«Опыты»[100]

«Опыты»[100]

Меня давно просили написать об издающемся в Нью-Йорке под редакцией Ю.П. Иваска[101] русском журнале «Опыты». Я обещал. Но если я до сих пор обещанья не сдержал, то не по моей вине. Достать «Опыты» в Париже не то что невозможно, но сопряжено с лишними расходами и с потерей времени, чего я всячески избегаю.

Несмотря на неоднократные просьбы, обращенные и к редактору, и к самой издательнице, Марии Самойловне Цетлиной[102] (которая, по-видимому, тоже избегает лишних расходов), мне журнала не посылают. У меня имеются лишь два первые номера, из которых второй не лишен ни интереса, ни значительности. И вот чтобы сдержать обещанье, я об этом втором номере решил написать. По содержанию, думаю, он мало чем отличается от последующих. Для читателя же, я имею в виду широкий круг, который о существовании журнала даже не подозревает, совершенно все равно, пишу ли я о первом или о последнем номере, тем более что тот, о котором я собираюсь писать, не потерял ни интереса, ни актуальности.

Прежде всего стихи.

Должен сказать, что, на мой слух, почти все (мои включительно) — «скучные песни земли»[103]. А от стихов ждешь всегда, даже когда ничего от них не ждешь, — «звуков небес», то есть — чуда. Словом, стихи — неутолительные. Но к подлинной поэзии все же ближе, если уж об этих песнях говорить, — не Адамович[104], о нет! и не Присманова[105], — а, как это ни странно (да, как ни странно), — Померанцев[106], в котором еще теплятся человеческие чувства. Из русских зарубежных поэтов он, может быть, всех ближе по манере думать и писать к поэтам советским. Такая же каша в голове, тот же здоровый жизненный инстинкт.

О Ходасевиче не говорю, он — особняком. Его стихотворение «На смерть Кота Мурра»[107] занимает по праву первое место. Оно действительно лучше всех.

О, хороши сады за огненной рекой.

Где черни подлой нет…

И как хорошо, что Ходасевич до наших дней не дожил. Судьба была к нему милостива, переправив его через «огненную реку» до войны и… до мира.

Кстати, одно техническое замечание. Из второго стихотворения Адамовича я бы выкинул лишние, по-моему, последние четыре строчки. Стихотворение от этого только выиграло бы.

И еще одно замечание, о Пастухове[108], его первом стихотворении. Уж очень эти двойники надоели. Пора на себя взглянуть

Спокойно, трезво, без видений.

Читатель наконец устал

От этих мнимых отражений.

От двойников и от зеркал.

Но будет о стихах. Перейдем к прозе. Вот Зайцев[109]. Глава из книги о Чехове. Книга уже давно вышла, но я делаю вид, что об этом не знаю. Это тем более легко, что я ее не читал.

Зайцев, как всегда, приятен. О Гиппиус он, правда, наговорил вздору, который я опроверг в статье «Неистовая душа»[110] (см. «Возрождение» № 47). Что до Чехова, то перевоплотиться в него Зайцеву будет не легко: в самом важном, в отношении к религии, — эти два писателя расходятся. Возможны поэтому «психологические ошибки». Но такова судьба всех «честных» биографий.

После смерти Ремизова[111] Зайцев — последний представитель Великой Русской литературы — этого свыше ста лет длившегося ослепительного чуда. Вот когда в самом деле чувствуешь и понимаешь, что кончилась Россия Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, та, к голосу которой прислушивался мир и которая еще вчера призывала к борьбе с величайшими в истории свободоубийцами.

Ныне положение изменилось. На первом плане не Толстой, не Достоевский, а Чехов. Зайцев написал о нем книгу. Занимался им и Бунин[112] в последние годы своей жизни. Его именем названо было единственное крупное русское издательство за рубежом. Словом, Чехову сейчас принадлежит вся власть на земле и на небе. Прав был, видно, Мережковский, утверждавший, что Достоевский и Толстой оказались нам не по плечу и что духовные вожди и учители, «властители дум» русской интеллигенции — Чехов и Горький. Но в таком случае, что делать тем, кто с большевиками продолжает бороться? Сложить оружие?

Очень интересен, с зайцевским «Чеховым» соседствующий, «Гоголь» Ремизова[113], ни на какого другого не похожий.

Ремизов, конечно, прав: «Самое недостоверное — исповедь человека». Достоверно только «непрямое» высказыванье, «где не может быть ни умолчаний, ни стыдливости, ни рисовки “поднимай выше”». И самое достоверное в таком высказывании то, что не осознанно, что напархивает из ничего, без основания и беспричинно, а это то самое, что определяется словом «сочинять».

Но тут — свои опасности, пожалуй, не меньшие, чем когда все построено на «прямом высказывании», на изучении одних голых фактов.

Ну что, например, стоит истолковать в желательном для себя смысле какое-нибудь случайно вырвавшееся «ах!» или ни к чему не обязывающий неопределенный жест, не говоря уже о еле уловимых оттенках душевного настроения?

Да, Гоголь Ремизова, «выгнанный из пекла на землю за какое-то недоброе дело» и вознесенный «на седьмое небо Василия Радаева», в русской литературе — открытие. Он в самом деле ни на какого другого — ни на Гоголя Мережковского, ни на Гоголя Мочульского[114] — не похож. Но похож ли он на самого себя — вот вопрос.

«Отбор литературного материала совершается не наугад, что под руку попало», — справедливо замечает Ремизов, рассказывая, как писал Гоголь «Вечера на хуторе…». «То же и с воспоминанием из прочитанного: ведь лезет в голову что — то одно, определенное, а все другое, казалось бы, не менее интересное, стерлось».

Трудно себе представить, что, говоря о героях Гоголя, можно не упомянуть, хотя бы вскользь, о Хлестакове, как это делает Ремизов. И не только Хлестаков, но и не менее, чем он, для понимания Гоголя важный Подколесин — «старается». Зато «лезет в голову» Левко из «Майской ночи», Петр Петрович Петух и какая-то, из «Божьих людей» хлыстовского начала, современница Гоголя, Татьяна Ремизова.

Нет, что-то в Гоголе очень важное Ремизов проглядел, чем-то своим, тоже очень важным, его наделил. На самом деле Гоголь был и проще и страшнее, чем это снится Ремизову, но его сон о Гоголе — не пустой. О нет!

Полная противоположность этому сну — статья Александра Шика[115] «Парижские дни Гоголя». На ней отдыхаешь от ремизовского кошмара. Интересно — все, все мелочи, все подробности. И сколько бы их ни было — все мало, хочется еще, кажется, что чего-то самого интересного, самого главного не узнал, проглядел, не понял. Но чем больше узнаешь, как Гоголь ел, пил, спал, гулял, страдал запором, стоял в театральных очередях, ходил в Лувр, тем он — нереальнее, неуловимее, фантастичнее. Удивительно странное ощущенье — то же, что часто испытываешь, соприкасаясь с такими его, совсем не фантастическими, героями, как Чичикова или Хлестаков. Никогда ничего подобного не могло бы произойти с Чеховым.

Чтобы покончить с воспоминаниями, следует отметить интересные и хорошо написанные «Мелочи о Горьком»[116] Юрия Анненкова, ничего нового, впрочем, к горьковской легенде не прибавляющие, а также воспоминания о Ходасевиче В. Ледницкого[117], где очень много о Ледницком и очень мало о Ходасевиче. Но обширное автобиографическое вступление охотно Ледницкому прощаешь — он, кстати, перед читателем за него извиняется: оно не только оправдано, а и открывает новый для нас мир — мир русско-польских отношений, которым в литературных кругах Москвы и Петербурга мало интересовались и были не правы.

Сказать что-либо по поводу статьи В. Вейдле[118]: «Об иллюзорности эстетики и о жизненной полноте искусства» — трудно, потому что ее при всем желании прочесть невозможно, во всяком случае, до конца. После двух-трех страниц, а их 22 большого формата, — принужден остановиться, будто жуешь вату. Еще немного, и задохнешься. Наборщик, умудрившийся эту статью набрать, совершил подвиг.

Но что случилось, как могло выйти из-под пера Вейдле нечто столь неудобочитаемое?

То ли дело добрый старый Степун[119]! Его статья «Кино и театр», нисколько не менее метафизическая, чем статья Вейдле, доходит и до среднего читателя. А тема обеих статей, как это на первый взгляд ни странно, в сущности — одна. И может быть, заглавие «Об иллюзорности эстетики» и т. д. к статье Степуна подходит гораздо больше, чем к статье Вейдле. Но Степун не побоялся тему «снизить» и благодаря этому вопрос о киноискусстве поставил правильно, т. е. поднял его до уровня проблемы религиозной. А те историософские выводы, к каким он в связи с этой проблемой приходит, в достаточной мере свидетельствуют, что, избрав «узкий путь», он не только не потерял ничего, но многое приобрел и что скромность и смирение не исключают смелости. А Вейдле, желая в каком-то неправедном порыве «объять необъятное», уподобился вулкану, извергающему вату. Впрочем, язык заплетается подчас и у Степуна. Например: «…со своею духовною убогостью» вместо «со своим духовным убожеством». Но это лишь оттеняет степуновский шарм.

Что до статьи Ю. Марголина[120] «О лжи», то она интересна и значительна, но отнюдь не как задуманный автором философский трактат, серьезной критики, кстати, не выдерживающий, а со стороны чисто эмоциональной. Важна та сила, с какой Марголин отрицает ложь во всех ее проявлениях. Это почти физиологическое отвращенье ко лжи важнее всяких о ней умствований и никакого философского обоснованья не требует. Размышлять о лжи, конечно, никому не возбраняется, как вообще не возбраняется размышлять о чем угодно. Но Марголин не прав, утверждая, что до сих пор о лжи мало думали и мало говорили и что философски обоснованную теорию представить себе нельзя. Напротив, одна из заслуг — и не малая — современной философской мысли в том, что она методологически правильно и религиозно праведно трактовать вопрос о лжи как проблему автономную отказалась, включив ее в общемировую проблему зла. Не ложь, а зло «как океан объемлет шар земной». Но непримиримая борьба автора «Путешествия в страну Зэ-ка» с ложью, этой самой ужасной формой зла, свидетельствует о его исключительной душевной чистоте и неподкупной совести, явлениях в наши дни редчайших, пренебрегать которыми было бы непростительной ошибкой.

Что можно сказать о Н. Клюеве больше того, что сказал о нем Ю. Иваск[121], не считая, конечно, тех фактов из жизни поэта, которые ни его здешним друзьям, ни его критикам еще неизвестны?

И все-таки многое в Клюеве непонятно. Так, например, в некоторых его стихах как будто что-то китайское — да! И кажется, что Клюев мог бы с таким же успехом быть китайским мандарином, с каким он был или казался олонецким мужиком. Мысль, может быть, дикая, а может быть, нет.

Необыкновенная утонченность рисунка клюевских стихотворений, их почти фарфоровая хрупкость при совершенной внутренной неподвижности — разве это не напоминает Китай, его душу, его искусство?

Но в чем, собственно, личность Клюева находит свое полное выраженье, что для нее наиболее характерно? Фольклор? Хлыстовство? Скопчество? Оставим Китай — вот другой парадокс: клюевский «Плач о Есенине»[122] поразительно похож на плач Изиды[123] об Озирисе, Иштарчо[124] о Таузе, Гильгамеша[125] об Енгиду[126] — на вечный плач человечества об Адонисе[127]. Следовательно, фольклор ни при чем, как ни при чем христианство, ничего общего с клюевским китайским православием не имеющее. Ну а хлыстовство и скопчество всегда были и будут, последнее особенно. Ничего специфически русского, специфически христианского в них нет. Что же, в таком случае, остается от Клюева? А это — как когда. Иногда — ничего, а иногда чистая поэзия.

В отделе художественной прозы — три имени: Г. Газданов[128], В. Яновский[129] и неизвестный Д. Лехович[130].

Газданов из новых русских писателей, начавших свой путь за рубежом, пожалуй, самый талантливый. Он ласков, находчив, и есть в нем какое-то приятное «струенье». Тема его рассказа «Княжна Мэри» — в сущности, анекдот. Но Газданова это не испугало. Он, как настоящий художник, знает, что «все ново под луной», что душа человека — тайна и что при творческой воле никакие банальности, никакие общие места не страшны. Среди своих собратьев он, может быть, всех ближе к магии — этой редко достижимой, единственной цели всякого подлинного искусства.

Что до рассказа В. Яновского «Записки современника», то он вызывает противоречивые чувства, как вообще все творчество этого писателя, особенно за последние годы.

Яновский — определенно талантлив, прекрасно владеет языком, имеет вкус и не лишен такта. Но он мог бы достичь в своей области значительно большего, если б не его… болезнь. Иначе не могу назвать то, что с ним происходит. Сначала все в его повествовании превосходно, интересно, остроумно, свежо, глубоко, но вдруг — «припадок». Все летит к черту. Ни меры, ни вкуса, ни глубины — сплошное кривлянье, гаерство, нестерпимая пошлость. Жаль. Правда, жаль. Но самое печальное — это что Яновский свою болезнь явно предпочитает здоровью и свое припадочное состоянье принимает за творческий экстаз. А как хорошо, с какой тонкой иронией можно бы описать в «Записках современника» собачьи похороны. Ведь хватило же у Яновского и вкуса и таланта на сцену в эльзасском трактире, где жандармы ловят «беглого мертвеца».

Все дело в мере, во внутренней, дисциплине, и хорошо сказал Наполеон: «Tout се qui est e xagere est innsignifiaint»[131].

Рассказ Д. Леховича «Расстрел» лучше бы просто обойти молчаньем. Печатать его, во всяком случае, не следовало, и, печатая его, редакция совершила ошибку. Не потому, что рассказ плох, наоборот: он слишком литературен. Тема же его из числа тех, что никакой литературной обработки не выносит. Единственно приемлемая для нее форма — либо дневник, либо воспоминанья. Как пример, можно привести «Рассказ латышского крестьянина, бежавшего из СССР», напечатанный в 34-м номере «Нового журнала».

И ошибка эта — не первая. Уже в предыдущем номере был рассказ («Дроль» И. Савина[132]) приблизительно на ту же тему. Будем надеяться, что в следующем игра с трупами наконец прекратится.

В заключение несколько слов об Эрге[133]. Этот таинственный незнакомец, печатающий на последних страницах краткие Nota bene, заслуживает лучшей участи — своего места в журнале, а не угла где-то на «задворках». Его заметки как бы дополняют и сочетают, с большим тактом, материал, подчас весьма разношерстный. Так очень кстати напоминанье Эрге о гоголевских «Ночах на вилле» и предпосланная этому напоминанью цитата из Montaigne[134] «О дружбе». Ни у Ремизова, ни у Шика ничего об этих «ночах» нет, и вообще о них упоминают редко. Между тем из жизни Гоголя их не выкинешь.

Другое, тоже очень важное, напоминанье — в предыдущем номере о беседе во время немецкой оккупации в горной деревушке Кабри, на юге Франции, Andre Gide’a[135] с русским молодым человеком, Борисом Вильде[136], воодушевившим знаменитого писателя на дело освобождения своей родины.

Эти напоминанья — как бы уколы раскаленной иглой. Они будят совесть. Вот почему «Опыты» № 2 не потеряли и еще долго не потеряют для нас свою актуальность.