Ларисса[55] [56]

Ларисса[55][56]

В один серый мартовский день, часов около четырех, зазвонил телефон на моем столе. Ничего необыкновенного в том не было. Но снял я трубку нехотя, не сразу. Предчувствие? Может быть, хотя чему было предчувствоваться?

Незнакомый женский голос. Меня просят немедленно приехать по важному делу в кафе около Монпарнаса. Голос приятный. Незнакомый? Да, но что-то в нем знакомое… Очень приятный голос, но все-таки доверия не внушает. Однако я поехал.

Нашел я ее сразу и сразу же понял, что приехал зря: дела никакого не выйдет. Да и есть ли оно? Вид она имела, впрочем, самый деловой и столик, за которым сидела, весь заваленный папками, бумагами, напоминал походную канцелярию. Тут же — множество пустых рюмок, чашек, стаканов из-под пива. Народу, видно, перебывало до меня уйма, тоже все «по делу», должно быть.

Она была не одна. В далеком углу, за отдельным столиком, сидела симпатичная, сухенькая старушка, в черном вдовьем платье, — такая маленькая, тихая, скромная, что издали ее легко было не заметить, — ее мать. Она меня с ней познакомила, когда я уходил.

Ожидал ли я встретить урода, аккуратную старую деву в роговых очках, или одну из тех парижских деловых дам, с которыми не дай Бог связаться — не знаю, но mademoiselle X. приятно меня удивила. И опять мелькнуло что-то знакомое, кого-то она мне напомнила.

Она была обольстительна. О, конечно, авантюристка. Тверда, энергична и в то же время женственно-беспомощна. Но беспомощность эта сочеталась с мужской твердостью как бы даже естественно. Впрочем, было в этом сочетании все же что-то не вполне благополучное, если приглядеться. Все будто и ничего, и очень мило, а нет-нет и вспыхнет в серых глазах (особенно знакомы эти серые глаза) искорка страха. Вспыхнет и тотчас погаснет.

О деле мы почти не говорили. Она и сама скоро о нем забыла и с легкостью неожиданной — меня эта легкость тоже почему-то не удивила — перешла на другое. Подозвав гарсона, она заказала «une fine»[57], но я поблагодарил и попросил подать пива.

Она долго рассказывала о себе. Я молчал, слушал, смотрел в серые глаза с мелькавшими в них искорками страха, пил пиво, курил и вдруг все понял. Да ведь это же совершенное подобие, точная копия Лариссы Михайловны Рейснер, моего юношеского увлечения. Даже прическа та же: пробор и туго заплетенные, на уши закрученные косы. Поразительно!

Конечно, я мог ошибаться. Я знал mademoiselle X. какой-нибудь час и делать на основании ее физическою сходства с Лариссой вывод о полном между ними тождестве было по меньшей мере легкомысленно. Но легкомыслие меня не пугало и в своей правоте я про себя не сомневался ни минуты. Я знал, что «Амазонки» — типа Лариссы и ее парижского двойника — бесплодны, что они дела своего не делают и чужому вечно мешают. О причине — главной — я догадывался. Мне казалось и кажется до сих пор, что эта причина в исключительно неудачном соединении отрицательных сторон мужской и женской природы. Таков мой, ни для кого не обязательный диагноз.

***

Во время моего увлечения Лариссой я, конечно, ни о каких амазонках не думал и вообще от этих проблем был далек. В Лариссе мне нравилось все: как она играет в теннис и как на коньках катается. Нравились и ее стихи, которым я и многие мои приятели-поэты жгуче завидовали. Молодому и совсем еще неопытному студенту-первокурснику, каким я тогда был, казалась она чудом непостижимым. Впрочем, кто из знавших Лариссу Рейснер не был ею увлечен хотя бы мимолетно?

Познакомился я с нею через ее отца[58], профессора Петербургского университета, у которого экзаменовался по философии права и который, поставив мне незаслуженное «весьма», неожиданно пригласил меня к себе.

Помню отлично его небольшой, узкий кабинет, где в один декабрьский вечер я сидел и ждал его с моими стихами. Полки с книгами, широкий, покрытый серым солдатским сукном письменный стол, бронзовый улыбающийся Будда[59] и… что это? Над столом громадная, сверкающая, как солнце или как только что вычищенный самовар, медная доска, вроде тех, что можно встретить на дверях страховых обществ или пароходных компаний. На доске — загадочная фраза: «Господи, подожди еще немножко». Когда впоследствии, будучи уже принят в доме, я полюбопытствовал, что это значит, профессор рассказал длинную историю, из которой я запомнил только, что это — слова, произнесенные кем-то из его близких о спасении его «в одну страшную ночь» от самоубийства.

Стихи мои разругали, как они того и заслуживали. Но я ушел вполне счастливым: Ларисса!

Я в нее сразу влюбился. Мы стали видаться часто, почти каждый вечер встречались в Юсуповом, на катке, откуда я ее потом провожал домой на Петербургскую сторону. Однажды, взглянув на меня пристально, она сказала:

— Знаете, у вас профиль Данте[60]. Я буду вас звать Алигьери. Послушайте, Алигьери, давайте издавать журнал.

Издавать журнал — настоящий, — было и в те времена в России делом не легким. Но все как-то устроилось довольно быстро, что теперь мне кажется несколько подозрительным. Михаил Андреевич Рейснер стал президентом Российской академии наук при большевиках не случайно. Думаю, что его связь с коммунистической партией была крепкая, давняя, хотя прямых доказательств этому у меня нет. Так что возможно, что «Богема»[61] издавалась на большевистские деньги. С третьего номера среди сотрудников началось «брожение» и нелады, в которых я разбирался плохо, но был неизменно на стороне Лариссы. В конце концов мы с нею вышли из состава редакции, передав журнал главе «оппозиции», поэту А. Лозине-Лозинскому[62]. Вести журнал он был совершенно неспособен, и через два-три номера — не помню точно — издание прекратилось.

Но мы с Лариссой не унывали и затеяли новый — «Рудин». От «Богемы» он выгодно отличался тем, что нам удалось найти очень талантливого рисовальщика и карикатуриста, фамилию которого, к сожалению, не помню. Его рисунки журнал удивительно оживляли, делали его злободневным и политическим. Писали в него усиленно, кроме Лариссы, ее отец и даже мать, маленькая, худенькая и презлющая женщина, Екатерина Александровна, у которой внезапно открылся литературный талант. Над этим засильем семьи Рейснер Ларисса подшучивала:

Пишет папа, пишет дочь,

Пишет мама день и ночь.

Но и с «Рудиным» назревала катастрофа. Ларисса скоро забрала его совершенно в свои руки, и мне в конце концов пришлось бы уйти, если бы не одно событие, предупредившее неизбежную развязку.

Я бывал у Рейснеров часто, и меня всегда радушно принимали. Но в последнее время, когда мои визиты в связи с журнальными делами участились, я заметил не то чтобы перемену, но на меня стали иногда посматривать вопросительно и как будто с ожиданьем, особенно мать. Так мне по крайней мере казалось. Тогда я не нашел ничего лучшего, как сделать Лариссе предложение.

Глупее этого дня в жизни моей не было. Предупредив Лариссу по телефону, что мне необходимо ее видеть, я зашел в парикмахерскую, потом в цветочный магазин и на извозчике отправился на Петербургскую сторону. Меня провели в кабинет, где, как всегда, двусмысленно улыбался Будда и сверкала медная доска со спасительными словами. Ларисса вышла не сразу. Наконец она появилась и села на кончик стула. Вид у нее был скучающий. Я вручил ей букет и сказал все, что в таких случаях полагается.

Она посмотрела на меня безучастно и воскликнула:

— Вот неожиданость!

И помолчав, вставая:

— Нет. Я вас не люблю.

Будь она поумнее или обладай тем женским чутьем, что в делах сердечных никогда не обманывает, она могла бы ответить: «Вы просите моей руки, но ведь вы меня не любите». И была бы права.

Бывать с того дня я у Рейснеров перестал. Но о Лариссе я продолжал думать. Мне жаль было нашей дружбы.

Прошла весна и за нею лето. Как-то в конце августа (1915 г.) я, в книжном магазине Вольфа[63], в Гостином дворе, встретился с Екатериной Александровной. Она в меня «вцепилась»:

— Куда вы канули, Алигьери? (Она старалась подражать дочери.) И вам не совестно забывать старых друзей? Приходите как-нибудь обедать. Я сварю зеленые щи.

Почему бы и не пообедать у Рейснеров? В конце концов, сам же я виноват. Никто меня за язык не тянул делать это дурацкое предложение. Может быть, удастся наладить с Лариссой дружбу. («Рудина», кстати, давно не существует.)

И вот я снова в знакомой квартире на Петербургской стороне. Перемен как будто никаких, точно я там был вчера. Все так же Будда улыбается, доска сверкает.

Ларисса при встрече на минуту смутилась, но тут же оправилась. Однако я подумал: «Она действительно меня не любит. Это чувствуется помимо слов. Да и дружба, пожалуй, не выйдет».

За обедом, после зеленых щей, профессор торжественно объявил, что должен сделать «важное сообщение». Я насторожился. Новый журнал? Нет, дудки! Или?.. Но оказалось вот что: Ларисса, все лето просидевшая в городе, мечтает прокатиться по Волге — о, не на пароходе, это скучно, а на лодке — спортивная прогулка. Один спутник уже есть. Не хватает еще одного. Не хочу ли я войти в компанию?

Мне это понравилось, хотя я и понимал, что здесь — ловушка. Но ловушка не ловушка, а провести неделю на свежем воздухе, в лодке, ночевать в прибрежных деревнях или у «бакенщиков» (так называют тех, кто поддерживает огни фарватеров) — какая приятная перемена после скучного лета в крымской санатории, куда я сопровождал мою мать. Я согласился. На следующий день меня познакомили с нашим спутником, студентом-психоневрологом, Гришей. Это был здоровенный, добродушный и немного придурковатый парень — отличный компаньон для такой прогулки, в Лариссу к тому же не влюбленный по какой-то мудрой, в этом случае, глупости.

Безумная наша авантюра — поздней осенью почти сто верст по Волге в лодке — кончилась бы, наверное, катастрофой, если бы не хорошая погода. Сентябрь в том году выдался изумительный, и сверкавшие осенним золотом волжские берега являли зрелище красоты неописуемой.

Во время плаванья, длившегося около недели, я, между прочим, заметил, что Ларисса не то что к природе нечувствительна, но как-то вне ее. Она и восхищалась ею и многое замечала, но воспринимала ее как нечто постороннее, неживое…

Гребли, чередуясь, — двое за веслами, третий за рулем. Ели сырую капусту, запивая ее водой прямо из реки. И ничего, — сошло. Даже из разбойничьего гнезда, куда однажды попали на ночлег, ушли целы и невредимы. Но у самого Нижнего судьба нам изменила, пошел дождь, и в Нижний мы прибыли в довольно жалком виде. Там мы лодку бросили — довольно! — и дальше пароходом до Казани, где жила Гришина кормилица, Полиевктовна, у которой перед возвращением в Петербург на несколько дней остановились отдохнуть.

В Казани — небольшое происшествие, но имевшее важные последствия. Кажется, в первый же день мы в сумерки отправились втроем побродить в лесок, неподалеку от дома (Полиевктовна жила на том берегу, против города) и в темноте заблудились. И вдруг, о ужас! — гроза. Случайно взглянул на Лариссу и не узнаю. Что с нею? Губы стиснула, дрожит, вся ссохлась, потемнела, но главное, стала совершенно похожа на свою неприятную, злую мать. Точь-в-точь Екатерина Александровна, напуганная грозой.

После этой прогулки Лариссины чары, уже почти переставшие на меня действовать, рассеялись окончательно.

***

По возвращении в Петербург я о Лариссе перестал думать. Забывалась она, правду сказать, с какой-то головокружительной быстротой. Каждый день собирался ей позвонить и все откладывал. Молчала и она, точно действительно «опрокинулась во тьму небытия». Так прошел, быть может, месяц, а то и больше.

Наконец, звоню. У меня два места в ложе на спектакль с Яворской[64], присланные одним приятелем-артистом! Идти одному скучно. Ларисса ничего, тотчас соглашается, будто не было разлуки.

В антракте угощаю ее в театральном буфете чаем с бутербродами. Ларисса все время что-то говорит. Слушаю одним ухом. Мне скучно. Но вот антракт, слава Богу, кончается, публика расходится по местам. Собираюсь встать и вижу — Ларисса плачет. Громадные слезы, стекая по щекам, падают со стуком на недоеденный бутерброд. Я ничего не понимаю.

— Что с вами, Ларисса Михайловна? Успокойтесь… Пойдемте, пора.

Кое-как успокаивается. Но в коридоре опять слезы. Однако кое-как ее усаживаю в ложу.

После спектакля долго трясемся на Петербургскую сторону. Оттепель, ухабы. Ларисса не рыдает, но говорит страстно, без конца о «роковых ложных шагах», о каких-то рушащихся на нее «огненных стенах». Я молчу. Мне не только скучно, но и стыдно. Какая упорная!

— До свиданья, Ларисса Михайловна.

— До свиданья, Алигьери. Я эту ночь не забуду никогда. Как я рада, что все объяснилось. Позвоните завтра не позже десяти. Все будет хорошо, поверьте.

Что объяснилось? Что будет хорошо? О, Боже, какая скука!

Звоню через неделю. Подходит Ларисса.

— Алигьери?.. Вот кстати: я только что от портнихи, выбирала материю на подвенечное платье…

— Вы замуж выходите? Вот как! За кого?.. Поздравляю.

Шаги, шепот. Это подошла, очевидно, мать.

— Как за кого? За вас, Алигьери. Вечером приезжайте непременно. Я должна вам показать образчики…

Так вот что значило: «Все будет хорошо».

Я повесил трубку, сел к столу и написал амазонке письмо — краткое, но решительное.

Мы еще несколько раз встречались на литературных собраниях. Я ей издали кланялся, но не подходил.

Дальнейшая ее судьба известна. О Лариссе Рейснер, комиссаре советского торгового флота, жене большевика Раскольникова[65], уже писали. Умерла она неожиданно, совсем еще молодой, от тифа, в больнице.

Говорят — отравили.