потом опять ничего. И никого. «Ворчит, будто выстрелы, тишина».[635]

В минуты вещих одиночеств

Я проклял берег твой, Нева.

И вот сбылись моих пророчеств

Неосторожные слова.[636]

Она отходит от окна. Неужели это отсюда, из этого окна, она прошлой весной смотрела вслед уходящему Блоку?

Прямая улица была пустынна,

И ты ушел — в нее, туда.

………………………………

Я не прощу. Душа твоя невинна.

Я не прощу ей — никогда.[637]

В сущности, около нее не осталось никого. Близкие, как Мережковский, не в счет. Философов? С какой ненавистью он ей вчера крикнул в лицо: «Человекоубийца». Она сделала вид, что не слышит.

Но ничего. Ничего. Она еще поборется. Все будет хорошо.

Завтра день Архистратига Михаила и всех бесплотных сил — день ее рожденья. Ей почему-то всегда казалось, что бесплотные силы — это ее мечты, ее сны, ее «идеи», которые ей всего дороже.

О сны моей последней ночи,

О дым. О дым моих надежд!

………………………………….

Один другим, скользя, сменялся,

И каждый был, как тень, как тень…

А кто-то мудрый во мне смеялся,

Твердя: проснись! Довольно! День.[638]

Что же, проснулась наконец ее душа «иль досель не отгрезила»? Как будто проснулась, но еще не совсем.

А ведь казалось, что ее мечта о светлом ангеле, вольно легшем на землю ради свободы людей, потухла уже давно, еще до войны и революции.

Вспоминая, какой она была в <19>17 г. и вначале < 19> 18 г., поглощенной общественно-политической работой, в частности борьбой с ненавистными большевиками, трудно себе представить, что она вообще могла тогда мечтать о чем-либо отвлеченном, а тем более о такой явной чепухе, как белый дьявол, когда и ребенку ясно было, что он — красный. Но если судить по этому о степени ее сознательности, то отчет в происходящем она отдает себе вполне. В одном ее стихотворении от сентября <19>18 г.[639] дьявол является ей уже не в романтическом плаще, скрывающем его лицо, как в <1>905 г.:

Он пришел ко мне, — а кто, не знаю,

Очертил вокруг меня кольцо.

Он сказал, что я его не знаю,

Но плащом закрыл себе лицо.[640]

А почти без маски, в образе наглого палача-чекиста. Но что смущает — это легкость, с какой она с ним справляется (стихотворение названо «Час победы»). Так в реальности не бывает. Гиппиус явно выдает желанное за данное. И если черт от одного ее слова проваливается в тартарары, то исключительно из уважения к ее литературным заслугам, ибо ее победа над ним лишь на бумаге. Об этом с достаточной убедительностью свидетельствуют и ее последующие стихи и — главное — третий визит черта, уже здесь, в эмиграции, — ненужный и невозможный, если б она его победила действительно.

Но этот призрак, этот сон о победе ей необходим, чтобы могла длиться, не потухала ее страшная и прекрасная мечта о падшем ангеле, которого она любит, может быть, даже больше Бога.

Но забегаю вперед (как уже имел случай отметить в напечатанной в «Новом журнале» главе из той же книги о Гиппиус, «Ее судьба», хронология ее стихов решающей роли не играет, а лишь вспомогательную). В середине декабря <19>18 г., т. е. приблизительно через месяц после дня Архистратига Михаила, Гиппиус пишет стихотворение под названием «Тишь».

На улицах белая тишь,

Я не слышу своего сердца.

И в нем подчеркивает связь своей судьбы с судьбой Петербурга и России. Эта связь подчеркнута и внешне — путем повторения в рифме того же слова. Так первая строчка второго четверостишья «Город снежный, белый — воскресни» рифмует не случайно с четвертой: «Сердце мое, воскресни, воскресни!» Не случайно, ибо «Если кончена моя Россия — я умираю!»[641]. Не случайно и сопоставление первой и третьей строчек последнего четверостишья: «Воскресение — не для всех» и «Над городом распростерся грех». Тот же грех, что распростерся над Петербургом, над Россией, — распростерся и над ее душой.

В редкие, «зрячие» минуты она это осознает и тогда, вглядываясь в себя тайно-тайно, так, «чтобы и Бог не увидел, не подслушал» (иначе покаянья — не миновать), видит себя обнаженно, соответственно времени жизни и мере своей сознательности.

Должно быть, в одну из таких «зрячих» минут и написано то восьмистишье, о каком сейчас будет речь. Но уже дня за три до того с ней случается «что-то», от чего изменяется все, как она говорит в стихотворении «Дни»[642].

Но знаю молнии: все изменяется…

Во сне пророческом иль наяву?

Копье Архангела меня касается

Ожогом пламенным — и я живу.

Копье Архистратига Михаила. Ощущенье ожога мучительно-блаженное у нее — несколько дней. А затем, в ночь с 7 на 8 ноября, она вдруг понимает, что ей надо делать.

Отойдя от окна, она садится на кушетку, в угол, берет лежащие на круглом столике рядом с папиросной коробкой работы Лукутина и водяной пепельницей, от которой пахнет мокрыми окурками, тетрадь, карандаш и пишет, без помарок, восьмистишье. Но две последние строчки не записывает, а вместо слов ставит тире — по четыре в каждой, в общем, восемь. В виде заглавия она рисует восьмерку.

Вот это стихотворение, каким оно записано ее рукой в черновой тетради, «лаборатории стихов», как она ее называет, а затем переписано без изменений в «брюсовскую», подаренную ей Валерием Брюсовым, тетрадь:

8

Восемь слов в сердце горят,

Но сказать их не осмелюсь.

Есть черта — о ней молчат

И нельзя переступить через.

А все-таки? Ведь никто не поймет,

Что слова эти налиты кровью:

«………………………………..

………………………………….».

III

— Догадываетесь? — спрашивает Гиппиус, показывая на следующий день это стихотворение одному, пришедшему ее поздравить приятелю.

Это — проверка. Она боится, что горящие в ее сердце слова горят так ярко и обжигают так больно, что догадаться о них может каждый. Отрицательный ответ ее успокаивает, и больше она к этому не возвращается.

Проходит двадцать семь лет. Она умирает и тайну этих слов уносит с собой в могилу.

Можем ли мы их восстановить, можем ли догадаться, какие из всех человеческих слов те восемь, что она не хотела при жизни произнести вслух и на какой случай она их хранила?

И да и нет, ибо точно мы этих слов не узнаем никогда. Как бы ни были наши догадки близки к истине — тайна останется тайной. Но если слова в их единственном сочетании для нас потеряны безвозвратно, то, может быть, не потерян их смысл. Зная, чем жила и чем интересовалась в то страшное время Гиппиус, мы при некотором воображении могли бы не записанные слова восстановить приблизительно.

Во всяком случае, одно из них почти наверно — «любовь». Банальности рифмы «кровью — любовью» Гиппиус в таком стихотворении, как «8», не побоялась бы. Ее стихи, где она обнажает душу, всегда просты и в своей простоте незаметны, — стыдливы той «возвышенной стыдливостью страданья»[643], о какой говорит Тютчев. Кто, например, помнит следующие две строчки ее стихотворения «8 ноября»:

Вечные смены, вечные смежности,

Лето и осень — день и ночь.

Между тем в этих нищих, забвенных словах, на которые, как на заплаканные детские лица, никто не обращает внимания, — вся трагедия ее души. Напротив, за многими ее с блеском написанными стихами, вроде «Час победы», технически, может быть, одном из ее самых совершенных стихотворений, нет никакой реальности, если не считать реальностью факт воли.

В явь превращу я волей моею

Все, что мерцает в тающем сне.

Но это ей удается не всегда и не вполне.

Зинаида Гиппиус всю жизнь думала об одном — о Боге, любви и свободе. Но в зиму <19>18 г. под большевиками, в порабощенном Петербурге, вопрос о свободе становится для нее самым важным. Она, конечно, понимала, что дело не в одной только свободе, а в гармоническом соединении всех трех начал между собой. Однако, как она их ни соединяла, одно из них неизменно противоречило двум другим. Это было похоже на детскую головоломку о волке, козе и капусте, которых ей никогда не удавалось переправить целыми и невредимыми с одного берега на другой. Между тем это было так просто. Она чувствовала, что ее задача тоже проста и что сложность — призрачная и, главным образом, в ней самой. Но решенье не приходило.

Когда оно пришло — молния, о которой она говорит в стихотворении «Дни», «Но знаю молнии: все изменяется…», и была молния сознанья — она поняла, что свобода — это имя новое любви. И мгновенно все изменилось, встало на свое место. И тогда ей открылся смысл 17-го стиха второй главы Откровения: «Побеждающему дам… белый камень[644] и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает». Она этот камень получила. Через три дня было написано «8».

Вот это восьмистишье с двумя последними строчками, как они сами сложились:

Восемь слов в сердце горят,

Но сказать их не осмелюсь.

Есть черта — о ней молчат,

И нельзя переступить через.

А все-таки? Ведь никто не поймет,

Что слова эти налиты кровью.

Но свободою Бог зовет,

Что мы называем любовью.

Допустим, что так это на самом деле и было, что все восемь слов угаданы верно, но тогда нельзя не спросить: какое отношение имеют эти слова к ее, с Россией общему, греху, о котором, кстати, тоже неизвестно ничего и зачем она их таила так тщательно даже от себя самой?

Я повторять их не люблю; я берегу

Их от себя, нарочно забывая.

Чтобы на это ответить, надо прежде всего знать, в чем ее грех.

IV

О своем грехе она никогда не говорит прямо. Все, что известно, — это что она, в редкие минуты, его сознает, что каяться не хочет и не будет и что ее грех — «грех великий».

И клонит долу грех великий,

И тяжесть мне не по плечам.

Это все. Впрочем, в одном стихотворении она говорит несколько определеннее: «Тяжелее всех грехов — Богоубьение»[645]. Но, как я уже не раз отмечал, это не определяет ничего. Всякий грех в большей или в меньшей степени — Богоубийство. Все дело в том, кто и как убивает.

Что же до ее стихов о грехе вообще, явно выросших из личного опыта — как же иначе! — то они слишком отвлеченны, чтобы по ним можно было что-либо узнать о том «великом грехе», что над ней тяготеет.

Даже черт — он является ей трижды — ее не искушает, по крайней мере первые два раза. Он приходит, так сказать, уже «на готовое» и лишь «констатирует факт», как будто она пала еще до рожденья. Он очерчивает вокруг нее кольцо и, когда она его просит подождать, отвечает:

Твой же грех обвился, — что могу я?

Твой же грех обвил тебя кольцом.[646]

А какой — неизвестно. Во втором стихотворении, «Час победы», она черта «побеждает», разрывая кольцо.

В этот час победное кольцо мое

В огненную выгнулось черту.[647]

Но мы знаем, что это лишь мечта об освобождении и что на самом деле кольцо превратится в мертвую петлю, от которой ее спасет только чудо.

Искушает ее черт или делает вид, что искушает, лишь в третье посещение, уже здесь, в Париже. Соответственно с временем и местом изменяется и его внешний облик.

Он приходит теперь не так.

Принимает он рабий зрак.[648]

Это уже не ангел в темной одежде, прячущий лицо под романтическим плащом, как в <19>05 г.; не красный дьявол в образе чекиста-палача, какие ходили с обыском после октябрьского переворота, это — скромный эмигрант-обыватель, шофер такси или рабочий на обойной фабрике, полуинтеллигент с интересом к литературе, усердный посетитель «Зеленой лампы», а может быть, даже воскресный гость на авеню дю Колонель Бонэ, куда он проник под видом «молодого поэта».

Но это черт. И он ее искушает. Зная ее слабость ко всякого рода выдумкам, он ей предлагает забавную и как бы невинную игру:

Хочешь в ближнего поглядеть?

Это со смеху умереть!

Назови мне только любого.

Укажи скорей хоть кого,

И сейчас же тебя в него

Превращу я, честное слово!

Она слушает благосклонно, не догадываясь, что перед ней черт. И ободренный черт продолжает:

На миг, не на век! — Чтоб узнать,

Чтобы в шкуре его побывать…

Как минуточку в ней побудешь —

Узнаешь, где правда, где ложь,

Все до донышка там поймешь,

А поймешь — не скоро забудешь.

Тут выражение ее лица меняется. Она узнала гостя и принимает надменно-холодный вид. А черт беспокоится:

Что же ты? Поболтай со мной…

Не забавно? Постой, постой,

И другие я знаю штучки…

Но она не отвечает.

Уходи — оставайся со мной,

Извивайся, — но мой покой

Не тобою будет нарушен…

И растаял он на глазах,

На глазах растворился в прах,

Оттого, что я — равнодушен…

Скажем прямо: и эта ее победа над чертом — не более как мечта о победе. Она хотела бы, чтобы так было, на самом же деле черт и в этот раз приходит на готовое и лишь «констатирует факт». Искушенью, какому он ее подвергает, она поддалась уже давно, и ее равнодушие — напускное. Редко, когда ее сердце билось с такой силой, как в это третье свиданье. Она поняла сразу, зачем он пришел: выпытать те восемь слов, что она скрыла от всех, но о существовании которых он неизвестно как пронюхал. Вот истинная цель его визита.

Больше она с ним в жизни не встретится. Однако это еще не конец…

А душу ближнего она знает как свои пять пальцев. Насмотрелась на нее, слава Богу, достаточно, узнала, где в ней правда, где ложь, все поняла до донышка…

Как Бог, хотел бы знать я все о каждом,

Чужое сердце видеть, как свое.[649]

Вот и узнала, и увидела, и, не выдержав, отвернулась с «брезгливым презрением».

Ни слов, ни слез, ни вздоха, — ничего

Земля и люди недостойны.[650]

«Мне — о земле — болтали сказки: «Есть человек. Есть любовь. А есть лишь злость. Личины. Маски. Ложь и грязь. Ложь и кровь». В другом стихотворении, «Страшное»[651], она говорит:

А самое страшное, невыносимое —

Это что никто не любит друг друга.

Если никто, то, значит, и она никого не любит. Но ведь не всегда было так. Когда-то она вглядывалась в человеческую душу с любовью и тогда видела другое.

В углу под образом

Горит моя медовая свеча.

Весной, как осенью,

Горит твоя прозрачная душа.

Душа, сестра моя!

Как я люблю свечи кудрявый круг!

Молчу от радости,

Но ангелы твои меня поймут.[652]

«Я была имеющая много», — вспоминает она в «Заключительном слове». А теперь у нее, кроме ее греха да восьми незаписанных слов, — ничего.

Все умерло в душе давно.

Угасли ненависть и возмущенье.

О, бедная душа! Одно

Осталось в ней: брезгливое презренье.[653]

Грех свое дело сделал: убил душу. Богоубийство — самоубийство. Но у этого страшного греха два имени — одно для России — свободоубийство.

Народ, безумствуя, убил свою свободу

И даже не убил — засек кнутом.[654]

Другое — любвеубийство, для Гиппиус.

V

Внешне на 1 Ibis, Avenue du Colonel Bonnet, как некогда на Сергиевской, 83, все по-прежнему. Так же она поздно встает, ходит днем с Д.С. в Булонский лес или едет к портнихе, по воскресеньям принимает «молодых поэтов», пишет доклады для «Зеленой лампы», будто не случилось ничего, будто черт к ней и не заглядывал. Ее золотой сон так же ослепителен, и так же она идет от победы к победе. С той же легкостью, с какой она победила черта, она побеждает смерть.

Когда я воскрес из мертвых,

Одно меня поразило…[655]

Но тут случается неприятность: неожиданно она получает красное, как бы пасхальное яйцо. Но из него выползают змеи. Это — чертов подарок ко дню ее преждевременного воскресенья. Поторопилась, матушка. «Воскресение — не для всех»[656].

Не отрываясь, она холодно смотрит на выползающих змей:

Ползут они скользящей чередою,

Ползут, ползут за первою змеею,

Свивая туго за кольцом кольцо.[657]

И так же холодно, с гадливой усмешкой, замечает:

Ах да, и то, что мы зовем Землею —

Не вся ль Земля — змеиное яйцо?

Это даже не ад, это — безумье.

Теперь ее от золотого сна, от Царства Божьего на земле отделяет — змеиный ров.

Об этом Царстве в ее стихах так же мало, как о ее грехе. Сказать и не сделать хотя бы шага по направлению к заветной цели — значит предать свое самое святое. А сделать она и первого не может, ибо, не смирившись, не покаявшись, его не сделаешь. Вот, между прочим, одна из причин — не главная, — почему она не хочет произнести вслух те восемь слов, что горят в ее сердце.

Но еще никогда она об этом Царстве не молилась с такой силой, как со дна змеиного рва. И чем ее презренье холодней и насмешка злей, тем явственней вздох: да приидет Царствие Твое.

После смерти Мережковского она внутренне остается совершенно одна. Бог ждет с присущим Ему терпением, когда она покается. Но она упорствует. Она хочет, чтобы ее простили, как ребенка прощает мать, не принуждая его ни к чему. Наконец Бог от нее отступает. Она удивлена. «Если б я была Богом, я бы простила». Ей всегда казалось, что она знает о Нем что-то, чего не знают другие.

Ты не любишь овец покорных,

Не пропадающих.

Ты любишь других — упорных

И вопрошающих.

Но вот, оказывается, она ошиблась: Он любит первых учеников и старых дев…

Она еще может шутить. Но скоро ей будет не до шуток. Впрочем, даже в самые страшные минуты она умудряется разъединить себя со своим страданием. И однажды, когда ей кажется, что вместо пришедшего ее навестить старого приятеля перед ней черт, она от его лица пишет стихотворение, где он ей как будто говорит:

На харю старческую хмуро

Смотрю и каменно молчу.

О чем угодно думай, дура.

А я о духе — не хочу.

У нее есть поклонник — Иосиф Григорьевич Лорис-Меликов. Этот очаровательный человек, старый дипломат, бывает у нее раз в неделю обязательно, приносит ей цветы и посвящает ей французские сонеты. Это ее последний рыцарь. Он ее проводит до самой двери, на которой написано: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

Об этом ее предсмертном схождении в ад мы не знаем почти ничего. Но если судить по ее стихотворению «Последний круг» и по намекам в некоторых других ее стихах, она была на краю безумья. Вот конец «Последнего круга»:

Будь счастлив, Дант, что по заботе друга

В жилище мертвых ты не все узнал,

Что спутник твой отвел тебя от круга

Последнего — его ты не видал.

И если б ты не умер от испуга,

Нам все равно о нем бы не сказал.

Но что могло ее, человека бесстрашного, никаких мыслей ни о Боге, ни о черте не боящегося, не раз и Богу и черту противостоявшего, что могло ее в последнем круге так потрясти?

Только одно: что Бог и дьявол — две ипостаси некоего неведомого существа, ни дьявола, ни Бога и Бога и дьявола вместе, представить себе которого человеческое сознание не в силах. Она вдруг почувствовала себя в его власти и поняла, что это — гибель ее и мира.

Это длилось мгновенье. Словно сверкнула черная молния. Если б продлилось дольше — разум не выдержал бы. Но в этом мгновении уже было начало идущей на нее из глубины вечности бури смерти.

И не будет падений в бездны:

Просто сойду со ступень крыльца,

Просто совьется свиток звездный,

Если дочитан до конца.

Это стихотворение, которое почему-то любил И.И. Фондаминский[658], тоже из числа ее «победных снов». Но ее сознание ей подсказало — оно ошибалось редко, — что ее конец будет далеко не такой простой и легкий, как она мечтает. Тогда она написала свое восьмистишье и скрыла на самом дне души, в ее самых недоступных тайниках — так, чтобы не мог найти враг — восемь волшебных слов.

Но когда налетела на нее буря смерти и силы ада обрушились, у нее было в руках это непобедимое оружие — крест. Число креста — четыре. Восемь горящих в ее сердце слов — как бы двоящийся в трепете пламени огненный крест, приносимая втайне двойная жертва — Бога за мир и мира за пришествие Духа: да приидет Царствие Твое.

Вот что значат не записанные Гиппиус восемь слов и вот отчего она их не записала.